Speaking In Tongues
Лавка Языков

Йозеф фон Вестфален

Правдивая сказка про Грому первую и Грому вторую

(Воспоминания о самой прекрасной пишущей машинке)

 
 

Перевела Анна Светлова

 
 


Случилось это в эпоху вторичной обработки металлов, нет, в переходную эпоху, когда распространялась вера в электронный прогресс, и все больше и больше ренегатов изменяли своим пишущим машинкам с огромными компьютерами, словом, в 80-е.
Идея защиты вида и желание понять простые механические процессы поддерживали мою необычную любовь к старым увесистым запинающимся машинкам. Я оберегал их как зоолог носорогов, находящихся под угрозой вымирания, клялся им в вечной преданности и везде, где мог, с великим усердием непросвещенного проклинал электронную обработку данных, несущую гибель ясному мышлению и стилю. Словосочетание «обработка текста», довольно точно определяющее процесс писания как извлечение смысла из буквенной скорлупы, я считал непристойным. Даже безобидные электрические машинки я отвергал как новомодные. В конце концов, ссылка на возможность печатать и не зависеть от отсутствия электричества была важным рациональным аргументом в моей иррациональной борьбе против строптивого прогресса.
Я полагаю, что охотники и прочие убийцы любят свое оружие. Прикасаясь пальцами к ружьям, винтовкам и пистолетам, они нахваливают точность своего фирменного товара, легкий, но насыщенный удар и высокую степень попадания. Подобно им, писатели без устали восторгаются своими надежными интимными спутницами. В путешествие с леди Ремингтон, на контрольную — с синьорой Оливетти. «От Макса Фриша до Хемингуэя – упоминание о пишущей машинке в литературе с 1918 до 1980 года» — этот топос благодарности мог бы стать не по существу прекрасной темой для диссертации на магистерскую степень, а ее продолжением — исследование гимнов иноверцев, сработанное на компьютере в 80-90 годы.
Когда топос уже забылся, я с усердием опоздавшего оказал своим пишущим машинкам литературные почести. В одной истории про писателя, сочиненной мною в 1987 году («Герхардт и я»), я воспел Эрику, Уранию, Олимпию и Грому. Про Эрику я наврал, у меня ее никогда не было, но мне всегда ее хотелось, и только из-за имени. Урании я стыдился, во-первых, потому что напечатал на ней дурацкую докторскую, а еще потому что у нее отвратительное романо-германское имя. Больше всего мне хотелось бы забыть Уранию, но если ты родился после всех катастроф нашего века, на твоей совести немного постыдных поступков, которые надо скрывать, поэтому можно запросто признаться в тайном: да, однажды я имел дело с Уранией, с неуемной германкой. Приятным это не назовешь.
Олимпия была моей повседневностью, а Грома – возлюбленной. Грома! Красавица: элегантна, чувствительна, тиха и капризна. Несравненный динамичный облик, по-моему, похоже на кабриолет конца 20-х, в котором я иногда замечал Рудольфа Форстера и Лиз Бергнер, в белых развевающихся шарфах. Грома ненавидела, когда пальцы становились быстрыми и бестактными. Тогда ее консоли сцеплялись, а разъединить их удавалось лишь нежно, не спеша.
Обладателем Громы я стал благодаря странной истории. Я должен признаться, что в 1981 году имел небольшую аферу с синьорой Оливетти. Я втрескался в эту стерву, после чего последовало страшное разочарование. В 1979-80 годах я заведовал бюро, сидел в «Обществе реализации слова», пытаясь справедливо распределять между писателями побочные деньги и решать спорные вопросы, если пара-тройка сценаристов не могла прийти к единому решению по поводу сочинительства на паях. Поскольку диктовать я не умел и не умею, свои третейские предложения я распечатывал на могучей машинке со сферической головкой. Головка так бодро плясала, что я между делом сочинил еще и порнографический романишко. Мне нравилось менять шрифты, насаживая разные головки. В 1981 году я уволился с этой забавной работы по той причине, что в приятной атмосфере приятного общества мне так и не удалось подобно Кафке или Айхендорфу тайком написать великое. У меня все больше получалось что-нибудь маленькое, да удаленькое. А вот менять шрифты мне хотелось. Поэтому я облюбовал машинку, снабженную «ромашкой», более удобную, но менее чувствительную по сравнению с машинкой со сферической головкой. Лучше бы вовсе не было этой короткой вспышки чувств, но я сам захотел рассказать правду. Я глазел на витрины магазинов с пишущими машинками, словно за стеклом стояли невиннейшие в своей любезности шлюхи. Мне страстно хотелось Оливетти. Четкие линии, черная, совсем новенькая. С клавишей для корректуры. Безукоризненные манускрипты. 