Speaking In Tongues
Guided by Voices

Евгений Евтушенко

Yevgeny Yevtushenko

Translated by Alec Vagapov

© Alec Vagapov, translation, 1989-2000



«Кто там?»
        «Я старость.
                 Я к тебе пришла».
        Я занят.
                 У меня дела.»
                 Уничтожал омлет.
Открыл я дверь,
             но никого там нет.
Шутили, может, надо мной друзья?
А, может, имя не расслышал я?
Не старость —
                это зрелость здесь была,
не дождалась,
                    и ушла?!




«Who’s there?»
            «I’m Old Age.
                      I've come after you.»
«Not now.
            I’m busy.
                       I’ve got things to do.»
I did some writing,
                     Then I made a call.
I opened up the door.
              There was no one there at all.
Perhaps, it was a friend of mine?... Just playing?...
Or I didn’t quite catch what the voice was saying?
It wasn’t Old Age.
                  Maturity came by
which couldn’t wait
            and left me
                       with a sigh...






Сказки — знаю вас — напрасно вы не молвитесь!
Ведь недаром сон я помню до сих пор:
я сижу у синя моря, добрый молодец.
Я кручинюсь. Я оперся на топор.
Призывал меня к себе царь батюшка
и такие мне говаривал слова:
«На тебе, гляжу, заплатанное платишко,
да и лапти твои держатся едва.
Вот те слово, — станешь важною персоною,
и не будешь ты в холщевине простой.
Посади мне на воде сады зеленые
и дворец мне белокаменный построй.
Гей, возьмите, мои слуги, добра молодца,
отведите его к синю морю вы.
А не сделает к утру — пускай помолится.
Не сносить ему шалавой головы!
Вы ведите его к морю, да не цацкайтесь!»
Благодарно я склонился до земли.
Подхватили меня крепко слуги царские
и сюда, на эту кручу, привели.
Был не очень-то настроен веселиться я,
как избавиться, не знал я, от беды.
Вдруг я вижу, что Премудрой Василисою
появляешься ты прямо из воды!
На меня ты, подбодряя словно, глянула
и, пройдя по морю синему пешком,
трижды топнула решительно сафьяновым,
шитым золотом заморским сапожком.
Там, где бровью указала чернорадужною,
затвердели волны глыбами земли.
Где на землю кику бросила жемчужную,
там палаты камня белого взошли.
И смотрел, застыв на круче, удивленно я,
как, улыбкой, создавая острова,
доставала ты, шутя, сады зеленые
то из лева, то из права рукава.
Птиц пустила в небеса, мосты расставила.
«Будь спокоен! — мне сказала, — Можешь спать.»
И скользнула легкой тенью, и растаяла,
и оставила до случая опять.
А наутро просыпаюсь я от гомона.
Вижу я — стоит народ, разинув рот.
Вижу — движется ко мне толпа огромная,
окружает и к царю меня ведет.
Царь дарит меня и милостью и ласкою
(правда, милость государя до поры),
но пока хожу, одет в наряды фряжские,
и уже поют мне славу гусляры.
И не знают люди, чудом ослепленные,
что не я — его дествительный творец,
что не мной сады посажены зеленые
и построен белокаменный дворец...



There is some idea behind a fairy tale, and
I recall the dream I had long, long ago:
I sit on a sea-shore, I’m a daring fellow,
leaning on my axe, downhearted, feeling low. 

Our good old tsar had asked me to come over,
and he said the following to me:
«You are poorly dressed, your clothes are patched all over,
and your shoes are quite worn out, as I see.

Here’s my word: you'll be a big man, quite important,
and I promise : shabby clothes you'll never wear.
Go lay out green gardens for me on water
and erect a white-stone palace there.

Come along, you footmen, get this daring fellow,
take him to the place along the bright blue sea,
if, by morning, he does not do as I tell him
he will lose his reckless head. So may it be!

Show him to the sea, and make no bones about it...»
Gratified and reverent, I made a low bow.
And they grabbed me, holding tight, and lead me out,
and they brought me to this steep, where I am now.

I was broken-hearted, in a state of bother,
I just wondered what I was supposed to do.
Suddenly, I saw you burst out of water,
as a fair nymph you came into my view!

You looked at me, as if encouraging and cheering,
then you trod upon the surface of the sea,
and you stamped your foot... You were wearing
stylish boots with gold-embroidered filigree.

As you raised your beautiful black eyebrows,
pointing to the waves, they turned to a garden plot.
Then, you cast a pearl down on the ground,
and a white-stone palace sprang up on that spot.

I stood there, stunned and overwhelmed with wonder
watching you make islands, with a gracious smile,
playfully, from one ear, then from the other,
you withdrew a garden in a splendid style.  

You let out birds, laid bridges here and there,
then you said : «Calm down! Go and have a sleep».
Like a shadow, you slipped off and faded in the air
leaving me, for the time being, on this steep.  

In the morning I was roused by a hubbub sound.
Looking out I saw people stand and gape.
Then I saw a huge acclaiming crowd,
And they took me to the palace gate.

Our tsar is kind to me and always takes me welcome.
(though I know, of course, it cannot last for years),
for the present, like a worthy man, I wear a tail-coat,
and musicians glorify me, playing songs of praise.  

It does not occur to people, blinded by the marvels,
that the genuine creator isn't really me,
that I’ve neither built that white stone palace
nor laid out those gardens on the sea...





Не страшен вольный перевод
Ничто не вольно, если любишь.
Но если музыку погубишь,
То это мысль всю переврет.

Я не за ловкость шулеров,
Я за поэтов правомочность
Есть точность жалких школяров
Но есть и творческая точность.

Не дай школярством себя стеснить
Побольше музыки, свободы!
Я верю в стихи
Не верю в просто переводы.



A free translation is not a fault.
A loving man has a poetic license.
But if a melody is spoilt, —
It will corrupt its gist and essence.

The skill of cheats is not what I'm for.
I'm for the poet's right to free activity
The accuracy a wretched student strives for
Is not the same as that of creativity.

Do not let pedantry restrain your style.
More freedom, music, inspiration!
I do believe in poems, while
I don't believe in sheer translation.



Вставал рассвет над Леной. Пахло елями,
Простор алел, синел и верещал,
а крановщик Сысоев был с похмелия
и свои чувства матом выражал

Он поднимал, тросами окольцованные,
на баржу под названьем «Диоген»
контейнеры с лиловыми кальсонами
и черными трусами до колен.

И вспоминал, как было мокро в рощице
(На пне бутылки, шпроты. Мошкара.)
и рыжую заразу-маркировцицу,
которая ломалась до утра.

Она упрямо съежилась под ситчиком
Когда Сысоев, хлопнувши сполна,
прибегнул было к методам физическим,
к физическим прибегнула она.

Деваха из деревни, — кровь бунтарская! —
она (быть может, с болью потайной)
маркировала щеку пролетарскую
своей крестьянской тяжкой пятерней...

Сысоеву паршиво было, муторно.
Он Гамлету себя уподоблял,
в зубах фиксатых мучил «беломорину»
и выраженья вновь употреблял.

Но, поднимая ввысь охапку шифера,
который мок недели две в порту,
Сысоев вздрогнул, замолчав ушибленно
и ощутил, что лоб его в поту.

Над кранами, над баржами, над спицами,
ну, а точнее — прямо над крюком,
крича, металась ласточка со всхлипами:
так лишь о детях — больше ни о ком.

И увидал Сысоев, как пошатывал
в смертельной для бескрылых высоте
гнездо живое, теплое, пищавшее
на самом верхнем шиферном листе.

Казалось все Сысоеву до лампочки.
Он сантименты слал всегда к чертям
но стало что-то жалко этой ласточки,
да и птенцов: детдомовский он сам.

И, не употребляя выражения
он. будто бы фарфор или тротил,
по правилам всей нежности скольжения
гнездо на крышу склада опустил.

А там, внизу, глазами замороженными,
а может, завороженными вдруг
глядела та зараза-маркировщица,
как бережно разжался страшный крюк.

Сысоев сделал это чисто, вежливо,
и краном, грохотавшим в небесах,
он поднял и себя и человечество
в ее зеленых мнительных глазах.

Она уже не ежилась под ситчиком,
когда они пошли вдвоем опять,
и было, право, к методам физическим
Сысоеву не нужно прибегать.

Она шептала: «Родненький мой...» — ласково.
Что с ней стряслось, не понял он, дурак.
Не знал Сысоев — дело было в ласточке.
Но ласточке помог он просто так.


It was day break. O'er the Lena a fir smell hovered.
The vast was blue, then red, chirps filled the air.
Sysoyev, the crane driver, had a bad hangover.
And he expressed his feelings with a swear.

He was engaged in lifting up containers
Onto the river barge called «Diogenes»
The things that he was handling with for once
Were long black trunks and lilac underpants.

He was recurring to the wood. It had been damp
(With bottles, sprats and midges on the stump).
And the wretched red-haired girl, the marker from the site,
Who’d wavered, shilly-shallying all night!

She strained beneath her dress, resisting,
When, after a great deal of drinking,
Sysoyev tried to resort to force,
She made an adequate response.

A village lass, a rebellious chick!
(Perchance, she did it with good intent)
She marked the worker's blatant cheek,
With a heavy slap of her peasant's hand.

Sysoyev had bad feeling, his spirit broken,
He thought he was a Hamlet, as it were.
He crushed the cardboard cigarette-end, smoking,
And again expressed himself with a swear.

As he was lifting up a pack of roofing slate,
(Couldn't they find a better place to store it?),
Sysoyev startled falling silent, in a state,
A cold sweat standing out on his forehead.

Over the cranes, the barges, high up in the air
Or right below the hook, to be exact,
A swallow fluttered peeping in despair,
A mother's cry over her child it was, in fact.

Sysoyev saw that he was shaking
A nest on the upper plate, about to slide.
A living, tweeting nest was swaying
Over the store-house at a mortal height.

It seemed, Sysoyev didn't care a bit.
For he wasn't sentimental at all.
But he took pity on the nestling and the bird,
He’d been a foster child once, after all.

Handling the load with utmost care,
Without swearing and cursing now,
As if it were TNT or chinaware,
He put it down on the roof, and how.

Down on the site, in great surprise,
Or, perhaps, enchanted, very intently,
The wretched marker stared, all eyes,
Watching the hook release so tenderly.

Sysoyev had done it neatly and with grace,
And, with the crane rumbling high up in the skies,
He raised himself, and all the human race,
In the girl's green highly sensitive eyes.

And when he took her out again
Beneath her dress she didn't strain.
He didn't have to, as before,
To resort to force now any more.

She whispered: «Darling», her voice so pleasing,
What was the matter? He didn't comprehend.
He didn't realize: the swallow was the reason.
But he had saved the bird with no intent.


Прекрасна мать с ребенком на руках,
но от нее на волю рвется мальчик —
такой неукротимый атаманчик
со стружками льняными на висках

Вкушая молоко, протертый суп,
уже он горьким бредит и соленым,
и крепким белосахарным собором
во рту его восходит первый зуб

У матери от счастья в горле ком,
когда ее всевластный повелитель
сидит, как император Петр Великий,
на троне, притворившемся горшком.

Но где неуловимейшая грань,
когда, лукавя каждою веснушкой,
ребенок притворяется игрушкой
и начинает матерью играть?

Уже он знает, маленький хитрец,
катаясь в ловко сыгранной падучей,
что все получит, если мать помучит,
и получает это наконец.

А там, где надо, ласкою возьмет,
на шее несмышленышем повиснув,
ну, а в головке — каверзный провизор
отмеривает слезы или мед.

Мать верит, что правдивы мятежи
и с целью распускаемые сопли —
чужие сыновья на все способны,
но не способен собственный ко лжи.

И вдруг однажды явно он солжет,
и пошатнется самое святое,
и ложь ребенка серной кислотою
слепое сердце матери сожжет.

Мы все когда-то начинаем лгать,
но сколько бы в грядущем и прошедшем
мы с вами ни обманывали женщин,
есть первая обманутая — мать.



A mother, child in arms, is beautiful indeed.
But the little boy is striving for release.
A lovely dare-devil, an indomitable kid,
With golden chips curling round his ears.

As he absorbs his milk and soup and grated fruits
He reaches out for pickles, and sour foods.
And then one day, as solid as a church-house,
A snow-white tooth springs up in his mouth.

The mother’s happy, a lump in her throat,
When, her imperious ruler, occupying the pot,
Sits on that throne with a solemn air,
Czar Peter the Great, as if he were.

But where is it, that subtle bound,
When, wile on his face, the cunning boy
Pretending he is an innocuous toy,
Starts playing on his mom and fools around?

When making a hysteric scene
The little villain does it with intent:
He knows: by vexing mother he’ll get anythin’
And really gets it in the end!

If necessary, he’ll make it with caress
Hanging on mother’s neck as if quite unawares,
While in his little mind a pharmacist is
Measuring off the amount of honey or tears.

The mother takes it all in real earnest:
The mutinies, pretended snivels, cries...
Somebody else’s children can be dishonest,
As for her own child he can’t tell lies.

One day he’ll suddenly tell a lie
And the most sacred thing in life will shudder.
The child’s dishonesty, like acid or like fire
Will burn the loving heart of mother.

We all start telling lies at one time or another
But no matter how many women we deceive,
At present or in future, I believe
There is the first deceived one: mother.


С. Преображенскому

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы — как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет похожих на нее.

И если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самой неинтерестностью своей.

У каждого свой тайный личный мир.
Есть в этом мире самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час.
Но это все неведомо для нас.

И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой...
Все это забирает он с собой.

Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты;
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все рано.

Таков закон безжалостной игры,
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных...
А что мы знали, в сущности о них?

Что знаем мы про братьев, про друзей?
Что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.

Уходят люди, их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.



To S. Preobrazhensky

All humans are noteworthy. Their lives
Resemble those of planets in the skies.
Each is specific and unique indeed,
No planet is identical to it.

If someone lived an unobtrusive life,
And unobtrusiveness was in his line,
People took interest in him because
Such an uninteresting man he was.

