Speaking In Tongues
Лавка Языков

Юлиуш Жулавский

ВРЕМЯ ПРОШЕДШЕЕ НЕСОВЕРШЕННОЕ

Перевел Виктор Коваленин





Каждый знает такое утро -- после сна, полного возбуждения и беспокойства, а потом твердого, как камень, -- когда все, что творилось в душе вечером и что заставляло взволнованно биться сердце, меняет внезапно свои краски и значимость, теряет свою остроту, а благоразумие снова начинает что-то строить на руинах, освобождаясь от бесполезного груза.
На столе под ночной лампой (которая была светом и темнотой, а теперь уж только хозяйственная утварь) лежит письмо, написанное стремительной вчерашней рукой, которая сразу, -- зная непостоянство мыслей и чувств -- заклеила конверт и налепила марку, чтобы уберечь вечернее решение от назойливости своего утреннего продолжения. Но рука сегодняшняя -- с легким превосходством над уже бессильным собственным сопротивлением -- открывает конверт, достает письмо и равнодушно, либо с пренебрежением рвет его на мелкие клочки.
Или, наоборот, вчерашнее благоразумие сознательно не отметило адрес лица, возбудившего было внезапно слишком нелепую склонность, -- чтобы завтрашнее безумие не смогло уже его найти. И кажется иногда, что человек -- который ведь в каждый момент является самим собой -- бывает только недоверчивым соседом самого себя на двух очередных волнах плывущего времени. Действовать же он может только в кратком, как мгновение ока, настоящем. И только тогда существует. То, что миновало, -- неподвижно, будто фотография, на которой все застыло в прерванном жесте, в недосказанной мысли, в неосуществленном намерении. И оно умнрает, ежеминутно растворяясь без возврата, ежеминутно прощаясь с самим собою навсегда.
Помню, когда-то я говорил об этом одному своему приятелю, близкому мне, хотя и не очень легкому в повседневной жизни человеку; говорил обо всем этом мягко, неназойливо, без личных намеков и -- Бог мне свидетель -- взвешивая каждое слово. Он, однако, -- со своим суровым лицом монаха, вдохновленного дьяволом, -- противопоставлял этому примеры различных обязанностей, возникающих хотя бы уже как результат, следствие чего-то прошлого, превозносил среди всяких добродетелей какую-то чересчур для меня слепую верность самому себе «вчерашнему», указывал на обязательную протяженность, длительность «личности» или чего-то в этом роде, настаивая, что именно потому должен и дальше делать то-то и то-то -- даже если не видит в этом никакого смысла.
Помню, как хотел еще его убедить, что я немногое сохранил в себе на нынешний день от той давней личности и связанных с ней следствий, ужечужих нашей теперешней личности, и что единственная по-настоящему честная верность самому себе -- поступать в согласии с тем, что думаешь в данную минуту, потому что только эта мысль, будучи всегда окончательной суммой опыта всей жизни, всегда является в то же время нашей практически единственной основой существования и деятельности. Но убедить его я уже не успел. Потому что вскоре мой приятель повесился. А время поспешило дальше, вперед.
Похоронили его с полагающимися почестями, потому что он рано успел обуздать свои собственные замыслы и полных тридцать лет жизни отдал, с отличающей его силой характера, замыслам других. И его уважали. Он был большим филантропом. До самого конца. До последнего вздоха, прерванного шнуром.
С похорон я возвращался, не думая больше обо всем этом. Ведь знаю, что вспять ничего не изменишь, что можно сейчас изменить только то, что еще не совершилось, и добиться этого можно только в текущую минуту -- во время ноль. Когда умолкла музыка, я отошел от свежей могилы раньше остальных и зашагал один через это огромное кладбище, плотно заполненное только каменными надгробиями среди засохших листьев и сгнивших венков. Каштаны, ища земли, яростно бились о каменные плиты. Йоанна боковой тропинкой осторожно ступала между могилами к главной аллее, на которую я выбрался чуть раньше. Встреча с ней не была неизбежной -- я мог бы ускорить шаг или задержаться с мнимой заинтересованностью возле какого-нибудь памятника. Но я не подумал об этом, хотя она, немного близорукая и сейчас рассеянная, наверняка меня еще не заметила. И я шел вперед, издали видя сквозь деревья, как она приближается, невольно заступая мне дорогу. На ней был черный плащ, хотя и не тот, что я знал; рассеянный взгляд ее, как всегда, был устремлен в землю. Но куда-то исчезла ее черная шляпка, которую я видел перед собой в толпе, когда она склонялась над открытой могилой. И сейчас волосы Йоанны, блестящие, словно месяц во мгле, рассыпались, закрывая слегка запавшие щеки. Дойдя до пересечения наших тропинок и по-прежнему не поднимая глаз, она непроизвольно поправила их рукой. На минуту задержала руку у виска. Руку, освобожденную от черной перчатки и оттого еще более белую в своем золотистом оттенке, тонкую руку, как бы с барочного алтаря, такую нежную, чувствительную и в то же время распутную, знакомую мне больше собственной.
-- Йоанна, -- произнес я с неожиданной неприязнью, когда она остановилась, удивившись нашей встречей. -- Мне очень тяжело, что твой муж ушел так трагично из этого мира. Тебя я как-то совсем не встречал со дня вашей свадьбы, но с ним встречался иногда и даже разговаривал накануне случившегося...
-- О чем? -- спросила она коротко, глядя мне прямо в глаза. Остановил меня новый, совершенно неизвестный мне тон этого взгляда голубоватых глаз. Так, словно отыскавшееся старое колечко оказалось неожиданно либо больше, либо меньше. Колечко ли изменило свою форму, или изменились пальцы? Я начал искать в этом взгляде то, что можно было бы прочесть. Этот взгляд, перед моим, почти столь же неподвижным взглядом, -- твердел он или становился мягче? На мгновение меня охватила паника и, как обычно после таких моментов, -- неприятное спокойствие.
-- О чем? -- повторила Йоанна тише, будто внезапно уставшим голосом. -- Или ты не можешь вспомнить -- о чем?
-- Нет-нет, превосходно помню. О границах времени.
-- Это, по-моему, опасные размышления, -- сказала она, снова повысив голос, и опять посмотрела мне в глаза.
-- Вполне возможно. Но без этого мы сошли бы с ума -- не пытаясь понять простейших вещей.
-- Он понял... -- прошептала Йоанна.
-- Я тоже.