1200 марок. Бешеные деньги! Но я, безумный, думал только о ней. Дистанция между мной и техническим прогрессом стремительно сокращалась. Я сказал себе: «Современный писатель может позволить себе купить современную пишущую машинку.» Витрину магазина украшала Грома, на которую я тоже положил глаз, чтобы в своих собственных глазах не оказаться чересчур прогрессивным, а заодно для создания противовеса своей кошмарной жадности к новшествам. Грому я полюбил нежной любовью, к Оливетти исходил похотью. Я был сладострастником порядка, чистоты и точности. Тьфу. Стыд-то какой! Негодяи-продавцы не пожелали отдать мне Грому безвозмездно. Пришлось отстегнуть еще две сотни. Потому что она ностальгична. А эти бандиты... Ну да какая разница. Я удалился с двумя чемоданчиками. Оливетти я возненавидел в первую же ночь. У меня не было желания привыкать к дурацкой заминке между ударом по клавише и оттиском буквы на бумаге. Замена диска оказалась долгим делом, при этом я обломал себе ногти. Лента моментально кончилась. Новая стоила немало. Когда я складывал пополам отпечатанные листы, буквы на сгибах крошились. Но самым ужасным был звук от удара, пронзительный свист плети в воздухе. Однако я влип. Ненавистная возлюбленная была вскорости продана. Правда, именно благодарая ей я познакомился с Громой, которой и пользовался с пылким раскаянием. Я поклялся себе никогда больше не попадать впросак с техническими новинками.
А потом все и случилось. Кажется, в 1988-м. Виновником оказался мой 7-летний сын Давид. Я вовсю предлагал ему Уранию, в надежде, что он ее загубит. Однако его идеологические инстинкты помогли ему избегать всего чересчур немецкого. Плод лучшего антипатриотического воспитания. Он был без ума от Громы. Дети не дают родителям оставаться со своими возлюбленными. Его восторженное обхождение с Громой было все же скверным и неумелым. Бедняжка Грома. С ней нужны терпение и зрелая нежность, а не свирепость. Она хоть и не явно, но непримиримо забастовала. Она погрузилась в молчание. С ней больше ничего нельзя было сделать. Специалисты качали головами, поглаживая усопшую красавицу. Запасных частей не нашлось. Я спрятал Грому. Иногда я заходил к ней в подвал. Больше всего мне хотелось выстроить для нее пирамиду.
Два года спуст листаю очередной выпуск Zeitmagazin. Репортаж про орудия труда писателей. Петер Хандке с карандашом в руке, Ф.К.Делиус за компьютером, а еще Эдгар Хильзенрат. Великолепный цветной разворот огромного размера. Хильзенрат живописно восседает за столом в своей берлинской квартире, а перед ним – Грома. Моя Грома. Его Грома. Он сидит перед нею в нежном наклоне, сосредоченный, как и положено сидеть перед Громой. Мысль о том, что Хильзенрат, возможно, писал «Нациста и парикмахера» на Громе, сблизила меня со знаменитой книгой и ее знаменитым автором еще больше.
Осенью 91-го я познакомился с Эдгаром Хильзенратом в Карлсруэ. 48 писателей со своими чтениями нон-стоп в 3-х кинозалах. Ну что-то в этом роде. Очень прилично. И Хильзенрат тоже. Наконец-то! Я был слишком ленив, чтобы передать ему привет солидарности по поводу Громы. Он был здесь: Хильзенрат, который давно стал в моем сознании величиной по части пишущих машинок: а именно — «Человек с Громой», как Дж. Стюарт для западного сознания — «Человек с винчестером».