Each human has his own inmost world
With the happiest moment to be recalled,
With the most frightful moment to shake off;
But those are things that we know nothing of.

And when a person draws his final breath
Everything goes the way of all the earth
For with the death he takes along with him
First snow, first kiss, first battle — everything.

It’s true that bridges, paintings, books, machines
Remain, along with other things,
It’s true that many things are here to stay,
But something is to perish anyway.

Such is the rule of game, in other words,
It’s people that decease, not their worlds.
We have remembrances of people, well, then
What did we actually know about them?

What do we know of our brothers, friends,
Of our only one, whom heaven sends?
And, knowing our own father on the whole,
We don’t know anything about him at all.

Thus people pass away, and they will not return.
Their inmost worlds will never be reborn.
And every time my heart just screams
About this irretrievable course of things.


Униженьями и страхом
Заставляют быть нас прахом,
Гасят в душах божий свет.
Если гордость мы забудем,
Мы лишь серо пылью будем
Под колесами карет.

Можно бросить в клетку тело,
Чтоб оно не улетело
Высоко за облака,
А душа сквозь клетку к богу
Все равно найдет дорогу,
Как пушиночка легка.

Жизнь и смерть — две главных вещи.
Кто там зря на смерть клевещет?
Часто жизни смерть нежней.
Научи меня, Всевышний,
Если смерть войдет неслышно,
Улыбнуться тихо ей.

Помоги, господь,
Все перебороть,
Звезд не прячь в окошке,
Подари, господь,
Хлебушка ломоть —
Голубям на крошки.

Тело зябнет и болеет,
На кострах горит и тлеет,
Истлевает среди тьмы.
А душа все не сдается.
После смерти остается
Что-то большее, чем мы.

Остаемся мы по крохам:
Кто-то книгой, кто-то вздохом,
Кто-то песней, кто дитем,
Но и в этих крошках даже,
Где-то будущего дальше,
Умирая, мы живем.

Что, душа ты скажешь богу,
С чем придешь к его порогу?
В рай пошлет он или в ад?
Все мы в чем-то виноваты,
Но боится тот расплаты,
Кто всех меньше виноват.

Помоги, господь,
Все перебороть,
Звезд не прячь в окошке,
Подари, господь,
Хлебушка ломоть —
Голубям на крошки.



They intimidate and slash us,
They reduce our souls to ashes,
Put out in us the light of God.
Should we our pride abandon,
Like grey mire we'll be found then
Under coach wheels on the road.

Our body we can cage in
So that it cannot engage in
Flying off above the sky.
But our soul will break away,
Somehow it will find a way
To God Almighty it will fly.

Life from death I don't distinguish,
Someone dares death diminish.
Death is often more fragile.
Teach me, oh, my Lord Almighty,
Should death come before me quietly,
How to give a placid smile.

Help me, pray, my Lord,
To bravely face the world,
Hide not stars from visions.
Thou canst grant, I bet,
A little piece of bread,
Crumbs to feed the pigeons.

Our body may get cold, or
Be unhealthy, burn and moulder
And then perish in the shades,
While our soul does not surrender,
After death there is remainder:
Something more than just ourselves.

We remain as bits and pieces:
Some as books or sighing whispers,
Some as children, or a song.
Even in those bits, however,
Somewhere we live for ever,
Though we die, we get along.

What will you, my soul, tell God,
What will bring you to His threshold?
Will you be from Hell released?
We all have a sinful moment,
But mostly he fears atonement
Whose transgression is the least.

Help me, pray, my Lord,
To bravely face the world,
Hide not stars from visions.
Thou canst grant, I bet,
A little piece of bread,
Crumbs to feed the pigeons.


    Помимо той прекрасной дамы,
    играющей надменно гаммы
    на клавесинах во дворце,
    есть у любого трубадура
    от всех скрываемая дура,
    но с обожаньем на лице.

    Стыдится он ее немножко,
    но у нее такая ножка,
    что заменяет знатность, ум.
    Порою дура некрасива,
    но трогательно неспесива,
    когда приходишь наобум.

    Она юбчоночку снимает.
    Боль трубадура понимает,
    ему восторженно внимает,
    все делает, что он велит,
    Порою чуточку краснея...
    И трубадур утешен. С нею
    он — просто он, и тем велик.


Apart from that fine, charming lady
that has a clavichord at the ready
to play majestically scales,
generally, a troubadour
has got a hidden paramour,
a stupid maid with a loving face.

He is ashamed of her a little,
but she's got legs that will beat all
and make up for repute and brains.
The stupid maid may not look pleasant
but she is touching and complaisant
when he a casual visit pays.

She takes her skirt off, understanding
the troubadour's pangs of loving,
responding to his acts of cuddling,
sometimes she blushes, in a state.
And she obeys him in excitement...
He’s pleased. When she’s beside him
he is himself, which makes him great.

* * *

Бойтесь данайцев, дары приносящих...

О, бойтесь ласковых данайцев,
не верьте льстивым их словам.
Покою в руки не давайтесь,
иначе плохо будет вам.

Они вас хвалят, поднимают.
Они задуманно добры,
и вас у вас же отнимают,
когда подносят вам дары.

Не поступайте так, как просят.
Пусть видится за похвалой
не что они на лицах носят,
а что скрывают под полой,

Пусть злость сидит у вас в печенках,
пусть осуждают вас, корят,
но пусть не купят вас почетом,
уютом не уговорят.


* * *

I fear the Greeks, even when they offer gifts...

Beware of Grecian false endearment,
don’t trust them when they flatter you.
Do not be tempted to appeasement,
you will have trouble if you do.

They back you up, they give you praise and
they are intentionally kind,
and when they offer you their present
they rob you of your heart and mind.

Don’t be mislead. Behind their praises
there’s something you should bring to light:
not what they wear on their faces
but what is hidden from one’s sight.

May you be filled with indignation,
may you be scolded, blamed, abused,
but don't be bribed with adoration
nor with a cozy life induced.

* * *

Мы перед чувствами немеем,
мы их привыкли умерять,
и жить еще мы не умеем,
и не умеем умирать.

Но, избегая вырождений,
нельзя с мерзавцами дружить,
как будто входим в дом враждебный,
где выстрел надо совершить.

Так что ж, стрелять по цели — или
чтоб чаю нам преподнесли,
чтоб мы заряд не разрядили,
а наследили и ушли?

И там найти, глотая воздух,
для оправдания пример
и, оглянувшись, бросить в воду
невыстреливший пистолет.


* * *

We’re stiff and numb when seized with feeling,
we just restrain it, more or less;
we are incapable of living,
incapable of facing death.

Wishing to save this world of ours
make friends with rascals we must not,
it’s just like ent’ring a hostile house
where we have to fire a shot.

What shall we do — just hit the target
or let them bring us tea on a tray,
leave the revolver undischarged,
say our good-byes and go away?

And, breathing freely, think it over
and find an instance, as ‘n excuse,
and, turning round, throw the revolver
into the water, still unused.

* * *

Так мала в этом веке пока что
человеческой жизни цена!...
Под крылами голубки Пикассо
продолжается всюду война.

Наших жен мы поспешно целуем,
обнимаем поспешно детей,
и уходим от них, и воюем
на войне человечьих страстей.

Мы воюем с песками, снегами,
с небесами воюем, землей;
мы воюем с неправдой, долгами,
с дураками и сами с собой.

И когда умираем, не смейте
простодушно поверить вполне
ни в инфаркт, ни в естественность смерти, —
мы убиты на этой войне.

И мужей, без вины виноватых,
наши жены, приникнув к окну,
провожают глазами солдаток
на суровую эту войну.


* * *

Human life in this century has a
very smal value, as it were...
Beneath the wings of the dove of Picasso
there’s a war going on everywhere.

We give a hug to our kids in a hurry,
and we hastily kiss our wives,
and we leave them to fight in the war of
human passions, emotions and vibes.

We fight with the earth and the heaven,
with sands, heavy snowfalls and hails,
we fight with dishonest behaviour,
with our creditors, fools and ourselves.

When we die you should not be ingenuous
in believing it’s a natural death,
heart attack or some serious illness,
no, we die in this big war of nerves.

Every day, standing close by the windows,
our sweethearts, like soldiers’ wives,
watch their husbands, guilty though guiltless,
go to join in these rigorous fights.

* * *

Идут белые снеги,
как по нитке скользя...
Жить и жить бы на свете,
но, наверно, нельзя.

Чьи-то души бесследно,
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.

Идут белые снеги...
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.

Я не верую в чудо,
я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.

И я думаю грешный,
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной,
больше жизни любил?

А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.

Если было несладко
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно,
для России я жил.

И надеждою маюсь,
(полный тайных тревог)
что хоть малую малость
я России помог.

Пусть она позабудет,
про меня без труда,
только пусть она будет,
навсегда, навсегда.

Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня,

Идут снеги большие,
аж до боле светлы,
и мои, и чужие
заметая следы.

Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.


* * *

Snow flakes are falling
sliding round and round...
I would keep living... always...
but I probably can't.

Human souls fade dissolving
and leaving no trace,
like snowflakes they’re going
from earth into space.

Snow flakes are falling...
Some day I shall go...
About death I'm not worrying
I'm mortal, I know.

I do not believe in
any miracles, no,
and I’ll never be living,
unlike snow, anymore.

A sinner, I'm thinking
who on earth I have been,
what is most I've been keen on,
in this world I live in.

It's Russia that I love so
with my backbone, my blood,
its rivers when iced, or
when lively they flood.

its spirit of houses,
its spirit of pines,
its Pushkin and Razin,
its old men, so kind.

And in my hours of worry
I didn't take it too bad.
I may’ve lived in a flurry,
I've lived for my land.

Deep in heart, feeling anxious,
I hope against hope
that I did help my Russia
to the extent I could cope.

It may once and for ever
forget me, with ease,
but I wish it would never
ever cease to exist.

Snowflakes are falling,
as they do at all times,
times of Pushkin and Razin
and the time that yet comes.

Sliding like crystal beads,
light and bright as can be,
flakes wipe out the footprints
left by others and me.

I do not believe in.
immortality... well...
If Russia keeps living
I'll keep living as well.


Художник, сам собой низложенный,
надел по царски фартук кожаный
и принял звание — кузнец.
Он для души, а не для гонору
сам возложил на буйну голову
тяжелокованный венец.
Художник толст и бесшабашен.
Художник пьяница большой,
а между тем — хранитель башен,
ревнитель с нежною душой.
Восстав на те порядки скотские,
когда в разоре башни псковские
собой являли лишь позор,
он бисер доводов рассыписто
метал — рукомесла российского
в парче невидимой посол.
Взывал, что башни те беспаспортно,
стоят заброшенно, беспрапорно,
подобно каменным гробам.
Ловя тупых чинуш на лестнице,
о прапорах железных лекции
читал художник медным лбам.
Он так вещал: «Что флаги тряпочные!
У нас и так забиты прачечные.
А прапор сшит самим огнем.
А прапор, молотом он выхолен,
навек развернутым он выкован,
и нет ни складочки на нем.
Чихали тати из Ливонии
от дыма кузниц — от зловония,
не предвещавшего добра,
когда из крайне нелюбезного
железа самого железного
ковали предки прапора.
Так вот и складывалась нация,
когда, визжа по сторонам
чужие стрелы только кляцали
по этим — крошкам знаменам.
И прапор вам не флюгер смирненький,
который вертится как миленький,
едва почудятся ветра
Мы флюгерами затоварены.
нужны Отечеству, товарищи,
не флюгера, а прапора!»
Так говорил художник, вытесан
из той породы, что и витязи.
Воителем — бородачом
он шел сквозь перья канцелярские,
как будто бы сквозь пики царские —
с идеей, будто с бердышом.
И вот хранитель государства,
одетый в царственную рвань,
кует воинственного барса
или возвышенную лань.
И, лыбясь медленно, как пончики,
глядят заезжие япончики,
и старики и детвора,
и даже лбы все так же медные,
как снова плещутся победные
на башнях Пскова прапора.
Хвала хранителям России!
Хвала за их посольский труд.
Как прапора сторожевые,
они отечество блюдут.
У возвышающих развалин
в надежде славы и добра
я слышу грохот наковален:
кует Россия прапора.



Having resigned, the artist put on,
decorously, a leather apron,
and took the title of a smith.
It was for fun, not ostentation
that on his head, in exaltation,
he put a heavy hammered wreath.
A stout man and quite unbalanced,
the artist happened to drink hard,
he was the guardian of turrets,
a zealot with the loving heart.
He rose against the brutal order
when the Pskov turrets at the border,
were just disgraceful heaps of stones,
by love of Russian craft-work governed
clad in unseen brocaded garment,
he would cast pearls of pros and cons.
He'd say the turrets were neglected,
unflagged and rather devastated,
looking like coffins made of stone.
Catching the pen-pushers on porches
he'd lecture them on the importance
of iron ensigns and so on.
«Rag-flags are bad! — the artist argued.
We have our laundries all surcharged,
whereas ensigns are made of flame.
They're hammered carefully and molded,
they last for ages, forged unfolded,
without a single crease on them.
Livonian guests would sneeze inhaling
the smoke of forge shops, badly smelling,
which boded ill as a bad sign,
when from a stubborn piece of iron
whose quality was just divine
the forefathers forged an ensign.
That's how our land was being founded,
when, to wild shouts on all sides,
the hostile arrows just rebounded
from our tiny little ensigns.
The iron flag is not the same as
the timid weather-vane that tremors
and in the wind so humbly waves.
We have them but they don't avail us,
our Motherland, my dear fellows,
needs iron flags, not weather-vanes!»
The artist argued., brave and fearless,
descendant of the race of heroes,
a fighter and a bearded lot,
he went through pen-pushes' answers
whose pens were like czarist lances, —
his own weapon was his thought.
And now exerting every effort
the high rank guardian, dressed in rags,
was hammering a furious leopard,
and a gracious deer, — iron flags.
And smiling blissfully, so curious,
some Japanese and other tourists,
young and old people from all sides,
and even bureaucratic tyrants
admire ancient Pskovian turrets
and the victorious ensigns.
Thank all the guardians of Russia!
Thank their skillful, masterly hand.
Like iron ensigns, never crashing,
they're keeping watch on Motherland.
And, standing by the ruins of panels,
in hope of glory and good times
I hear the clank of forge-shop anvils:
it's Russia, hammering out ensigns.