-- Он понял границы времени, -- прошептала Йоанна и посмотрела туда, через деревья и могилы.
-- Но только тогда, когда мысли всей жизни одновременно и внезапно схватили его за горло. А это лучше понять заблаговременно, -- ответил я неловко. И не мог сказать ничего больше. А попрощаться и уйти было бы слишком по-детски. -- Ты, наверное, должна еще выполнить какие-нибудь формальности? -- спросил я, словно человек, хорошо знающий хлопоты с похоронами близких. И одновременно со слабой надеждой, что мне еще удастсся сохранить себя от самого горького, от вкуса пепла, остающегося после того, что имело некогда форму, запах, цвет.
-- Ах, там все его родные...
Это его было выразительно подчеркнуто. Но как? Обнажила ли она этим только сейчас поднявшийся бунт против чужой семьи, к которой, бездомная, она так льнула когда-то, но которая всегда становилась на его сторону, -- о чем, собственно, я в свое время предостерегал Йоанну? Или она этим тоном выдала еще и глубоко спрятанную, даже от самой себя, ненависть к нему? Однако сейчас все уже перестало иметь значение. Медленно шли мы широкой каштановой аллеей, не глядя на себя и почти не чувствуя, что идем вместе. Даже малейший ветерок не касался листьев, ни на деревьях, ни рассыпанных под ногами, а треск раскалывавшихся каштанов лишь оттенял эту тишину и неподвижность пространства.
Я начал приглядываться к надписям на могильных плитах. Среди многих обычных некоторые немо кричали протестом и отчаянием. Особенно на плитах уже потрескавшихся, омшелых и поросших травой, состояние которых говорило, что, наконец, закрыли глаза и «безутешные в горе», а те, кто не имел права забыть, забыли. Все чаще какие-нибудь знаковые имена оттягивали нас в сторону. И я не заметил, как мы сошли с главной аллеи и шли опять тропкой, на которой было тесно от гранитных блоков и железных оград.
На одной из плит я прочел вслух короткую эпитафию девушке, которая умерла, прожив двадцать восемь лет. Усмехнулся неуместно.
-- Когда мы познакомились, -- напомнил я Йоанне, -- то есть когда тебе было двадцать три, ты была уверена, что не переживешь двадцать восьмого дня рождения, потому что тебе так наворожила цыганка. Видишь, четыре года прошло, а колдовство не исполнилось...
Пока я читал, мы остановились, и голова Йоанны -- целая прядь ее тонких, лунных волос, которая была сейчас на уровне моего лица -- почти коснулась моих губ, когда она поворачивалась ко мне.
-- А может быть, ты все же умерла именно тогда, -- продолжал я с той же усмешкой, которая должна была нейтрализовать опасность каких-либо воспоминаний, отдалить меня от слишком близкой голубизны и серебристости ее глаз. -- Может быть, мне только кажется, что ты существуешь, что это именно ты, и меня только обманывает внешнее подобие, твои колени, твои руки, золотистый блеск плеч, улыбки и слезы, походка? Например, в какой-то момент ты стала рассудительной, благоразумной и, что хуже всего -- даже начала гордиться этим.
-- Рассудительность приходит с возрастом, -- отвечала Йоанна так, будто снова готовилась к обороне. -- Это, по-моему, неизбежно.
-- Может, и неизбежно. Но скорее грустно -- и нечем тут гордиться.
-- Разве это не доказательство зрелости ума?
-- Скорее его сухости. Или большого смирения и отречения. Рассудительняе люди -- близоруки и без воображения, их беспокоит только постоянное «устраивание жизни», и они не помнят о текучести времени, о катаклизмах, о смерти. Оглянись вокруг. Сколько рассудительных людей здесь лежит. Лежат и мудрые. Но они знали об этом заранее. Умный человек никогда не бывает «благоразумным» -- в обычном смысле этого слова. Наоборот, его смешат жертвы на алтарь рассудочности в неизбежном общем движении к тем старым воротам, на которых написано: Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate(1). И они дорожат в жизни иными ценностями, чем те, которые так много стоят у рассудительных.
Я двинулся вперед, злясь на себя за ораторство.
-- В конце концов, не стоит много рассуждать об этом, -- добавил я, поспешно стараясь свернуть эту тему, -- потому что люди либо знают об этом сразу, либо предпочитают не знать вообще.
Йоанна, как обычно глядя в землю, шла рядом.
-- Посмотри, какие красивые каштаны, -- отозвалась она после моих слов так, словно я вообще ничего не говорил. Каштаны действительно выглядели красиво. Вылупившись от удара о землю из зеленой, мясистой скорлупы или еще торча из нее наполовину, они влажно и свежо сверкали своей темной краснотой, будто только что родились на этих каменных могилах. И ждали, в своей округлости, пока кто-нибудь неизвестно зачем их не поднимет. А женщины реагируют на то, что им говорят, не умом -- одним чувством. Когда они любят, то все вбирают в себя и понимают. Или так удачно притворяются понимающими, что мы даже начинаем в это верить. Когда же их сердца закрыты -- в их сознание не проникнет ни единое слово.
-- Но, может быть, рассудок... -- ответила все же Йоанна, ища взглядом каштаны, -- всего лишь одежда, которую носят, чтобы выглядеть, как все. Помню, меня всегда трогала когда-то одна повесть, грустная и страшная, в которой умирающая женщина прямо-таки назойливо, в страшной панике призывала своего давнего любовника, чтобы тот еще успел понять, что хотя рассудок приказал ей устроить свою жизнь по-другому, она всегда любила только его и, умирая, по-прежнему его любит. Ты веришь, что такое возможно?
-- По правде говоря, не верю. Автор повести был или чересчур наивным в поглотившей его страсти и недооценил значения более жестоких, нежели воображение, опустошений и преступлений плывущего времени, или же хотел победить время единственным доступным способом -- с помощью вымысла, недоступного никакому опыту.
-- Значит, не существует любви? -- спросила Йоанна с какой-то внезапно беззаботной усмешкой. При этом посмотрела на меня почти вызывающе. Но она не обманула меня своим взглядом. Серебристая голубизна ее глаз была в глубине пустой и глухой, как небо.
-- Ах, если все мы столько любили, то, очевидно, не существует, -- ответил я с наигранной твердостью. -- Ведь мы чаще говорим «влюблен в кого-то», а не «люблю кого-то». Наш опытный в чувствах язык лучше вник в эти дела, чем кто-либо другой. Любим себя в ком-то... А любовь к самому себе -- такое капризное дело!
Йоанна ласкала гладкий, блестяще красный каштан в своих нежных ладонях и уже склонилась за следующим.
-- Возможно, ты прав, -- согласилась она с неясным вздохом.



