Speaking In Tongues
Лавка Языков

Григорий Злотин

Гости
(русский март)



«И март разбрасывает снег...»
Пастернак


Я сижу у окна. Тепло. Солнечные лучи гуляют на подоконнике меж очнувшихся побегов герани и вертятся, как непоседливые воробьи под застрехой. Чуть слышно звенит капель: это подаёт сигнал к отправке машинист поезда весны. Мартовская страстная сила её, словно сброшенное платье, в истоме стекает с крыш, но, обернувшись на полпути, вновь застывает опрокинутыми подобьями прозрачных соляных столбов.
В мезонине тихо. Дома ни души. Я один смотрю в белёную раму окна, и вижу со всё возрастающей чёткостью, как она исподволь, но неуклонно становится рамой картины. Картина эта -- живая. На ней то и дело возникают новые образы, а старые пропадают, словно растворяясь в бледной акварели сценического задника. И я замираю, как замирает художник старой школы, притулившись где-то с краю в толпе третьестепенных, лишь бегло очерченных действующих лиц широкого, многоликого полотна.
Окно выходит на реку, и оттого передо мною -- добрая верста ровно-серой, незастроенной дали. Я вижу, как время величаво описывает в ней свои неспешные круги. Ведь время и впрямь кругообразно. Представлять его себе в виде ленты так же неосновательно, как и думать, что земля -- плоская. Нет, время, как и пространство, -- шаровидно, и тихо вращается, словно большое колесо в механизме настенных часов, сообщая это своё вращение целому выводку окружающих его, поспешно крутящихся малых времён. Так и всматриваясь в стальную полосу реки, я вижу, что стрелка Васильевского Острова есть стрелка часовая. Подступая к ней, точно паводок, время разделяется на два рукава: на Большую и Малую Неву времени или на Старый и Новый Прегель. (1) В Кёнигсберге обычно одиннадцать часов, ибо мимо рыночной площади под одобрительный пересуд домашних хозяек всегда идёт старый философ и с немецкой точностью отстукивает тростью секунды. А в Петербурге уже почти целый век всегда полдень. (И укрывшись от зноя, пастух дремлет на старом гобелене.) Но, конечно, чем больше круг, тем неторопливей его вращенье. И пока пушечными ударами Крепости отбивается каждый час, маленькие времена всё крутятся, да тикают, и целые дни отщёлкиваются, как стреляные гильзы, и с сухим негромким стуком падают в белёсую пыль забвения.
Выходит, у нас в Беловодьи ещё только разве минет утро, как на той стороне реки оглушительной пальбой уже отсчитают едва ли не месяц. А вслед за каждым выстрелом, точно эхо, ко мне из-за реки приходит гость. За это долгое утро меня одного уже посетило два десятка гостей. Я невольно смущаюсь, ибо беден. Каждому из них я могу предложить лишь чашку чаю и старенький венский стул. Они же довольствуются и того меньшим. Их просто радует разговор со мною, манит самый блеск моих глаз. И оттого бывает так, что мы подолгу глядим друг на друга, не говоря ни слова, и только в их взглядах всё повторяется некий невысказанный вопрос. Поначалу мне было не по себе из-за того, что за каждым гостем следовало целое шествие спутников: чем дальше, тем более прозрачных. Но постепенно я и к этому привык.
Со временем привыкнуть можно ко многому. Правда, когда первым пришёл в среду Федя, я не был так спокоен. Федя -- мальчик лет десяти, конопатый и лопоухий, в длинной рубахе, в лаптях. В деревне он играл в бабки. Помогал отцу на сенокосе. Водил лошадей на водопой. Бегал за старшею сестрой, клянча, чтоб та научила его буквам. Федина деревня вся оказалась в концлагере, в заложниках. А сам он скоро умер. Многие, как он, отравились горчичным газом, когда войска подавляли мужицкий мятеж на Тамбовщине. Кому было их похоронить? Родители и братья остались там же.
В четверг появился Лев Арсеньич -- строгий, сдержанный господин в сюртуке и с безукоризненным пробором. Он изрядно пожил, умел вести дела, сколотил состояние. Бывал и за границей, учился, жертвовал на богоугодные заведения. Держал бакалейную торговлю здесь, в городе, и в нехорошее время не догадался снять вывески, на которой красовался государственный орёл и золотом было выведено «Поставщикъ Е.В. Императорскаго двора». Его увезли в Кресты и расстреляли той же зимой.