* * *

Я товарища хороню.
Эту тайну я хмуро храню.
Для других он еще живой.
Для других он еще с женой,
для других еще с ним дружу,
ибо с ним в рестораны хожу.
Никому я не расскажу,
Никому — что с мертвым дружу.
Говорю не с его чистотой,
а с нечистою пустотой.
И не дружеская простота —
держит рюмку в руке пустота.
Ты прости, что тебя не браню,
не браню, а молчком хороню,
Это что же такое, что?
У меня не умер никто,
и немного прожито лет,
а уж стольких товарищей нет.


* * *

I'm burying my friend, I suppose,
It's a secret I never disclose.
Others think that he's still alive,
Others know that he has a wife,
that we still have got friendly ties,
for we dine out together sometimes.
And I don't want to tell anyone
that my friend is a living dead man.
It's not cleanness I'm talking with,
I'm talking to a void and filth
It's not friendship that's raised a glass
not openness, — emptiness has.
I do not condemn what you do,
I'm silent, I'm just burying you.
Well, what's that ? Do I get it right?...
After all, no one has died,
and I haven't lived long as yet
But so many friends are dead.

* * *

* * *

И в детях правды нет...
В них тоже есть притворство.
Война, как эскимо,
для них в кино сладка.
В них — крошечный вождизм,
в них — черное проворство,
расталкивать других
локтями у лотка.
Когда я вижу в них
Жестокости зачатки,
конечно, их самих
я вовсе не виню
в том, что они порой
волчата — не зайчатки,
хотя у них пока
бескровное меню.
Что старый подхалим!
Но лет пяти подлиза,
но ябеда лет в семь —
вот что меня страшит.
Мой сын, кем хочешь стань, —
хотя бы футболистом,
но человеком будь !
И это все решит.
Поверь, что я тебя
ничем не опозорил.
Не сразу ты поймешь,
но в пору зрелых лет,
что лишь отцовский страх
кощунственно позволил
сказать такую ложь:
«И в детях правды нет...»
Our children, too, are liars...
They, too, can be pretentious.
A war they see in films
is ice-cream on a tray,
They have respect for rank,
they're callously tenacious
and smart at pushing others
out of their way.
And when I see in them
the germ of cruel habits
I certainly do not
blame children anyway
that sometimes they can be
wild wolves, not humble rabbits
although their food is not
yet that of beasts of pray.
It's not an old yes-man
but it's a little demon,
a seven year old sneak
that scares me most of all.
My son, be what you want, —
a football player even., —
but be a decent man!
And that will settle all.
You do not have to be
Ashamed of daddy, dear,
You will not understand
Until you're old and wise:
it 's out of despair,
and it 's out of fear
that father lied about
the children being liars...



В стекло уткнув свой черный нос,
все ждет и ждет кого-то пес.
Я руку в шерсть его кладу,
и тоже я кого-то жду.
Ты помнишь, пес, пора была,
когда здесь женщина жила.
Но кто же мне была она?
Не то сестра, не то жена.
А иногда, казалось, дочь,
которой должен я помочь.
Она далеко, ты притих.
Не будет женщин здесь других.
Мой славный пес, ты всем хорош,
и только жаль, что ты не пьешь!

Clinging to the window pane
he's waiting for someone, in vain.
I dip my hand into his hair,
I'm also waiting, as it were.
You do remember, doggie, dear,
a woman used to live in here.
But who on earth was she to me?
My sister, or my wife, maybe?
Sometimes I think that it could be
my daughter who needs help from me.
She's away. You're quiet, my dear.
There won't be other women here.
My dear dog, you're nice, I think,
but it's a pity you don't drink.



Женщины, вы все, конечно, слабые!
Вы уж по природе таковы.
Ваши позолоченные статуи
со снопами пышными — не вы.
И когда я вижу вас над рельсами
с ломами тяжелыми в руках,
в сердце моем боль звенит надтреснуто:
«Как же это вам под силу, как?»
А девчонки с ломами веселые:
«Ишь жалетель! Гляньте-ка каков!»
И глаза синющие высовывают,
шалые глаза из-под платков.
Женщин в геологию нашествие.
Что вы, право, тянетесь туда?
Это дело наше, а не женское.
Для мужчин, а не для вас тайга.
Вы идете, губы чуть прикусывая,
не боясь загара и морщин,
и от ветки кедровой прикуривая,
шуткой ободряете мужчин.
Вы, хозяйки нервные домашние,
Так порой на все ворчите зло
Над супами, над бельем дымящимся.…
Как в тайге, на кухне тяжело.
Но помимо этой горькой нервности
слезы вызывающей подчас,
сколько в вас возвышенности, нежности,
сколько героического в вас!
Я не верю в слабость вашу, жертвенность,
от рожденья вы не таковы.
Женственней намного ваша женственность
от того что мужественны вы.
Я люблю вас нежно и жалеюще,
но на вас завидуя смотрю,
Лучшие мужчины — это женщины.
Это вам я точно говорю.

Women, you are certainly the weaker vessels!
It's your nature, you are built that way.
And the statues of you with a sheaf of hazel
are not really you, I dare say.
When I see you bent over the railing,
working with a heavy iron crow,
it just breaks my heart, it's passed all bearing.
How can you endure it? — I don't know.
And the women, armed with crow-bars, shout:
«Look, the man feels sorry for us! Very nice!»
And mischievous, smiling eyes stick out
from beneath their kerchiefs, bright blue eyes.
Women tend to flood geology these days.
Why does it appeal to you? — I wish I knew.
It's ascribed to us, not you frail females,
and the thick wild forests are for men, not you.
Yet you bite your lip and go, defying
Wrinkles, weather-beaten hands and tan...
As you get a light from brands of camp-fire
You will crack a joke to cheer up the men.
Nervous housewives, at times you feel resentful
grumbling angrily over the house-chores:
washing, cooking, cleaning up et cetera...
Kitchen work is a hard on you of course.
But along with the exceeding nervousness
which at times makes tears break trough
there is so much majesty and tenderness
so much genuine heroism in you !
I do not believe in weakness of you women,
you are not like that from birth, I know.
Women's womanhood is doubly feminine
for your doughty and strength do make it so.
I adore you, women, tenderly, devoutly
but I look with enviousness on you.
women are the best of men, undoubtedly.
You may rest assured for it's true.

* * *

* * *

Кто самый острый современный
писатель? — спорит целый мир.
Знаток я, может, не отменный,
ну, а по моему — Шекспир.
И вечность гамлетовской темы
прибоем бьется о виски
сейчас, когда в одном смятенье
и гении, и дураки.
И, руки медленно ломая,
под реактивный свист и гуд,
спешат к метро или трамваям,
толпою гамлеты бегут
Артисты просто жалко мямлят
в сравнение с басом бурь и битв,
когда и шар земной, как Гамлет,
решает: «Быть или не быть.»
Which of contemporary writers
is most acute and up-to-date?
Perhaps, as a judge I am not righteous, —
it's Shakespeare, I estimate.
And, like a wave, the theme of Hamlet
dashes upon one's temples now
that fools and men of perfect talent
are puzzled and confused, somehow.
And wringing their hands but slowly
to sounds of jet whistle and drone
trying to catch a train or trolley
crowds of Hamlets are on the run.
The voice of actors drown humbly
in roaring storms and trouble sea
when the whole world to-day, like Hamlet,
decides: «To be or not to be».

* * *

Я разлюбил тебя... Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам — к чему ломать комедь!
Лишь не понять щенку — лохматому уродцу,
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе — он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его — скребется в дверь мою.
Пожалуй можно так с ума сойти, метаясь...
Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
Но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолжать — затягивать конец.
Сентиментальным быть, не слабость — преступленье
Когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым «Спасенная любовь».
Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
«Не надо обещать!» — нам поезда кричали,
«Не надо обещать!» — мычали провода.
Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм — есть неосведомленность,
что без больших надежд — надежней для надежд.
Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
допрежь чем их надеть, таков закон вериг.
Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг.
Гуманней не твердить «люблю» когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
Услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
И ложно полный мир предстанет ложно пуст.
Не надо обещать... Любовь — не исполнимость.
Зачем же под обман, вести , как под венец?
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом — конец.
Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
За то что разлюбил, я не прошу прощенья.
Прости меня за то, что я любил тебя.


* * *

I'm out of love with you... It's such a trivial story,
as trivial as life, as trivial as death.
I'll break off the romance without feeling sorry,
and smashed be my guitar! Why make pretence at length?
Our shaggy ugly dog does not appear to catch us,
he doesn't understand what we have got in mind
for when I let him in at your front door he scratches,
and when you let him in he'll come to scratch at mine.
The way he runs about, he can go quite mental...
You sentimental dog, you're too young, my friend.
Me, I shall not let myself be sentimental,
I'd just prolong the torture by putting off the end.
Sentimentality's a crime and not just human weakness.
When you give in again, you promise once again
and try to stage a show, albeit without willingness,
choosing a silly name, something like "Love Regained".
True love should be protected, kept safe from the beginning
against the ardent "never!" and childish "once for all!".
Don't promise! — the train whistle's in our ears ringing,
Don't promise! — comes the mumbling from the wire call.
The heavy smoky clouds as well as damaged foliage
have many times admonished and warned us ignor'nt snobs:
excessive optimism is caused by lack of knowledge,
and we should draw the line at cherishing big hopes.
The vergers had good sense, they checked the chains for heaviness
before putting them on, they were wise enough
to give the earth instead of promising the heavens,
give instant love instead of eternal love above.

When we're in love it's not humane to say "I love you".
It's hard to hear, escaping the same lips, afterward
abusive empty sounds, lies, rudeness, sneering, laughing,
the world's deceitful fullness will be an empty world.
We shouldn't make a promise for love is not compliance.
Why do we clothe our lies into a wedding dress ?
A vision is all right until it melts like ice.
It's better not to love if love eventually ends.
Our poor little dog whines, getting puzzled, maddened,
dashing from door to door, you should have seen him prance!..
For having ceased to love you I do not ask your pardon,
I ask to pardon me for having loved you once.

* * *

* * *

Ты начисто притворства лишена,
когда молчишь со взглядом напряженным,
как лишена притворства тишина
беззвездной ночью в городе сожженном.
Он, этот город, — прошлое твое.
В нем ты почти ни разу не смеялась,
бросалась то в шитье, то в забытье,
то бунтовала, то опять смирялась.
Ты жить старалась из последних сил,
но, отвергая все живое хмуро,
Он, этот город, на тебя давил
угрюмостью своей архитектуры.
В нем изнутри был заперт каждый дом.
В нем было все недобро умудренным.
Он не скрывал свой тягостный надлом
и ненависть ко всем, кто не надломлен.
Тогда ты ночью подожгла его.
Испуганно от пламени метнулась,
и я был просто первым, на кого
ты, убегая, в темноте наткнулась,
Я обнял всю дрожавшую тебя,
и ты ко мне безропотно прижалась,
еще не понимая, не любя,
но, как зверек, благодаря за жалость,
И мы с тобой пошли... Куда пошли?
Куда глаза глядят. Но то и дело
оглядывалась ты, как там, вдали,
зловеще твое прошлое горело.
Оно сгорело до конца, дотла.
Но с той поры одно меня тиранит:
туда, где неостывшая зола,
тебя, как зачарованную, тянет.
И вроде ты со мной, и вроде нет.
На самом деле я тобою брошен.
Неся в руке голубоватый свет,
по пепелищу прошлого ты бродишь.
Что там тебе? Там пусто и темно!
О, прошлого таинственная сила!
Ты не могла его любить само,
ну а его руины — полюбила.
Могущественны пепел и зола.
Они в себе, наверно, что-то прячут.
Над тем, что так отчаянно сожгла,
по-детски поджигательница плачет.
You're quite sincere and have no pretence
when you keep silent looking tense and bitter,
you are like silence that, to all intents,
has no pretence in a burnt down city.
This city's gone for ever, it's your past.
You almost never laughed while living there,
you 'd be engrossed in sewing or in oblivion lost,
now you'd be calm, now you'd break out and flare.
To get along you did your double best
but, turning down all the living beings,
the city made you sad and feel oppressed
with gloomy contours of its buildings.
All houses in it were under lock and key.
There was some wicked subtlety about it.
It was all broken, which was plain to see,
and hated those who weren't broken hearted.
And then one night, without much remorse,
you set it all to fire, recoiling from the sparkles.
I was the first one whom you ran across
when, fearing the flame, you shrank into the darkness.
You trembled, as I took you by the hand,
and cuddled up to me, submissive, blushing,
you didn't love me yet and didn't understand
but were grateful to me for compassion.
So we set out... Where did we flee?
We took a random path and didn't care
but now and then you would look back to see
your burning past enveloped in a glare.
It was incinerated. But there is
one thing that torments me and makes me anxious
as if bewitched, you cherish memories
of what is now just dust and ashes.
You're by my side, and you are not...
Have you deserted me, I wonder?
A torch of light in hand, all lost in thought,
about the ashes of the past you wander.
Why long for it? It is deserted, dark!
This magic power of the past! My Goodness!
You didn't love it, and were glad to see its back,
but somehow you have come to love its ruins.
The dust and ashes are quite powerful things.
They have a mystery of their own.
And, like a child, the arsonist sheds tears
over what she has zealously burnt down.

