Speaking In Tongues
Лавка Языков
Расставание
И вот, наконец, он отваливается от стенки, огромный пароход, черный
и жирный, словно пиявка, насосавшаяся кровью сотен и сотен беглецов.
Аспидный грязный дым валит из толстых труб, рев гудков надрывает душу,
уже стесненную толпою и совершавшимся перед глазами. Толпа разсеялась.
Еще какой-нибудь час тому назад они валили и лезли по зыбким мосткам на
палубу. Подтягивали узлы на веревках. Бросались в воду, после карабкались.
Подплывали в лодках. Толклись на страшной, заплеванной площади. Топтали,
что ни попадя. Давили поклажу и друг друга. Кричали и бранились. Плакали
навзрыд. Крестились размашисто, крестили украдкой, втихомолку, словно конфузясь
отчего-то. А и вокруг уж начинался ад: выли заводские гудки, стреляли по
дальним слободам, извозчики носились, как полоумные, по набережной -- не
то удирали, не то везли кого-то еще, за бешеные деньги, к пристани.
Теперь все позади. Один стоит у борта, глядя на медленно удаляющуюся
землю. На отплывающую навсегда площадь с ее тумбами, часовнями и будками.
На торговые ряды. На крыши домов. На кроны садов. На главы церквей, горящие
в пополуденном свете. На дымы зажженных посадов и тающих сел. На синия
горы. Стоит и думает о том, что все кончено.
А после был барак в Галлиполи и холера. Была Прага или, кажется, Белград.
После была служба денщиком и несбывшиеся, несбыточные надежды на возвращение.
Бессильные монархические съезды. Убогие газеты и недурные школы для детей.
После был Париж и нищета, и труд на консервной фабрике и первая выходная
пара. После нахлынули немцы. Были марши по радио, воззвания на перекрестках,
аресты, саботаж. Затем немцы отхлынули, унеся мертвых с собою в небытие.
И снова потекли стремительные годы. Была радость и цветы, и кафе на
бульварах. Дети выросли и стали французами. Но пришли отпеть его, когда
он упокоился на пригородном кладбище у крохотной белой церкви.
Другой стоит у пристани и, ошалев от горя, комкает в руках грязный,
как сапог, носовой платок; вместо того, чтобы комкать и рвать в кармане
замусоленный кусок бумаги с печатью, выданный неправильной властью. Таращится
сквозь мутные слезы на едва отваливший от причальной стенки караван судов
и думает о том, что все кончено.
А потом был подвал чрезвычайки и концлагерь, и тиф. Были скитанья по
стране и Саратов или, кажется, Салехард. Потом был труд чернорабочим на
цементном заводе и голод, и бессильная гармонь по вечерам. Была безумная
надежда получить весточку из-за границы, и был страх от этой несбывшейся
надежды. Потом были марши по радио (из черной тарелки на стене) и кровожадные
воззвания в убогих газетах, и аресты, аресты, аресты... Потом нахлынули
немцы. Были штрафные батальоны и заградительные отряды, и смерть. Была
первая парадная гимнастерка и первая медаль. Потом немцы снова отхлынули,
унеся мертвых с собою в небытие. И вновь полетели долгие, разные годы.
Была радость и духовые оркестры в городских садах. Дети выросли, и с ними
выросла стена, отделившая его от них и от непостижимых внуков. Но все же
они пришли помянуть его, когда он упокоился под безликим надгробным камнем
на новом кладбище за городом.
И лишь спустя много лет, в далекой, безучастной стране некто совсем
чужой, проходя по залитой счастливым солнцем улице, вдруг остановится и
замрет, сраженный этим воспоминаньем. И, слетевшись из неоглядного далека,
их жизни скрестятся, как лучи, в незнакомом сердце и вспыхнут в нем, словно
солнечный зайчик в осколке битого стекла.
А в бирюзовую гавань однажды войдет дивный белый парусник имени русского
мореплавателя с балтийско-немецкой фамилией, под непорочным стягом с лазоревым
шотландским крестом. Сбежится народ, матросы станут оделять местных жителей
крепкими пахучими папиросами. На палубе они и встретятся: последний врангелевский
кадет и внук ополченца, чудом не сгинувшего на Волхове, дожившего до запоздалой
на тридцать лет победы, но не дожившего до дней иных.
Они постоят у борта, зачарованные закатною дорожкой на воде и вместе
сойдут на новый берег, всем существом своим отменяя наше долгое, горькое
расставание.
Лос-Анджелес, 1999 г.