-- Посмотри мне в глаза, Йоанна, обратился я к ней перед балюстрадой нового, ухоженного надгробия из мрамора. -- Я хочу хоть как-нибудь понять тебя.
Она остановилась с каштанами в руке и посмотрела удивленно, будто к ней внезапно обратился по имени совершенно чужой прохожий.
-- Что ты хочешь понять? -- переспросила она не сразу. -- И скажут ли что-нибудь глаза?
-- Ты права, Йоанна, -- извинился я смущенно, не говоря больше ничего. Воспоминания всегда смущают в слишком односторонней своей буквальности. Однако они не могут служить векселем.
Но Йоанна приняла мой неосторожный вызов:
-- Твои глаза, например. Думаешь, можно было когда-нибудь прочитать в них, чего ты действительно в жизни хочешь -- кроме моментов, обрывков, проблесков минуты?
-- Потому что за теми проблесками нет ничего, -- пробормотал я, глядя невнимательно на позолоченную надпись. -- Нет ничего, кроме уже застывшего опыта. Вся действительность и вся ценность жизни замыкаются ежеминутно наново в этих проблесках. Если бы только удавалось каждый раз успеть...
Сейчас уже Йоанна равнодушно, но полушепотом, как на вечерне, читала вслух:
-- Светлой памяти Урсулы Маевски... после долгих и тяжелых страданий умерла в расцвете жизни. Светлой памяти Войцеха Хмары... командира 1-го Конного Стрелкового полка... пал в геройской атаке на поле чести в году... Сыновья и внуки.
-- Этот успел, -- добавил я тихо. Как тень с того света, неслышно, без единого шелеста, прошла возле нас и пропала где-то черная, сгорбленная фигура женщины, Эринии, собирающей в мешок сгнившие реликвии. Перед нами две таблички на общем надгробии. Йоанна читает:
-- Возлюбленному другу... Роману Дженгелевскому... который трагически погиб в 1912 году... навсегда осиротевшая Юлия. Светлой памяти Юлии Остовски... учительницы... после долгой болезни сердца... умерла в 1958 году.
-- Сорок шесть лет болезни сердца, -- подсчитал я быстро. Йоанна читала дальше:
-- Светлой памяти Яна Черского... инженера-химика... погиб на посту. Светлой памяти Леонарда Ковальского... натуралиста, путешественника, коллекционера... погиб в автомобильной катастрофе па семидесятом году жизни. Светлой памяти Беаты Барски... прима-балерины Оперы... после кратких страданий умерла, прожив двадцать лет. Светлой памяти Аполинария Здыба... высшего министерского служащего, пенсионера... тихо почил в бозе, прожив восемьдесят пять лет... Жена, Сыновья и Дочери, Внуки, Правнучки.
-- Так он умер! -- вскрикнул я к удивлению Йоанны. -- Так, в конце концов, почил в бозе...
-- Кто?
-- А ты не помнишь, Йоанна? Лет пять назад мы были с тобой на каком-то семейном ужине у инженера Здыба, и там был его дед, помнишь -- почтенный старичок, над которым так страшно подшутил тот гипнотизер...
-- Помню, -- прервала она кратко. -- На другой день мы с тобой расстались на целую неделю из-за твоих новых странностей.
-- Мне кажется, тогда мы расстались уже во второй раз.
-- Нет. В пятый.
-- В пятый? Так сколько же раз мы расставались?
-- Не знаю. Раз пятнадцать, наверное.
-- Но никогда так надолго, как...
-- Ах, теперь это уже абсолютно безразлично.