* * *

* * *

Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,
и нас, как отпевал, отскрипывал хорал.
Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно
в нем умирала ты и я в нем умирал.
«Постойте умирать!» — звучало в ржанье с луга,
в протяжном вое псов и сосенной волшбе,
но умирали мы навеки друг для друга,
а это все равно, что умирать вообще.
А как хотелось жить! По соснам дятел чокал,
и бегал еж ручной в усадебных грибах,
и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный,
кувшинкою речной держа звезду в зубах.
Дышала мгла в окно малиною сырою,
а за моей спиной — все видела спина! —
с платоновскою Фро, как с найденной сестрою,
измученная мной, любимая спала.
Я думал о тупом несовершенстве браков,
о подлости всех нас — предателей, врунов:
ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,
и я тебя губил, как столько же врагов.
Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден,
насмешки над людьми горьки и солоны.
Но кто же, как не мы, любимых превращает
в таких, каких любить уже не в силах мы?
Какая же цена ораторскому жару,
когда, расшвырян вдрызг по сценам и клеше,
хотел я счастье дать всему земному шару,
а дать его не смог — одной живой душе?!
Да, умирали мы, но что-то мне мешало
уверовать в твое, в мое небытие.
Любовь еще была. Любовь еще была дышала
на зеркальце в руках у слабых уст ее.
Качался старый дом, скрипел среди крапивы
и выдержку свою нам предлагал взаймы.
В нем умирали мы, но были еще живы.
Еще любили мы, и, значит, были мы.
Когда-нибудь потом (не дай мне бог, не дай мне!),
когда я разлюблю, когда и впрямь умру,
то будет плоть моя, ехидничая втайне,
«Ты жив!» мне по ночам нашептывать в жару.
Но в суете страстей, печально поздний умник,
внезапно я пойму, что голос плоти лжив,
и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер.
Когда-то я любил. Когда-то я был жив.»
The house swayed and creaked a choral hymn composing;
it was a burial service chorale for you and me.
The creaking house felt that we were not just dozing
we were dying slowly, unobtrusively.
«Wait, do not die!» — a neigh resounded in the meadow
and echoed in the howl of dogs and fairy wood;
yet we were dying to each other and for ever
which was the same as dying to the whole wide world.
We didn't want to die! A bird pecked in the pine wood,
a hedgehog ran around in the grass beneath,
and like a shaggy dog, the black, wet night flowed onward
holding a water-lily, a star, between its teeth.
The darkness breathed the smell of raspberries through shutters;
behind my back I saw — without turning round —
my worn-out sweetheart sleep quietly with Plato's
spiritual girl-friend, a sister she had found.
I thought about marriages being made in heaven,
about how mean we all liars and traitors were:
I used to love you, dear, like thousands of brethren,
and like as many foes I drove you to despair.
Yes, you have changed a lot. Your angry look is arduous;
you sneer bitterly, as you put out a claw.
Isn't it we ourselves who turn our beloved ones
to kinds of hateful creatures we can't love anymore ?
The fount of eloquence is obviously worthless
when wasted on a row, a stupid petty scene,
I wanted to bring happiness to all the earthlings
but couldn't make it with a single human being.
Yes, we were dying but I couldn't just believe in
the end of you and me, the end of both of us.
Our love had not yet died, it was alive and breathing
the trace of it imprinted upon her looking glass.
The house swayed and creaked amidst the nettle, stinging,
as if it were offering restraint and will of life.
We were dying there but we were still living.
We loved each other still which meant we were alive.
Some day ( oh, God forbid, I still hope for salvation )
when I fall out of love and when I really die
my flesh will make a point, with hidden exultation,
of whispering at nights: «so you are alive!»
Belated man of wisdom in our world of passions,
I'll come to realize: my flesh does tell a lie;
I'll tell myself: «I'm dead. My love is turned to ashes.
I used to be in love. I used to be alive.»

* * *

* * *

В моменты кажущихся сдвигов
не расточайте силы зря,
или по глупости запрыгав,
или по трусости хандря.
Когда с кого-то перья в драке
летят под чей-то низкий свист,
не придавайте передряге
уж чересчур высокий смысл.
Известна века своенравность,
но как ни дергается он,
внутри истории есть плавность
и есть гармонии закон.
И это признано не нами,
что среди громкой чепухи
спокойны предзнаменованья
и что пророчества — тихи.
At times of seeming drastic changes
don't waste your energy in vain
hanging your head in face of danger,
jumping for joy, as if insane.
When you see someone being trampled
and torn to pieces, to jeers and cries,
don't make a fuss about the wrangle,
do not make much of it, be wise.
Our age is known to be wayward
but all its jerks and jumps are vain
for history flows smoothly onward,
and harmony it will maintain.
And that's what everybody knows about:
amidst the ballyhoo and noise
an augury is never loud
and prophecy has a low voice.



Твердили пастыри, что вреден
и неразумен Галилей
но, как показывает время:
кто неразумен, тот умней.
Ученный, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
И он, садясь с женой в карету,
свершив предательство свое,
считал, что делает карьеру,
а между тем губил ее.
За осознание планеты
шел Галилей один на риск.
И стал великим он... Вот это
я понимаю карьерист!
Итак да здравствует карьера,
когда карьера такова,
как у Шекспира и Пастера,
Гомера и Толстого...Льва!
Зачем их грязью покрывали?
Талант — талант, как ни клейми.
Забыты те, кто проклинали,
но помнят тех, кого кляли.
Все те, кто рвались в стратосферу,
врачи, что гибли от холер, —
вот эти делали карьеру!
Я с их карьер беру пример,
Я верю в их святую веру.
Их вера — мужество мое.
Я делаю себе карьеру
тем, что не делаю ее!
The pastors claimed that Galileo
was an unreasonable man,
but time has made it crystal clear
that lack of reason is a good sign.
A scholar from that same era
who was as smart as Galileo
knew that the earth was turning round
but he'd his family on hand.
Riding a coach, with near and dear,
after he'd done the traitor's act
he thought of making a career
but he had ruined it, in fact.
Nobody wished to risk, for knowledge,
but scholar Galileo did,
the greatest man he was acknowledged...
«Careerist» he was indeed!
Long live the notion of career
if it implies making the grade,
like the career of Shakespeare,
Homer, Pasteur, Tolstoy the Great.
I wonder why they were trodden.
A gift will always be a gift!
The slanderers are now forgotten
while those who were slandered live.
Those who explored the stratosphere,
the docs that perished for the good, —
they were «seeking a career»,
and I should like to follow suit!
Their holy faith in their idea
inspires me with fortitude.
So I'm following a career
without trying to follow it.




To D.Batler
Уронит ли ветер
в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
и, как нанятый, жизнь истолковываю
и вновь прихожу
к невозможности истолковать.
Себя низвести
до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
но поддельных величий умней,
и нет униженья
в осознанной собственной малости —
величие жизни
печально осознанно в ней.
Сережка ольховая,
легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее —
все окажется в мире не так,
а, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
изменить все немедля, как хочется, —
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
И мы переходим
в какое-то новое качество
и вдаль отплываем
к неведомой новой земле,
и не замечаем,
что начали странно покачиваться
на новой воде
и совсем на другом корабле.
Когда возникает
беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный
пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
что единственной пристани нет.
Яснеет душа,
переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
и даже предавших, — прости.
Прости и пойми,
если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
с ладони ее отпусти.
И пристани новой не верь,
если станет прилипчивой.
Призванье твое —
беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
если станешь привычно привинченный
и снова отчаль
и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
«Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся —
всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
«Все уляжется, все образуется...»
Когда образуется все —
то и незачем жить.
И необъяснимое —
это совсем не бессмыслица.
Все переоценки
нимало смущать не должны, —
ведь жизни цена не понизится
и не повысится —
цена неизменна тому,
чему нету цены.
...С чего это я?
Да с того, что одна бестолковая
мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
Да с того, что сережка ольховая
лежит на ладони и,
словно живая, дрожит...
The instant a catkin
falls down on my palm from an alder
or when a cuckoo
gives a call, through the thunder of train,
attempting to give explanation to living
I ponder
and find it impossible
to understand and explain.
Reducing oneself
to a speck of a star-dust is trivial,
but certainly wiser
than being affectedly great,
and knowing one's smallness
is neither disgrace nor an evil,
it only implies our knowledge
of greatness of fate.
The alder-tree catkin is light
and so airy and fluffy;
you blow it away, —
and the world will go wrong overnight.
Our life doesn't seem
to be petty and trifling
for nothing in it is a trifle
and nothing is slight.
The alder-tree catkin
is greater than any prediction,
and he who has quietly broken it
won't be the same.
We cannot change everything now
by our volition,
the world tends to change anyway
with the change of ourselves.
And so we transform
to assume quite a different essence
and go on a voyage
to a desolate land, far from home,
we don't even notice
and don't realize our presence
on board an entirely different ship,
in a storm.
And when you are seized
with a feeling of hopeless remoteness,
away from the shores
where the sunrise amazed you at dawn,
my dear good friend, don't despair
and please don't be hopeless, —
believe in the black frightening harbors,
so strange and unknown.
A place, when remote, may be frightening
but not when it's near.
There's everything there:
eyes, voices, the lights and the sun...
As you get accustomed
the creak of the shadowy pier
will tell you that there're can be more
piers and harbors than one.
Your soul clears up,
with no malice against the conversion.
Forgive all your friends
that betrayed you, or misunderstood.
Forgive your beloved one
if you don't enjoy her affection,
allow her to fly off your palm
like a catkin, for good.
And don't put your trust in a harbor
that gets too officious.
An endless and harbourless vast
is what you must have on the brain.
If something should keep you pinned down
just get off the hinges
And go
on a lasting disconsolate voyage once again.
«Whenever will he come to reason?» —
some people may grumble.
You don't have to worry,
you know that one cannot please all.
The saying that «all things must pass»
is a treacherous babble
if all things must pass,
then it isn't worth living at all.
What can't be explained
isn't really absolute nonsense.
So don't be embarrassed
by revaluation of things, —
There won't be a fall nor a rise
in the prices of our life since
the price of a thing of no value
remains as it is
...Now why do I say it?
Because a cuckoo, silly liar,
that I'm going to live a long life
Now why do I say it?
Well, there is an alder-tree flower,
a catkin, which, quivering,
rests on my palm as if live...



Как ни крутите,
ни вертите
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно
Произносил он
Он укреплял свои устои,
но, как заметил Авиценна,
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
Имел он войско, колесницы,
ну а она — глаза, ресницы,
и лоб, звездами озаренный,
и шеи выгиб изумленный.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены, как по наитью,
не к фараону, к Нефeртити.
Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненье с властью этой хрупкости.
А сфинксы
и веры мертвенно выверивались,
но сквозь идеи и событья
сквозь все,
в чем время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске
и у монтажницы на брошке.
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея
и кто-то снова ощущает
неполноценность рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте...
А Нефeртити?
сквозь быт,
событья, лица, даты
все так же тянется куда-то...
Как ни крутите
ни вертите,
но существует
You may have doubts,
be persistent,
yet Nefertiti
was existent.
She lived a long, long time ago
with an Egyptian pharaoh,
she slept with him, he loved her beastly,
but she, in fact, belonged to history.
He suffered from the wretched feeling
that his possessing her was seeming.
He had
bombastic, pompous features
and made
incriminating speeches.
He thought of his imperial duty,
but Avicenna once asserted
that in the face of genuine beauty
a ruler's power is imperfect.
It made the pharaoh feel inferior...
at dinner
he would look austere;
thinking about it he'd frown
and throw the crumpled napkin down.
He had an army, troops and chariots,
while she had eyes and long black eyelids,
a starlit forehead, nice as heck
and an amazing curve of neck.
And when they floated in procession
the onlookers' all attention
was focused, which they were aware of,
on Nefertiti, not the pharaoh.
When he caressed her he was moody,
at times he'd treat her rather rudely
for he was conscious of fragility
of power, beside her femininity.
the sphinxes
slowly faded,
beliefs were horribly collated,
but through events and through ideas
through all
that had deceived the ages
her neck stretched out, it appears,
until it's reached the present stages.
We see her
in a schoolboy's drawing
and on a broach on women's clothing.
She frees some women from foreboding,
she's always fresh,
and never boring.
And, like before, some feel inferior
beside the grace of her exterior.
We fuss about, full of care...
While Nefertity...
Well, she's there:
through cares, faces,
and whatever,
she stretches out her neck, as ever.
You may have doubts,
be persistent,
yet Nefertiti
is existent.

* * *

* * *

Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.
Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть жестоко
и к себе, и, главное к другим.
Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдем не как в песок вода,
но живые, те, что мертвых сменят,
не заменят мертвых никогда.
Кое-что я в жизни этой понял, —
значит, я не даром битым был.
Я забыл, казалось, все, что помнил,
но запомнил все, что я забыл.
Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.
Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.
В счастье есть порой такая тупость.
Счасть смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.
Счастье — словно взгляд из самолета.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то —
горе человека не предаст.
Счастлив был я неосторожно,
слава Богу — счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно.
Хорошо, что мне не удалось.
Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
потому что счастья не ищу.
Мне бы — только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы — только малую слабинку —
все-таки совсем не умереть.
Should the clover rustle in the meadow
or a pine-tree in the wind should sway
I will stop and listen and remember
that I, too, will pass away some day.
When I see a boy, a pigeon-fancier,
standing on the roof, right on the brink,
I believe that death is not the answer,
dying is a ruthless thing, I think.
Death is what we ought to be aware of.
We shall perish but our world survives;
those who will replace the dead, however,
cannot substitute for their lives.
It was not in vain that I was trodden,
I have learnt my lesson, as I find.
What I bore mind I have forgotten,
what I did forget I bear in mind.
Now I know that snow is very special,
and the hills are greener, when you're young,
and I know that life implies affection,
for we live because we love someone.
Now I know that secretly I happened
to be bound to so many lives,
and I know that man is so unhappy
just because for happiness he strives.
Happiness, at times, is rather silly,
takes of things a vacant, flippant view,
whereas trouble stares, frowning grimly,
hence, its power of seeing trough and through.
Happiness is distant and unreal.
Trouble sees the earth in its true light.
Happiness has somewhat of betrayal,
trouble will be always by man's side.
It was thoughtless of me to be happy,
but, thank God, it failed me anyway.
I desired the impossible to happen,
and I'm glad it didn't come my way.
People, humankind, I love you dearly,
for a happy life as ever you may strive.
As for me, now I 'm happy, really,
because happiness I do not seek in life.
What I want now is the taste sweetness
of the clover on my lips to stay,
and I want to have my little weakness:
my unwillingness to perish right away.