Архип и Филимон постучались в пятницу. Оба они видимо робели и пробыли у меня недолго, ни за что не соглашаясь присесть даже на краешек стула. Архип был дворником, сторожил ворота доходного дома средней руки и был зарезан боевиком в декабрьское восстание в Москве. Младший брат его, Филимон, впоследствии служил путевым обходчиком возле Николаевского вокзала. Он дотянул до самого тридцать седьмого года. Уже тогда его пустили в расход по приговору тройки, просто чтобы выполнить разнарядку.
Суббота была пасмурной и тихой, а в воскресенье меня навестил дьякон Тимофей Савинский: худощавый, болезненный человек лет сорока, весь седой. Когда грабили лавру, он пытался воспрепятствовать тому, чтобы во дворе активисты жгли и рубили чтимые, древние образа. Этого ему не забыли, и однажды вечером за ним пришли двое в косоворотках. Он только и успел, что попрощаться с женой. Позже, говорят, промелькнула весточка, что кто-то из бывших людей видел его на Колыме: но домой так и не вернулся.
Поликарп Дударев был на Волге пароходным механиком, крепко грамотным и непьющим, из староверов. Сочувствуя одной из революционных партий, в смутную пору поехал он в Америку, добывать оружие боровшимся радетелям за лучшее будущее. Живал после и в Харбине, где служил на КВЖД. А уж когда вернулся, то пришлось отправиться на допрос в дом с красным цоколем возле Литейного моста: да только его и видели. Пошла за ним жена: и тоже сгинула бесследно. Только в прошлый вторник я в первый раз увидел их воочию. Мы вместе стояли у окна, смотрели то на реку времени, то друг на друга; и снова в их непрестанно говорящих со мною глазах я читал вопрос, на который не мог дать ответа.
В среду ангельские силы ввезли на больничной каталке Тараса и гулко ударили в мои ветхие ставни. Глубокой ночью я, полусонный, в страхе выбежал в коридор. И было так, как при самом настойчивом кошмаре: впотьмах, в холодном поту последним усильем открываешь глаза -- а видение и не думает уходить. Тарас был солдатом на Курской дуге. Тяжёлым осколочным раненьем его разметало в клочья. В медсанбате, совершив чудо, врачи сохранили ему жизнь, но пришлось отнять руки и ноги. Дальше был глубокий тыл, ночлеги в развалинах и кипяток с пайковым сахаром на отдалённых полустанках. Гноились культи, страшно болело обрубленное тело. Один кореш играл на баяне: вместе с ним кормились подаянием в шальных, наспех сколоченных невоенных поездах. А потом пришёл послепобедный год, когда кореша посадили за тунеядство, а самого Тараса отправили с глаз долой на Валаам, где вместе с тысячей других калек он и дошёл от пролежней, голода и грязи за какой-нибудь месяц.
А ты, Евдокия?
Ты, с которой писали ту, что стоит в развевающихся алых ризах на фоне воздетого леса винтовок и глядит на своих сыновей взглядом, полным скорби и гнева?
Ты, с которой ваяли ту, что склонилась на полем могильных плит, держа в натруженных руках непомерно тяжёлый, словно жернов на шее, венок?
Ты, что везла мужа, спелёнатого в детское одеяло, на санках, на это волчье поле?
Ты, на которой нету греха?
Нет, ты ещё не мертва.
Ты стоишь в залатанном пальто, в побитом молью сером платке, в фетровых ботиках; одна, сгорбившись, на заплёванном рынке у паперти и держишь замусоленную бумажку на коричневой заскорузлой ладони.
Вера твоя спасла тебя, жено.
И совесть забывших тебя, и правда всех, кто будет ещё жить на этом краю земли, лежит, как крест, на твоих стареньких плечах.
Русский март проходит предо мною. Русский мартиролог. Я же не могу пошевелиться и не могу отвести глаз, сидя у окна. Я живу своей обыденной, невидной жизнью, но за всем этим тщусь что было сил держать ставни открытыми. И каждый день, и ещё чаще -- ночью, ко мне стучатся живые в реке времени, не сущие ныне люди. Василий (застреленный в конвое под Кандагаром) и Иван (умерший от ран в моздокском госпитале), Порфирий и Прокоп, Евдокия и Федот, Герасим и Конон, Кондрат и Софрон... Феофана, Никифора, Венедикта, Алексея, Патрикея и Кирилла: помяни и их, Господи, егда приидеши во Царствии Твоем. И даже в те глухие часы самой чёрной ночи, когда многоногий страх торжествующе плывёт, словно на плотах, на миллионах запертых дверей -- даже тогда, когда и мои ставни заперты, я слышу стук сквозь сон и спешу к ним со свечою.
Стучите -- и откроются. Двери сердца моего.

Сан-Франциско, Великий Пост 2000


1. что вдали омывают форты Кёнигсберга.