-- Теперь уже все иначе, -- сказала Йоанна, когда мы прошли мимо места последнего отдыха Аполинария Здыба. -- Мне тогда было лишь двадцать с небольшим. Никогда мне уже не будет столько. Тогда мы могли расставаться ежеминутно и не верить в серьезность этих расставаний. И что, в конце концов, было на самом деле, что -- лишь нашим воображением? Что было и чего не было? Что исполнилось, а что нет? Что мы приобрели и что потеряли? Веру, любовь, надежду -- или наивность, иллюзии и камни в сердце?
-- Нет, Йоанна, уходит и теряется только время, ничего больше и ничего меньше, -- ответил я ей. И, собственно, не ответил вовсе, потому что в это время между деревьями увидел человека, который наконец-то показался живым в этой каменной стране теней. Он шел по главной аллее и при виде нас остановился, энергичный и нерешительный, как всякий живой.
-- Этот человек пришел сюда за мной, -- сказала Йоанна. Но не изменила выражения лица и не ускорила шаг. Шла, как и раньше, рядом со мной, руки в карманах расстегнутого плаща, время от времени наклоняясь за каштанами, глядя в землю, не отзываясь больше. И тогда, собственно, в последний раз я видел ее легкий, холодным светом нарисованный профиль, который сейчас уже стерся в памяти.
Так, идя между могилами и почти наступая на них, мы возвращались вроде бы туда, откуда пришли, на главную аллею кладбища, замкнув боковой тропинкой последнее наше большое кольцо в последнем дантовом кругу. На главной аллее уже ждал незнакомый мне человек.
Такой же, как и все. Новый для меня, но не новый для себя. Следующий. Но только когда я попрощался с Йоанной и, не доходя до аллеи, остался один на этой боковой тропке -- резко шевельнулось во мне: несмотря ни на что -- несмотря ни на что! -- еще раз в этой жизни, которая так быстро уходит, бороться за Йоанну и победить, прежде чем она подойдет к нему. Ведь у меня в руках время настоящее! Тот именно нулевой момент, в который всего можно достичь, все поправить, всему придать новую форму.
Я позвал ее по имени. Слишком поздно, однако. И через минуту -- лишь через минуту -- еще раз, громче.
Но было уже слишком поздно.


1. Оставь надежду, всяк сюда входящий (итал.) -- надпись над воротами в Ад в «Божественной комедии» Данте. (Прим.ред.)