* * *

* * *

Мы в неразборчивости жажды,
входящей в мысли и дела,
без размышления однажды
решаем, что любовь пришла.
Мы лишь потом понять умеем,
что не любовь была дана,
и то, что нам казалось ею,
нас самом деле — не она.
Но в строчках — в строчках та же дрожь
и та же искренность волненья.
Пусть обманулись мы, но что ж! —
всегда правдиво вдохновенье.
Пусть будет радостно, пусть грустно —
лишь приходило бы оно.
Ведь важны не сами чувства,
а то, что ими рождено.
In indiscriminate temptation
which fills our minds in daily life
one day, without contemplation,
we come to think that we're in love.
We later come at the conclusion
and see what we once failed to see
that our «love» was a delusion,
it wasn't what it seemed to be.
But there are tremors in the line,
and the emotions are sincere.
We were deceived, — well, never mind,
the inspiration's always real.
It may dispirit us or gladden ,
if only it would come to pass!
It's not our sentiments that matter
but what they generate in us.

* * *

* * *

Не надо говорить неправду детям,
не надо их в неправде убеждать,
не надо уверять их что на свете
лишь тишь да гладь да божья благодать.
Не надо по желанью своему
морочить их несбыточными снами.
Учить не надо верить их тому,
чему уже давно не верим сами.
Солгавший детям детство обезлюдит,
подсунет им бесчестье, словно честь.
Пусть видят же не только то, что будет,
пусть видят, ясно видят то, что есть.
Сладинка лжи — отрава в манной каше.
Писк лживый не прощайте у кутят,
и нас потом воспитанники наши
за то, что мы прощали, не простят.
Do not tell lies to children, who are trusting,
do not convince them of a lying word,
do not assure them that there is nothing
except for peace and quiet in the world.
Do not deceive the kids, by any means,
by building for them castles in the air.
Don't try to teach them to believe in things
which we do not believe in, as it were.
He who deludes a child will make him isolated,
confuse on purpose honor with disgrace.
Let children see both what will happen later
and what, in fact, is going on these days.
A nice sweet lie is poison in the ladle.
Don't pardon puppies a mendacious whine.
and our kids will not forgive us later
for our being forgiving down the line.

* * *

* * *

Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я — робею на каждом шагу.
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу.
Все мне кажется,
будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я —
что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
что делать и как
Ты устала.
Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
небо какое синее?
птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
Неси меня!»
А куда я тебя понесу?...
You are big
and courageous at loving.
As for me, at each step I get shy.
I shall not do you harm, oh, my darling,
and I can't do you good, though I try.
I imagine,
you're leading me down
through a wood with no path and no way.
In waist-high wildflowers we are drowned,
I'm wondering:
«What flowers are they?»
All my skills are quite useless and shaky.
I don't know what to do
and how.
You are tired.
You want me to take you
in your arms. There! I've taken you now.
«There are birds in the wood,
can't you hear?
Can't you see,
the sky is so blue?
Now, come on,
carry me somewhere, dear!»
but where shall I carry you?...

* * *

* * *

Не отдала еще
всех моих писем
и не выбросила хлам,
но отдаляешься,
как будто льдина, сразу вдруг —
Ты спишь безгрешнейше,
ты вроде рядом —
только руку протяни,
но эта трещина
скрежещет мертвенным крахмалов простыни.
Ты отдаляешься,
и страшно то, что потихоньку,
не спеша.
Ты отделяешься,
как от меня,
еще не мертвого
Ты отбираешь все —
и сколько общих лет,
и наших двух детей,
Ты отдираешься
живою кожей
от живых моих костей.
Боль отдаления
На ребрах — кровь и слизь.
Вдоль отломления
двух душ,
которые почти уже срослись.
О, распроклятое
почти что непреодолимое «почти»!
все распятое
или почти распятое —
умеючи, —
словно пираньи лишь скелет оставив дну, —
сожрали мелочи
неповторимую любовь еще одну.
Но пожирательство,
оно заразно,
словно черная чума,
и на предательство,
любовь что предана,
пошла уже сама,
И что-то воющее
в детей вцепляется,
не пряча в шерсть когтей.
Любовь —
что пожирает даже собственных детей.
За ресторанщину,
за пожирательство всех лучших твоих лет
я христианнейше
прошу — прости,
не пожирай меня в ответ.
Есть фраза пошлая:
у женщин прошлого, как говорится, нет.
Я — твое прошлое,
и, значит, нет меня.
Я — собственный скелет.
Несу я с ужасом
свои останки во враждебную кровать.
совсем не легче на земле существовать.
Моя любимая,
ты воскреси меня,
ребенка своего.
лепи меня
из всех останков,
из себя,
из ничего.
Ты —
мое будущее,
моя мгновенная и вечная звезда,
быть может, любящая,
но позабывшая, как любят...
You haven't given
all my letters yet
and haven't thrown out the trash,
but you're receding
like a floe
that breaks in two and crashes, in a flash.
A sinless woman, you're asleep,
and seem to be so close,
within my reach,
the grinding sound
of the deadly white starched bed-sheet fills the breach.
You are receding,
and I am frightened that you're doing it
as slowly as you can.
And like my soul
you're separating
from my body,
from a living man.
You're taking all away:
so many common years
and both of our sons.
And like the living skin
you're getting stripped,
ripped off my living bones.
The pain of separation
cuts to pieces,
breaks my heart and all,
with blood
along the crack of souls
which almost have been turned into a single whole.
This almost insurmountable «almost»
— may it be cursed and plagued!
How can
what has
or almost has been crucified
be saved?
Like a piranha,
leaving the skeleton behind,
with ease and skill,
have trivialities devoured
one more love, against our will.
is contagious,
it is like plague, unsafe,
and love that was betrayed
commits a treachery
Some kind of howling thing,
puts out a claw
to catch at kids.
is a monster
that hungrily its own children eats.
For banqueting
and eating up the best of years of yours
I bring apologies
and beg you, please,
don't eat me in response.
There is a trivial saying
that a woman has a present but no past.
I am your past,
so I do not exist
I am my own dust.
I'm filled with horror
carrying, my remains to the unfriendly bed.
It isn't easy for a non-existent man in our world
not to be dead.
My love,
I am your child,
revive me, if you please.
Do mold me,
from yourself,
from all remains
from nonentities.
You are
my future
my instantaneous and eternal star,
perchance, a loving one,
having forgotten how to love...
for good, by far?




Не стоит ждать народного «спасибо».
Просторен гроб, когда в нем ни цветка.
Плевками смоют грязь, когда спесиво
плюют на крышку гроба свысока.
Но все же лучше ненависть и зависть,
чем занятость сгребаньем в свой совок,
чем тайно под ладонью рты раззявить
лишь для того, чтоб заглотнуть зевок.
Была цензура схожая с удушьем.
Она казалась изгнана взашей,
но вот пришла цензура равнодушьем
и в чем-то оказалась пострашней.
Как мы себя обкрадываем сдуру,
поскольку с приснопамятных времен
народ имеет ту литературу,
которую заслуживает он.
Подзаросли тайгой дремучей уши.
Литература русская, прости.
Нас не казни... За наше равнодушье
ответным равнодушием не мсти.
We shouldn't wait for thanks from people.
Big is the coffin without flowers in it.
Filth will be washed away with spittle
when on the coffin haughtily they spit.
And yet we'd rather be disliked and envied,
than grab and have it for our very own,
or open mouth on the sly and strain it
attempting to suppress the sluggish yawn.
The censorship we had was like asphyxiation,
it's been kicked out, it appears, passed away,
but now we have indifference suffocation,
a censor much more frightening, in a way.
We're cheating ourselves, is it not silly?
It's been acknowledged for innumerable years:
a nation has at its disposal, willy-nilly,
the kind of literature that it deserves.
As dense as taiga trees is our ignorance.
Excuse us, Russian literature, don't
be strict to us... For our indifference
with your indifference do not respond.

* * *


* * *

Все больше, больше моей маме лет.
Все реже поднимается чуть свет
на шорох свежевыпавших газет
в которых утешений нет и нет.
Все горше каждый воздуха глоток,
все скользче пол, опасный, как ледок,
все тяжелей, нечаянно жесток
обнявший плечи легонький платок.
Когда она по улице бредет,
снег осторожно, бережно идет,
и дождь ей боты лижет, как щенок,
и ветер сбить ее боится с ног.
В нелегкие такие времена
все легче, легче делалась она,
и страшно мне, что может кто-нибудь,
как перышко ее с России сдуть.
Как мне испить живой воды тогда,
из маминого слабого следа?
Любимая, прошу тебя сумей
стать хоть немного матерью моей.
My ma is getting old, to my dismay.
She rarely gets up at the break of day
on hearing the rustle of the paper heaps
with no consoling news she badly needs.
The air is getting bitter with each breath,
the floor is getting slippy like iced earth,
the kerchief on her shoulders, once so light,
is getting heavier, as if out of spite.
When she walks quietly along the street
the snow falls gently, softly, to her feet,
the rain licks, like a pup, her boots and gown,
the wind takes care not to knock her down.
And going through the restless times of late,
she has been getting lighter, losing weight,
and I am terribly afraid that someone may
blow her off Russia, like a fluff, some day.
How can I have the living water then
from mother's feeble footprint, to ease pain?
My darling, I should ask you, will you, please,
be like my ma, to some extent, at least?

* * *

* * *

Не исчезай... Исчезнув из меня,
развоплотясь, ты из себя исчезнешь,
себе самой навеки изменя,
и это будет низшая нечестность.
Не исчезай...Исчезнуть — так легко.
Воскреснуть друг для друга невозможно.
Смерть втягивает слишком глубоко.
Стать мертвым хоть на миг — неосторожно.
Не исчезай... Забудь про третью тень.
В любви есть только двое. Третьих нету.
Чисты мы будем в Судный день,
когда нас трубы призовут к ответу.
Не исчезай...Мы искупили грех.
Мы оба неподсудны, невозбраннны.
Достойны мы с тобой прощенья тех,
кому невольно причинили раны.
Не исчезай... Исчезнуть можно вмиг,
но как нам после встретиться в столетьях?
Возможен ли на свете твой двойник
и мой двойник? Лишь только в наших детях.
Не исчезай. Дай мне свою ладонь.
На ней написан я — я в это верю.
Тем и страшна последняя любовь,
что это не любовь, а страх потери.
Don't disappear... for if you go away,
transfigured, you will leave your own essence.
Once and for all your own self you will betray
and that will be dishonest, downright treacherous.
Don't go...You can depart quite easily, of course.
But you and I will not revive. We wouldn't.
Death has a an extraordinary drawing force,
and dying, even for a moment, is imprudent.
Don't go... Forget the shade in our way.
Love is for two. A third one doesn't count.
We shall be flawless on the Judgement Day
when trumpeters call us for account.
We have atoned for our sin... Don't say good-bye.
No one can censure us or make an accusation,
and we deserve to be forgiven by
all those whom we have hurt, with no intention.
Don't vanish... You can do it in no time.
How can we subsequently see each other?
And can there be the double, yours and mine?
Exclusively in our kids, I gather.
Give me your hand... Don't disappear, please.
You've got me on your palm engraved distinctly.
The frightening truth about final, last love is
that it's the fear of loss, not love, to put it strictly.

* * *

* * *

Я не сдаюсь, но все-таки сдаю.
Я в руки брать перо перестаю,
и на мои усталые уста
пугающе нисходит немота.
Но слышу я, улегшийся в пoстель,
как что-то хочет сообщить метель
И как трамваи в шуме снеговом
Звенят печально — каждый о своем.
Пытаются шептать клочки афиш,
пытается кричать железо крыш,
и в трубах петь пытается воды,
и так мычат бессильно провода.
И люди тоже, если плохо им,
Не могут рассказать всего другим,
Наедине с собой они молчат
Или вот так же горестно мычат.
И вот я снова за столом своим.
Я как возможность высказаться им.
А высказать других, о них скорбя,
И есть возможность высказать себя.
I don’t give up, although I do give in.
Of late I haven’t written anything,
and frightening dumbness, giving me the creeps,
descends to rest on my worn out lips.
But lying here in my bed I hear
the snow-storm whisper something in my ear,
I also hear in the snow-storm heave
the trams a-ringing, each over its own grief.
The bits of posters try to whisper, too,
the roofs attempt to shout a word a two,
the water in the pipes attempts to sing,
the wires mumble that they can’t do anything.
Likewise, the human beings, when in grief,
cannot tell others everything, to have relief.
When they are all alone they just keep mum
or mumble something as if they were numb.
I’m at my desk again, my work is under way.
It feels like giving them a chance to have their say.
To speak for others sharing their grieves, —
that’s what the gist of self expression is.


Л. Палею


to L. Paley
Быть может, в мире все — борьба за власть:
ораторство, кокетство, дружба, страсть.
Борьба за власть — у петуха, у квочки
Власть над природой — это цель наук.
Природе без борьбы за власть — каюк.
И в детсадах — борьба за власть в песочке.
Поэты относились все века
К борьбе за власть как будто с высока.
Но тщились быть духовными отцами.
Мне вроде никакой не нужен сан,
а между тем, я — властолюбец сам:
борюсь за власть над чьими-то сердцами.
Perhaps, all is power struggle in this world:
flirt, friendship, passion and a solemn word.
A rooster is engaged in power struggle.
The rule of nature is scientists’ goal.
Without power struggle nature can’t but fall.
Over control of sand-box children wrangle.
Through centuries all poets, in the main,
have looked on power struggle with disdain
but tried with moral principles to bungle.
I do not want a post from anyone,
however, I am a power-loving man:
for power over people’s hearts I struggle.



Предел на белом свете есть всему:
любви, терпенью, сердцу и уму
и мнимой беспредельности простора
Тебя напрасно мучает, поэт,
небеспредельность сил твоих и лет:
поверь в ней никакого нет позора.
А то, что ухмыляется подлец:
мол, вот он исписался наконец, —
пусть это будет от тебя отдельно.
Ты не пределе, а не оскудел.
Есть у любого гения предел —
лишь подлость человечья беспредельна.
All has its limits in this world of ours:
love, patience, heart and mind, and human powers,
as well as seeming endlessness of vastness.
You, poet, shouldn’t be tormented by
the limit of your strength and years that fly.
It’s not a cause for shame and fussiness.
A scoundrel may sneer in your face
that as a writer you have seen your days.
You keep away from it, just don’t believe it.
You’ve reached the limit but you’re strong.
To say that talent is unlimited is wrong.
It’s human baseness that has got no limit.



Она сказала: «Он уже уснул», —
задернув полог над кроваткой сына,
и верхний свет неловко погасила,
и, съежившись халат упал на стул.
Мы с ней не говорили про любовь.
Она шептала что-то чуть картавя,
звук «р», как виноградинку катая
за белою оградою зубов.
«А знаешь: я ведь плюнула давно
на жизнь свою. И вдруг так огорошить!
Мужчина в юбке. Ломовая лошадь.
И вдруг — я снова женщина. Смешно?»
Быть благодарным — это мой был долг.
Ища защиты в беззащитном теле,
зарылся я, зафлаженный, как волк,
в доверчивый сугроб ее пастели.
Но, как волчонок, загнанный, одна
она в слезах мне щеки обшептала,
и то, что благодарна мне она,
меня стыдом студеным обжигало.
Мне б окружить ее блокадой рифм,
теряться, то бледнея, то краснея,
но женщина! Меня! Благодарит!
За то, что я! мужчина! Нежен с нею!
Как получиться в мире так могло?
Забыв про смысл ее первопричинный,
мы женщину сместили. Мы ее
унизили до равенства с мужчиной.
Какой занятный общества этап,
коварно подготовленный веками:
мужчины стали чем-то вроде баб,
а женщины — почти что мужиками.
О, господи, как сгиб ее плеча
мне вмялся в пальцы голодно и голо,
и как глаза неведомого пола
преображались в женские, крича!
Потом их сумрак полузаволок.
Они мерцали тихими свечами...
Как надо мало женщине, — мой бог! —
чтобы ее за женщину считали.
She said: «He will be sleeping well all night», —
as she arranged her sonny’s bed with care;
and as she clumsily switched off the light
her dress slipped smoothly down on the chair.
We didn’t want to talk about love.
She whispered something, slightly drawling,
and, like a grape, her «r»’s were rolling
behind her white teeth: down and above.
«About my life I didn’t care a bit,
and then, all of a sudden, it fell out!..
A worn-out man-like toiler, I turned out
to be a woman. Funny, isn’t it?»
I thought I had to thank her in some way.
In search of safety in a helpless body
I found shelter, like a wolf at bay,
in snowy bed-clothes of my female buddy.
But, like a hunted down wolf, forlorn,
she talked my head off whispering in tears,
she was obliged to me, which made me burn
with chilling shame of her sincerest cheers.
I should besiege her with my rhymes of praise,
get shy and blush, turn pale and redden...
Instead, I have her thanks! What a disgrace!
A woman! thanks a man! for fondling! Heaven!
How could it happen? How can it be done?
Without thinking of the essence of the woman
we have removed her. We have brought her down
to the equality with the male human.
In human history it’s an amazing phase,
prepared by the vicious, crafty ages:
men have become somewhat of women nowadays
while women are quite mannish, poor angels!
My Lord! How ardent was her shoulder bend
that strained against my pressing finger-nail,
an how impressive was the way she turned
from an asexual thing into a female!
Then her transfigured eyes were plunged in gloom,
they flickered with the light of candle’s coolness...
A woman needs so little to assume
the reputation of the fair sex! My Goodness!

* * *

* * *

Был я столько раз так больно ранен,
добираясь до дому ползком,
но не только злобой протаранен —
можно ранить даже лепестком.
Ранил я и сам — совсем невольно
нежностью небрежной на ходу,
а кому-то после было больно,
словно босиком ходить по льду.
Почему иду я по руинам
самым моих близких, дорогих,
я, так больно и легко ранимый
и так просто ранящий других?
Many times I have been wounded badly,
crawling home, my soul and body stiff;
not that I’ve been beaten angrily, —
you can wound one even with a leaf.
I have wounded some with unavailing
transient caress, alluring eyes,
and I know it can be very ailing
and as painful as the touch of ice.
Why on earth, do I offend my brothers,
tread on ruins of my dearest friends,
I, the one who easily wounds others
and the one who’s quick to take offence?

* * *


* * *

Я жаден до людей,
я жаден все лютей.
Я жаден до портних,
министров и уборщиц,
до слез и смеха их,
величий и убожеств.
Как молодой судья,
свой приговор тая,
подслушиваю я,
подсматриваю я.
И жаль, что, как на грех,
никак нельзя успеть
подслушать сразу всех,
всех сразу подсмотреть!
For people I have greed,
my greed is strong indeed.
It’s greed for employees,
a minister, a tender,
for their smiles and tears,
their wretchedness and splendour.
Like a young judge I would
conceal my final word;
I eavesdrop every man
and spy on everyone.
And to my great dismay
I haven’t got a chance
to see all right away
and hear all at once!

* * *


* * *

Хочу я быть немножко старомодным —
не то я буду временностью смыт,
чтоб стыдно за меня не стало мертвым,
познавшим жизни старый добрый смысл.
Хочу быть щепетильным, чуть нескладным
и вежливым на старый добрый лад,
но, оставаясь чутким, деликатным,
иметь на подлость старый добрый взгляд.
Хочу я быть начитанным и тонким
и жить не веря в лоск фальшивых фраз,
а внемля гласу совести — и только! —
не подведет он, старый добрый глас.
Хочу быть вечным юношей зеленым,
но помнящим уроки прежних лет,
и юношам, еще не отрезвленным,
советовать, как старый, добрый дед.
Так я пишу, в раздумья погруженный.
И чтобы сообщить все это вам,
приходит ямб — уже преображенный,
но тот же самый старый добрый ямб.
I want to be a little bit old-fashioned,
(or else I shall be washed away alive),
in order that the dead might not be bashful
with me, who knows the good old sense of life.
I want to be meticulous and simple,
polite and nice in good old manner, too;
but , being courteous, yet on wicked people
I want to have my own good old view.
I want to be refined, well-read and conscious,
mistrusting all that’s pompously done,
and listening only to the voice of conscience! —
the good old voice will never let me down.
I want to be a green young man as ever,
remembering the lessons of the past,
and giving counsel to youngsters, like a clever,
wise, good old granny usually does.
And so I’m writing, lost in contemplation.
For me to tell you all and make it good
there comes the iamb, on transfiguration,
the same old iamb, that poetic foot.



Я заболел болезнью возрастной.
Не знаю, как такое получилось,
но все, что ни случается со мной,
мне кажется давно уже случилось.

Приелись и объятья и грызня,
Надеюсь, это временно. Надеюсь,
что я внезапно вылуплю глаза
на нечто, как на небоскреб индеец.

Я в опыте, как будто бы в броне,
и, пуля корча из себя пилюлю,
наткнется, как на медальон, на пулю,
давно уже сидящую во мне.

И радость, залетев на огонек,
в отчаянье сбивая с крыльев блестки,
о душу, как о лампу мотылек,
броней прозрачной замкнутую, бьется.

Попробуй сам себя восстанови!
Переболела плоть, перелюбила,
и жуть берет от холода в крови,
от ощущенья -- это было, было.

Вот я иду сквозь тот же самый век,
ступая по тому же силуэту,
и снег летит, шипя на сигарету,
на ту же сигарету, тот же снег.

Повторы -- за познание расплата.
И женщины как будто города,
в которых я уже бывал когда-то,
хотя не помню в точности когда.

Я еще жив! Я чувствовать хочу
все, как впервые, -- в счастье и на казни,
но, повторяюсь, если ввысь лечу,
и повторяюсь -- мордой в кровь -- о камни.

Неужто же единственный ответ,
что в жизни, где лишь видимость просторов,
граница есть, когда познанья нет,
а только вариации повторов?

Неужто не взорвусь как аммонал,
а восприму, неслышно растворяясь,
что я уже однажды умирал
и умираю -- то есть повторяюсь?


I've fallen ill. For once it's age disease.
I don't know how it came about but
when something happens to me it appears
as though I had already been through that.

Indeed, I'm sick and tired of hugs and rows,
I only hope it's transient and fleeting.
Some day I'll gape at something in surprise
the way a rustic gapes around in a city.

My life experience is like an armor plate,
so that a bullet, not just a pill, for certain
will hit another bullet, which to date
has been inside me as a painful burden.

Delight has flown in for light into my hall,
and, desperately shaking off its spangles,
dashes against my limpid armored soul
resembling a moth that in the lampshade struggles.

I can't restore myself although I try.
Love and all that my flesh has outgrown;
it makes my blood run deadly cold when I
feel that all this to me is not unknown.

Well, it's the same old age, and here I go
stepping upon the same old silhouette,
and snow falls, hissing, on my cigarette,
the same old cigarette, the same old snow.

The repetition is our payment for cognition,
and women are like cities, I suppose,
which I have visited on this or other mission
though I do not remember when it was.

I'm still alive, and I should like to have
the power of sensitivity and feeling,
but I repeat myself, when flying up above
or falling prone bump on the stone, all bleeding.

Is this the answer to the question raised
that life, where ample space is just a vision,
has got its limits while cognition is replaced
by the phenomenon of repetition?

Shall I blow up like an explosive or
fade out in a gradual transition
assuming I've already died before,
and die again -- which means a repetition?



Наказов матери не слыша,
над пестрым гулом городским
стоял птенец у края крыши,
и было небо перед ним.
Оно звало весенней синью,
ветрами гулкими трубя,
но где найти такую силу
чтобы в него поднять себя?
Казалось, этой силы нету,
но видел он, как наяву
его сородичи по небу
с домов ныряли в синеву.
Была дорога их прямая
уже у солнца самого,
а он стоял, не понимая,
что крылья есть и у него.
И вдруг, сомнения осилив,
до неожиданности смел,
еще не зная силы крыльев,
он в них поверил — и взлетел.
Ignoring mother's prudent urges
above the city noise, on high,
the little bird approached the edge of
the house roof amidst the sky
which lured with its blue spring colour
and booming winds that blew so high,
but where can one find magic power
to lift oneself into the sky?
It seemed that no such power was there,
but now and then it came in view
of little fledglings that would dare
jump off the roofs into the blue.
They flew up straight into the air,
up to the sun across the sky,
while it sat by, still unaware
that it had also wings to fly.
Shaking off doubts, all of a sudden,
courageous, daring it grew,
of force of wings so far uncertain,
believing in them, — up it flew.

* * *


* * *

Мне рассказали — где-то в Индии
есть храм прощения грехов,
Туда ведет, сверкая в инее,
тропа веков и облаков.
Проходят юноши несмелые,
чтобы найти прощенье там,
и старцы мудрые и белые,
бредут, прихрамывая в храм.
Они бредут дорогой длинною,
они трепещут у ворот
и лбы священной мажут глиною
и ждут, что глина отпадет.
Я задрожал как никогда еще,
и вдруг вмешался в их толпу,
и вот я сам стою, страдающий,
с такой же глиною на лбу.
Но нет с самим с собою сладу мне.
Пристала глина не к добру,
и я ее руками слабыми
со лба никак не отдеру.
И я бегу лесами сонными,
где и трава мне горяча,
бегу я пастбищами, селами,
бегу базарами, крича.
Мелькают лица, ткани, панцири,
сплетенья улиц, рек и троп,
и все показывают пальцами
на мой, с полоской глины, лоб.
They told me, somewhere in India
there’s a church of pardoned sins.
A sparkling hoary road will lead there,
the road of ages, clouds, and things...
There come young people to the temple
for absolution to obtain,
and aged, wise, grey-haired people
plod on the temple to attain.
They walk a long way, in a flurry,
and stop in reverence by the gates,
smear their foreheads with some slurry
and wait till it comes off and fades.
I somehow mingled with the crowd
and shuddered at the sight of place.
And there I stood, my heart torn out
and holy slurry on my face.
But up to now I can’t get over it.
The clay has stuck like a burned brand,
I can’t remove it from my forehead,
I just can’t do it with my hand.
I run across the sleepy forests
where grass is hot, like in a dream,
across the villages and boroughs
I run around, shout and scream.
I see textiles, sea-shells, and rivers,
the interlacing roads and ways,
and everybody pokes his fingers
to stripe of stigma on my face.

* * *


* * *

Ты мне, словно кораблю,
все четыре стороны.
Далеко тебя люблю,
В самой первой стороне
ты женою стала мне.
В стороне другой,
стала ты моей сестрой.
В третьей стороне —
ты дочь,
мою старость гонишь прочь.
А в четвертой стороне —
воскресшая в жене.
Like the four points to a ship,
you’re my four directions.
I love you. My love is deep,
vast, immense
and spacious.
On the first, the closest side
you’re my dear wife and bride.
On the second, —
mark my word, —
you’re my sister.
On the third
you’re my daughter helping me
feel as young as I can be.
On the fourth side of my life
you’re my mother...
in my wife.




Мне говорят,
качая головой:
«Ты подобрел бы,
ты какой-то злой».
Я добрый был,
недолго это было.
Меня ломала жизнь
и в зубы била.
Я жил
подобно глупому щенку.
Ударят —
вновь я подставлял щеку.
Хвост благодушья,
Чтобы злей я был,
одним ударом
кто-то отрубил!
И я вам расскажу сейчас
о злости,
о злости той,
с которой ходят в гости,
и разговоры
чинные ведут,
и щипчиками
сахар в чай кладут.
Когда вы предлагаете
мне чаю,
я не скучаю —
я вас изучаю,
из блюдечка
я чай смиренно пью
и, когти пряча,
руку подаю,
И я вам расскажу еще
о злости...
Когда перед собраньем шепчут:
Вы молодой,
и лучше вы пишите,
а в драку лезть
покамест не спешите», —
то я не уступаю
ни черта!
Быть злым к неправде —
это доброта.
Предупреждаю вас:
я не излился.
И знайте —
я надолго разозлился.
И нету во мне робости былой.
И —
Интересно жить,
когда ты злой!
I hear people say
with discontent:
« You are an angry man,
you might as well relent».
Once I was kind
but for a short duration.
Life crushed me down,
drove me to frustration.
I was a silly little cub,
a freak.
Slapped in the face,
I’d turn the other cheek.
Somebody cut
the tail of flabbiness
to make me angry
and get rid of humbleness!
I’ll tell you now about
real anger,
it’s when you sit at table
feeling rancor,
hold staid and priggish
use sugar-tongues,
your manners gracious.
But when you offer me
a cup of tea
I don’t feel bored,
I watch you carefully.
I humbly drink my tea,
giving the hosts their due,
and, hiding claws,
extend my hand to you.
I’d like to tell you more
about anger...
It’s when they whisper to me:
«You are younger
and less experienced,
you’d better write
and take your time, —
don’t fuss and fight».
But I do not give in,
I have my own mind!
For being angry with a lie
means being kind.
I warn you:
I have not just had my say.
And I can tell you
I am angry anyway.
I’m not as humble
as I used to be,
when I’m cross
life is more int’resting to me!

* * *


* * *

Большой талант всегда тревожит
и, жаром головы кружа,
не на мятеж похож , быть может,
а на начало мятежа.
Ты в мир, застенчив по-медвежьи,
вошел, ему не нагрубив,
но ты невольно был мятежен,
как непохожий на других,
А вскоре стал бессильной жертвой,
но всем казалось, что бойцом,
и после первой брани желчной
пропал с загадочным лицом.
Ты спрятался в свою свободу,
и никому ты не мешал,
как будто бы упал под воду
и сквозь тростиночку дышал,
С почетом, пышным и высоким,
ты поднят был, немолодой,
и приняла земля с восторгом
накопленное под водой,
Но те, кто верили по-детски
тебе в твои дурные дни
и ждали от тебя поддержки, —
как горько сетуют они!
Живешь расхваленно и ладно.
Живешь убого мельтеша,
примером, что конец таланта
есть невозможность мятежа.
Great talent is alarming, alien:
turning one’s head, making it hot,
it isn’t rather a rebellion
but the beginning of revolt.
And like a humble bear, really,
you joined the world, doing your best,
you were a rebel willy-nilly
because you were unlike the rest.
You fell the victim of a tangle,
you were a fighting-man for most,
and, following a bitter wrangle,
you were mysteriously lost.
You found shelter in your freedom,
and never were in someone’s way;
it looked as though you were hidden
under the sea where you could stay.
And then, with pompous exaltation,
you were taken out, in years;
the world received with admiration
what you’d piled up beneath the waves.
But those who childishly as ever
believed in you in your bad times,
expecting your support and favour, —
to-day lament and change their minds.
You get along in peace and quiet,
you’re fond of being praised, extolled;
it shows that talent is expired
when it’s unable to revolt.

* * *

* * *

Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то...
Пусть совершен тот грех не им, —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он связан чувством пуповины.
И он по свету сам не свой
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только поднятой высоко.
Потери мира и войны,
любая сломленная ветка
в нем вырастают до вины —
его вины — не просто века.
И жизнь своя ему страшна, —
она грешным — грешна подавно.
Любая женщина — вина,
дар без возможности отдарка.
Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.
А там, а там в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости !..» —
на это даже не надеясь.
И дух от плоти отойдет,
и — в пекло, раем не прельщенный,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный.
A genuine poet’s instant rhyme,
the burst of his poetic feeling
is the sensation of a crime
committed by a human being.
The guilt may lie with someone else,
and yet he feels he should repent it,
so closely with the human race
in bonds of kinship he’s connected.
Beside himself, he runs ahead,
away from fame and exaltation,
remorseful, yet he keeps his head,
defying self-humiliation.
A broken branch, a poisoned stream,
a grievous loss or, or devastation,
arouse the sense of guilt in him,
his guilt, not that of generation.
Hard is the world he’s living in,
his life is full of sins, so frightful;
to him a woman is a sin,
a gift that is beyond requital.
He always feels ashamed somehow,
which fills his head with pipe-dream notions,
he paves the way by sweat of brow
in vain attempts to clear his conscience.
And on the very final day,
which is to come by God’s volition,
he’ll say: « My God, forgive me, pray !..» —
without hoping for remission.
And then his spirit will depart,
passed paradise, into the fire,
absolved by God Almighty, but
a sinner, at his own desire.

* * *


* * *

Когда стихотворенье заперто
в себе зазнавшемся само
то от живого шума, запаха
оно позорно спасено.
А я люблю стихотворения,
когда они, с ума сходя,
похожи на столпотворения,
на пляску снега и дождя.
А я люблю стихотворения,
где в золотящемся тазу
багряно булькают варения,
всосав случайно стрекозу,
Когда стихи идут, как женщина,
весь шар земной дрожмя дрожит,
и то, что жизнь она божественна,
сомнению не подлежит.
Но лучше начерно и набело
писать себя, писать судьбу.
Люблю Борима Чичибабина
за рукопись Руси на лбу.
Мне Чичибабин — это Родина,
последний нонешний святой,
и смотрят зыбко и колодезно
его глаза с живой водой.
Люблю я пьющих полной чашею
отравленное бытие,
когда поэт — он величайшее
стихотворение свое.
Октябрь 1993
When poetry is self-assured,
withdraws into its own shell,
it is disgracefully secured
against the lively noise and smell.
I’m fond of poems that resemble
a tale, chaotic and insane,
a clamour and a noisy Babel
and lively dance of snow and rain.
I like the kind of rhymes that feature
fruit boiling in a golden pan
and an amusing purple picture
of dragon-flies stuck in the jam.
I like the rhymes that walk about
like women stirring all along the line,
and when there isn’t any doubt
about life being divine.
It’s nice when poets make some copies
of their own vivid selves,
I’m fond of Chichibabin Boris
whose Russian writ is on his face.
To me the poet is a sort of
my homeland, Russia’s current saint,
his eyes, like wells of living water,
watch out, keeping me enchained.
I like a writer and a poet
that drains the cup of woe and plight,
I like it when his greatest poem
is he himself, in his own right.
October, 1993




Что такое на меня напало?
Жалость к самому себе и страх,
будто вьюга внутрь меня попала
и свистит в расшатанных костях.
Снег, а под ногами — уголечки
жгут, как босоного мальца,
и вокруг меня ни огонечка,
ни крыльца, ни двери, ни лица.
Зряшно — закричать, заплакать — зряшно:
не услышат небо и земля.
Страшно не того, что стало страшно,
а того, что жалко мне себя.
Мало ли душа наунижалась,
чтоб еще унизиться сейчас!
Не чужая жалость, — саможалость —
вот что унизительно для нас.
Нагадала мне одна гадалка
много слез, но сдерживал я их,
и себя мне не бывало жалко,
уходила жалость на других.
Как же я упал до послабленья?
Мой повинный лоб отяжелел.
Допустил себя до преступленья:
сам себя сегодня пожалел.
И себе я говорю: «Ты что же?
За такие жалобы ответь.
Лучше пожалел бы тех ничтожеств,
кто умеют лишь себя жалеть.
Пожалеть себя всегда приятно.
Всех послушать — каждый чуть не свят.
Пожалей траву, когда примята.
Не жалей себя, когда ты смят,
Скомканный, как будто рубль-калека,
сам не смялся — только и всего.
Смять ничто не сможет человека,
кроме человека самого.
При ожоге только зубы стисни —
радуйся, что нежно обожгло.
Лишь не хлебанувший тяжкой жизни
плачется, что слишком тяжело.
Что на свете есть еще позорней,
чем себя жалея преуспеть
и, входя туристом в лепрозорий,
собственные насморки воспеть?
Все победы — пирровы победы,
и на свете нет других побед.
Пожалел себя — не лезь в поэты.
Скидки запросивший — не поэт.
Все твои мученья — только малость,
если вся в крови земная ось.
Может слишком дешево давалось,
все, что и далось, и удалось?
За непрокаженность, неуродство,
доплати — хоть сломанным хребтом.
Все, что слишком дешево дается,
встанет слишком дорого потом.
What‘s the matter, really, what is it?
I am scared, I am sorry for my wrongs,
I have got the feeling that a blizzard
is inside me whistling in my bones.
Snow is falling. Embers dying out
burn my feet, like in old childhood days,
and there’s not a single light around,
nor a single porch, nor door, nor face.
I don’t weep nor scream for I’m despaired :
both the heaven and the earth are deaf.
The appalling thing is not that I am scared
but the fact that I have pity on myself.
I have eaten humble-pie repeatedly,
now I’ll never let it come to pass!
What humiliates us is self-pitying, —
not when other people pity us.
I was told once by a fortune-teller
that I’d live in tears, which I hate,
I had pitied others while I’d never
taken pity on myself to date.
I have given way to weakness, I admit it.
Conscience-smitten, I have hung my head.
Now my first offence I have committed :
I took pity on myself, in someone’s stead.
And I tell myself : «Why all these tears?
You should ground your complaints or else!
You had better pity those nonentities
who have only pity on themselves.
It is nice to be self-pitying and humble.
Everybody wants to be a saint.
You should pity lawn grass when it’s trampled.
When they trample you, make no complaint.
Like a withered bank-note you’ll be crumpled
but you won’t be trampled anyway.
Actually, a man cannot be trampled,
only he himself can do it, I should say.
When you’re burnt, just clench your teeth, don’t grumble,
and be happy, — you’ve got burns of love.
He who hasn’t seen much trouble,
always keeps lamenting his hard life.
Some get on, indulging in self-pity, —
what a shameful and disgraceful thing to do!
It’s like touring a leper city
and complaining of a cold and flu.
Any victory is Pyrrhic, — you should know it,
there’s no other victory, you bet.
If you pity your good self, don’t be a poet.
Poets seeking lenience are dead.
All your torments are of no importance,
once your mother earth is all in blood.
Your achievements, happy gains and fortunes
obviously, didn’t come too hard.
I would break my back for not being a horror
and for not becoming ostracized.
What comes easily to-day, tomorrow
will be over-paid and over-prized.

* * *

* * *

Достойно, главное достойно
любые встретить времена,
когда эпоха то застойна,
то взбаламучена она.
Достойно, главное достойно
чтоб раздаватели щедрот
не довели тебя до стойла
и не заткнули сеном рот.
Страх перед временем — паденье,
на трусость душу не потрать,
но приготовь себя к потере
всего, что страшно потерять.
И если все переломалось,
как невозможно предрешить,
скажи себе такую малость:
«И это надо пережить…»
You must be capable of facing
the whims of time, and do it well,
when history keeps alternating
between stagnation and a whirl.
Your fear of times you should renounce,
or else the bounteous givers may
convey you to a cattle-house
and gag you with a wisp of hay.
The fear of time is a transgression,
don’t run your head into the noose,
but be prepared to lose possession
of all you are afraid to lose.

If all collapses for some reason,
and downfall you can’t foretell,
just say the words of little wisdom:
«We must get over this as well...»




Есть сладострастие тупиц
всех унижать, кто не тупицы,
но от себя не отступись
и усмехнись — пусть им не спится.
Когда в любые времена
идет игра — орел и решка,
то наверху та сторона,
где отчеканена усмешка.
Страшней чем даже мятежи,
страшней ответного удара
сознанье собственной нелжи,
сознанье собственного дара.
И содрогнется душегуб,
свое почувствовав уродство,
когда в углах разбитых губ
проступит чувство превосходства.
То раб униженный жрецу
вдруг усмехнется не по-рабьи,
и это привело к концу,
ну, скажем, царства Хаммурапи...
The stupid creatures take delight
in humbling those who are not stupid,
but don’t give in, just show your pride,
and sneer at them instead of stooping.
It happens, when a game is on,
and «heads or tails» decides the dealing,
the winner always is the one
who has a better skill of sneering.

The knowledge of a truthful word,
self-confidence and self-assertion
are more appalling than revolt,
rebellion or retaliation.
Feeling himself an ugly «apes»
the savage murderer will shudder,
when a superior smile escapes
the wounded lips, like a light shadow.
That’s how a humble slave, perhaps,
might give a priest a smile of wisdom,
and that’s what lead to the collapse
of ancient Hammurabi kingdom...




Свобода наша —
Среди озлобленной резни
ей опереться бы на посох
крестьянской мудрости Руси.
Свобода наша — враг свободы
и неспособна на любовь.
За все униженные годы
нам униженьем платит вновь.
Свобода — пьяница, калика,
то врет,
а то не вяжет лыка,
а может, сбитой с панталыку,
ей просто нечего сказать?
И вместо девственного лыка
она показывает зад.
Хочу свободу —
не разброда
и для себя,
и для народа,
чтоб не была свобода ода
опять с трагическим концом.
Да и свобода ли —
с нечеловеческим лицом?
Our liberties are
Amidst the outrageous strife
with Russian wisdom, I am sure,
they’d somehow do in our life.
Our liberties are foes of freedom,
they are incapable of love,
they brought humiliation with them
of which we’d had more than enough.
Our liberties are sots and minstrels,
now they tell lies,
now talk like witless;
maybe, they cannot show their paces,
or, perhaps, bewildered and mislead,
unwilling to unveil their faces,
they show their naked backs instead.
Now what I want
is rather simple:
freedom for me
and for the people,
but I don’t want it to turn out
to be an ode with tragic sense.
Can freedom really be without
a human face, to all intents?




Телегу обижать не надо.
Телега сделала свое.
Но часто — будь она неладна —
в искусстве вижу я ее.
Гляжу я с грустью на коллегу
и на его роман —
Мы лунник в небо запустили,
а оперы —
в тележном стиле.
О, дух дегтярный, дух рутинный!
Висят телеги —
не картины,
и, грохоча как бы таран,
телеги лезут на экран.
О вы, кто так телегам рады, —
у вас тележный интеллек.
Вам не ракет в искусстве надо —
телег вам хочется,
Искусство ваше и прилежно,
и в званья облачено,
но все равно оно — тележно
и в век ракет обречено!
The granny’s cart should not be humbled,
It’s done its job, the good old cart.
But very often — well, God damn it —
I see it in the works of art.
I’m far from being glad and jovial
at seeing my colleague’s cart, —
his novel.
We’ve launched those super lunar cars,
while our operas are —
The spirit of old tarry settings!
What we expose are carts —
not paintings.
And, like a battering machine,
a cart crawls out on the screen.
You cart-admirers and your kind,
you have the cart-like scope of mind.
And what you really want in art
is not a rocket but
a cart.
Your art for diligence is heartened,
endowed with ranks, for glory groomed,
yet it’s as squalid as a cart, and
at times of rockets it is doomed!




Советы подлеца
услужливые демоны.
Вы столько дел наделали
советы подлеца
Хихиканья раешные,
фальшивый пот лица...
О, сколько вас — приемыши
советов подлеца!
Ты жить хотел иначе,
быть честным до конца.
Зачем ты слушать начал
советы подлеца?
Как ты пошел на это,
как ты им поддался?
Уже твои советы —
советы подлеца.
The scoundrel’s advice
is devilishly humble.
You’ve done a lot of trouble,
you scoundrel’s advice!
Wild giggles, phony sorrows,
false sweat, deceitful eyes...
There are so many followers
of scoundrel’s advice.
You wanted to renew
your life, and be so nice...
Why did you listen to
the scoundrel’s advice?
How come you took it? How?
Why were you so unwise?
So your advice is now
a scoundrel’s advice.

* * *


* * *

Очарованья ранние прекрасны.
Очарованья ранами опасны...
Но что с того — ведь мы над суетой
к познанью наивысшему причастны,
спасенные счастливой слепотой.
И мы, не опасаясь отступиться,
со зрячей точки зрения тупы,
проносим очарованные лица
среди разочарованной толпы.
От быта, от житейского расчета,
от бледных скептиков и розовых проныр,
нас тянет в даль мерцающее что-то,
преображая отсветами мир.
Но неизбежность разочарований
дает прозренье. Все по сторонам
приобретает разом очертанья,
до этого неведомые нам.
Мир предстает не брезжа, не туманясь,
особенным ничем не осиян,
но чудится, что эта безобманность —
обман, а то, что было — не обман.
Ведь не способность быть премудрым змием,
не опыта сомнительная честь,
а свойство очаровываться миром
нам открывает мир, какой он есть,
Вдруг некто с очарованным лицом
мелькнет, спеша на дальнее мерцанье,
и вовсе нам не кажется слепцом —
самим себе мы кажемся слепцами...
Enchantment is a wonderful sensation.
But it can also be a menacing temptation...
However, we don’t care and don’t mind:
amidst the vanity it’s our revelation,
and we are save and happy since we’re blind.
We bravely put ourselves through our paces,
The sighted think we’re silly, but they’re wrong,
we hold our heads and our enchanted faces
amidst the nonchalant and disillusioned throng.
We flee from the routine and daily cares,
from feeble skeptics and optimistic freaks,
we have a longing for some distant flares
transfiguring the world with gleaming streaks.
But disillusion brings about enlightenment,
and all the things around us all at once
appear before us in a different light and
take an new shape, quite unfamiliar to us.
We see the world unveiled, clear-cut and luminous,
without anything particular in view,
but it appears that this seeming truthfulness
is false, while what we saw before is true.
It isn’t wisdom, nor one’s power of judgement,
nor life experience’s doubtful pride,
it’s human fascination and enchantment
that show the world to us in its true light.
When we catch sight of someone on the way
towards a distant shimmering light, delighted,
we don’t think that he is a blind man anyway —
we tend to think ourselves to be shortsighted...



И это мы с тобой,
Измученные, будто бы недугом,
такою долголетнею борьбой
не с кем-то третьим лишним,
а друг с другом?
Но прежде чем…
Наш сын кричит во сне!
Ветер вот-вот дом развалит!
Приди хотя бы раз в глаза ко мне,
приди твоими прежними глазами.
Но прежде чем расстаться, как ты просишь,
туда искать совета не ходи,
где пустота,
прикидываясь рощей,
луну притворно нянчит на груди.
Но прежде чем расстаться, как ты просишь,
услышь в ночи, как всхлипывает лед,
и обернется прозеленью просинь,
и прозелень в прозренье перейдет.
Но прежде чем…
Как мы жестоко жили!
Нас бы с тобой вдвоем по горло врыть!
Когда мы научились быть чужими?
Когда мы разучились говорить?
В ответ: «Не называй меня любимой…»
Мне поделом.
Я заслужил.
Я нем.
Но всею нашей жизнью гнутой битой,
тебя я заклинаю:
прежде чем…
Ты смотришь на меня,
как неживая,
но я прошу, колени преклоня,
уже любимой и не называя:
«Мой старый друг, не покидай меня…»
My love,
can it be you and me,
as if worn out by a fight and illness,
not by a fight with our «enemy»
but by a lasting strife between us?
Before we part…
(our sleeping sonny cries!)
Before we do…
(the wind, like crazy, rages outdoors!)
please come, just once, and look into my eyes,
look with the same old loving eyes of yours.
Before we part, as you now beg of me,
I ask you not to go for good advice,
to places
where emptiness pretends to be
a garden cherishing the moon, so «nice».
Before we part, as you now beg of me,
just listen to the sobs of ice at night, and
the blue will suddenly turn out to be
the green, which will transform into enlightenment.
Before we part…
Our life was outrageous! Bother!
We should be buried live for that!
When did we actually alienate each other?
When did we lose our ability to chat?
I hear you reply: «Don't call me "love"…»
It serves me right.
So I keep silent, but
I beg you in the name of our crumpled life:
my darling,
please before we part…
You stare at me, like lifeless,
in a trance,
I beg you on my bended knees
(I do not call you «love» for once):
«My dear old friend, don't leave please…»




Не пью.
люблю свою жену.
Свою —
я это акцентирую.
Я так по — ангельски живу —
чуть Щипачева не цитирую.
От этой жизни я зачах.
На женщин всех глаза закрыл я.
Неловкость чувствую в плечах.
Растут, наверно, крылья.
Я растерялся.
Я в тоске.
Растут — зануды!
Дело скверно!
Теперь придется в пиджаке
проделать прорези, наверно.
Я ангел.
Жизни не корю
за все жестокие обидности.
Я — ангел.
Только вот курю.
Я —
из курящей разновидности.
Быть ангелом —
страннейший труд.
Лишь дух один.
Ни грамма тела.
И мимо женщины идут,
я ангел.
Что со мною делать!
Пока что я для них не в счет,
пока что я в небесном ранге,
но самый страшный в жизни черт,
учтите, —
это бывший ангел!
I do no drink.
I love my wife.
My own wife —
one ought to know it.
Indeed, I live an angel’s life —
to quote from Shchipachev, the poet.
This way of life has made me sick.
I shut my eyes to girls and women.
My shoulders bind me, so to speak,
I may have wings,
as if inhuman!
I’m at a loss.
My heart may break.
The wings are growing!
I can’t like it!
What I shall have to do is make
two holes for wings in my new jacket.
I’m an angel.
It’s no joke.
Yet with my life I’m not offended.
I’m an angel.
But I smoke
for I’m
The angel’s life
is queer and hard.
You have no flesh
but only spirit.
There are nice women all around,
I’m an angel,
and they feel it!
They disregard me, leave me flat,
as long as I’m at heaven level,
but, mind,
it is a former angel that
will make the most appalling devil!




Двадцатый век нас часто одурачивал.
Нас, как налогом, ложью облагали.
Идеи с быстротою одуванчиков
от дуновенья жизни облетали.
И стала нам надежной обороною,
как едкая насмешливость — мальчишкам,
не слишком затаенная ирония,
но, впрочем, обнаженная не слишком.
Она была стеной или плотиною,
защиту от потока лжи даруя.
И руки усмехались аплодируя,
и ноги усмехались, маршируя.
Могли писать о нас, экранизировать
написанную чушь — мы позволяли,
но право надо всем иронизировать,
мы за собой тихонько оставляли.
Мы возвышались тем, что мы презрительны.
Все это так, но если углубиться,
ирония, из нашего спасителя
ты превращалась в нашего убийцу.
Мы любим лицемерно, настороженно.
Мы дружим половинчато, несмело,
и кажется нам наше настоящее
лишь прошлым , притворившимся несмело.
Мы мечемся по жизни. Мы в истории,
как Фаусты заранее подсудны.
Ирония с усмешкой Мефистофеля,
как тень, за нами следует повсюду.
Напрасно мы расстаться с нею пробуем.
Пути назад или вперед закрыты.
Ирония, тебе мы душу продали,
не получив за это Маргариты.
Мы заживо тобою похоронены.
Бессильны мы от горького познанья,
и наша же усталая ирония
сама иронизирует над нами.
Our century has often told us lies
imposing them on us like tolls and taxes.
Our ideas spread, as fast as dandelions,
blowing in the wind of our realities.
And irony, with an implicit sense,
not so well hidden but quite clear,
became our reliable defense,
as powerful as a teenager’s sneer.
It was a sort of dam, a bank, or weir,
that gave protection from the flood of lies,
and when applauding , our hands would sneer,
and our feet, when on the march, would smile.
They’d write about us telling our story,
they’d screen our trash — we didn’t care a thing,
but somehow we reserved the right to allegory
and irony, in spite of everything.
We rose above the rest for we were rigid.
But take a careful look and you will see:
from our savior our irony transfigured
into the murderer of our entity.
Our love is hypocritical and reticent,
our friendship timid and of any size;
it seems to us that our present
is nothing but our past life in disguise.
We rush about life, and we appear
to be like Faust, guilty in advance.
And irony, like Mephistopheles’ sneer,
as ever, like a shadow, follows us.
We’d give it up, but we can’t work it out.
There is no way: our boats we had to burn.
We’ve sold our souls to irony, without
receiving lovely Marg’ret in return.
You irony have buried us alive,
we know the bitter truth, but we can’t help it;
our irony has managed to survive,
it laughs ironically, weary and decrepit.

* * *


* * *

Когда взошло твое лицо
над жизнью скомканной моею,
вначале понял лишь я то,
как скудно все, что я имею.
Но рощи реки и моря,
оно особо осветило
и в краски мира посвятило
непосвященного меня,
Я так боюсь, я так боюсь
конца нежданного восхода,
конца открытий, слез, восторга,
но с этим страхом не борюсь.
Я понимаю — этот страх
и есть любовь. Его лелею,
хотя лелеять не умею,
своей любви небрежный страж.
Я страхом этим взят в кольцо.
Мгновенья эти — знаю — кратки,
и для меня исчезнут краски,
когда зайдет твое лицо,
When suddenly I saw you rise
over my miserable living
at first I came to realize
that all I had was void of meaning.
Your face, however, like the sun,
lit up the forests, seas and boroughs
and let me uninitiated man
into the world of magic colors.
I’m scared that there may be
the end of sudden revelation,
and tears and joys and admiration,
but I don’t struggle with my fear.
This fear is nothing else but love.
I foster it thought I can’t do it,
and, putting up with fears I have,
I guard my love from being ruined.

I‘m bound down by this fear.
The colours won’t last long, you bet;
for me they all will disappear
if, like the sun, your face should set.




У всех такой бывает час:
тоска липучая настанет,
и догола разоблачась,
вся жизнь бессмысленной предстанет.
Подступит мертвый хлад к нутру.
И чтоб себя переупрямить,
как милосердную сестру,
зовем, почти бессильно, память.
Но в нас порой такая ночь,
такая в нас порой разруха,
когда не могут нам помочь
ни память сердца, ни рассудка.
Уходит блеск живой из глаз.
Движенья, речь — все помертвело.
Но третья память есть у нас,
и эта память — память тела.
Пусть ноги вспомнят наяву
теплоту дорожной пыли,
и холодящую траву,
когда они босыми были.
Пусть вспомнит бережно щека,
как утешала после драки
доброшершавость языка
всепонимающей собаки.
Пусть виновато вспомнит лоб,
как на него, благословляя,
лег поцелуй, чуть слышно лег,
всю нежность матери являя.
Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,
и дождь, почти неощутимый,
и дрожь воробушка и дрожь
по нервной холке лошадиной.
И жизни скажешь ты: «Прости!
Я обвинял тебя вслепую,
как тяжкий грех, мне отпусти
мою озлобленность тупую.
И если надобно платить
за то, что этот мир прекрасен,
ценой жестокой — так и быть,
на эту плату я согласен.
Но и превратности в судьбе,
и наша каждая утрата,
жизнь, за прекрасное в тебе
такая ли большая плата?!»
We all have got the moment of
despair and miserable feeling,
when our life, having stripped off,
appears to be void of meaning.

Our heart will sink, depressing us,
but stubbornly we look for remedies,
like a sick person calls a nurse,
we call for aid our memories.
But sometimes we’re so torn apart,
at heart we have such a disturbance
that neither memory of heart,
nor that of mind can really help us.
Our eyes grow dim, our movements weary.
Our speech is dull, we don’t feel fresh.
But there is yet another memory
and it’s the memory of flesh.
Our feet recall the touch of dust
on a warm road of country route, and
the coldness of the morning grass
we used to tread on barefooted.
Our cheek well gently recollect
the tender act of consolation
when, after fight, our clever pet
licked up our tears of dejection.
Our forehead will recall the bliss
of kiss that lay upon it, blessing,
the quiet gentle mother’s kiss
with loving warmth of her caressing.
Our fingers will recall the pitch
of pines, the rye, the misty drizzle,
the trembling sparrow and the twitch
of horse’s withers in the mizzle.
Then we’ll express apologies:
«I blamed you, life, with no intention,
remit my stupid anger, please,
like a most serious transgression.

The world is fine, and if I have
to pay for that severely,
well, let it be, it’s fair enough
I’ll pay the price quite willingly.
But ups and downs of our fate
and our big or little losses, —
is it a high price to be paid
for all your beauties, charms and glosses?!»

Pskov — a city in the North Western part of Russia (with the population of 200.000), dating back to the 10th century, known for its historical monuments of architecture: church buildings, chapels, monasteries, cathedrals and fortresses, among them are the famous Mirozh Monastery, the Kremlin and the Izborsk fortress with its turrets and iron ensigns (Alec Vagapov)