Выяснилось, что Хильзенратова Грома тоже на том свете. Сейчас, по прошествии 4-х лет, я признаюсь тебе, дорогой Эдгар: поначалу я считал, что ты недостаточно горько говорил о ее кончине. Словно бы ты с этим уже смирился. Это разумно, но слишком жестоко. Мне казалось, что ты недостаточно скорбил по Громе, почему твое лицо не прорезали новые морщины печали? Однако и ты сделал все возможное, и это больше, чем горестная гримаса, сказало мне, как ты был привязан с старушке, к нашей милой любимице Громе. Ты тоже не выбросил ее на помойку. Отнюдь нет!
Хильзенрат обыскивал все и вся, что в Берлине имело хоть малейшее отношение к пишущим машинкам. Подобно тому как я регулярно прочесывал Мюнхен. Напрасно. Запчастей не было.
Осень 91-го. Год объединения страны. Все вокруг говорили о последствиях объединения, а мы стояли в перерывах между чтениями в фойе кино-паласа в Карлсруэ и не говорили ни о чем, кроме наших сломанных пишущих машинок. То ли разговоры об объединении, то ли нормальное механическое разумение навели меня на мысль: если соединить обе наши Громы, то можно будет починить одну из них, дополнив ее запчастями от другой. Ты здорово навострил уши, когда я сказал это вслух, Эдгар!
Только я собрался задать щекотливый вопрос о том, кому из нас двоих достанется отремонтированная Грома, как Хильзенрат вдруг заговорил о своем специалисте по ремонту пишущих машинок, словно о личном лейб-медике. Если на свете и есть хоть один человек, который сумеет довести до конца дело объединения Громы первой и Громы второй, то это именно его механик! Отнюдь не мой! Глаза Хильзенрата сверкали коварством и убеждением. Он торопливо натянул свою кепку на лоб на три миллиметра глубже обычного, однако вид его не говорил о том, что он собирается раскошелиться своей Громой для починки моей. Это была проба силы двух городов. Мюнхен против Берлина. Мне стало ясно, что попытка объединения машин уже по символической причине должна осуществиться в прежней будущей столице. Без слов было ясно, что тот, кто займется ремонтом, сохранит за собой налаженную машинку.
Ты не просил у меня мою Грому, Эдгар, ты так страстно описывал своего лейб-механика, что я лишился дара речи. Твой козырь, механик. Я сдался. Это было нелегко. Ибо в конце концов: что мне с того, что Хильзенрат опять радостно застучит на Громе, а я даже не смогу оплакивать прекрасную покойницу в своем подвале. И все-таки я не стал бороться за свою Грому. Мне не хотелось быть жадиной. Кстати, мой лейб-механик и в самом деле был не достаточно кропотливым и одержимым идеей ремонта. Молодые уступают. И потом, Эдгар, тебе я могу сказать, что еще сыграло небольшую роль, ты будешь криво ухмыляться, не истолковывая это как вдвойне скомпенсированный особый антисемитизм: чтобы немец выманивал у еврея его и без того дефектную пишущую машинку, чтобы спасти свою – это не стильно. Это произойдет не раньше чем через два поколения.
Я предложил Хильзенрату обломки своей Громы. Пишущую машинку по почте не пошлешь. Я бы не стал заносить ему ее, если бы оказался в Берлине. При всей моей любви это уж слишком. Но если он приедет в Мюнхен, то может ее забрать. Таков уговор. Я не поверил, что ты действительно примешь мое предложение, Эдгар. Разумеется, ты сказал «Да-да», однако выполнить подобное намерение — докука.
Почти через полгода Хильзерат позвонил мне. Из Мюнхена. Он приехал в свое издательство, чтобы сдать роман, в котором есть моя любимая фраза: «Восток находится там, где встает солнце, пусть даже в последний раз».
Он спросил про Грому. Нет, сказал я, не заезжай, не нужно! Я закрепил ее на багажнике велосипеда. Шел дождь. Кафе недалеко от издательства. Привет, как дела! Разговор о том о сем, о наших книгах, во время которого Хильзенрат не сводил глаз с чемоданчика Громы, стоящего у наших ног. Ты помнишь, Эдгар? Потом ты захотел на нее взглянуть, и я открыл чемоданчик. Ты лишь кивнул, а я сам себе показался барыгой. Не знаю, сказал я или только хотел сказать: она достанется тебе, если ты завещаешь ее мне! Если я про это сказал, то деликатное условие прозвучало настолько игриво-иронически, что тут же перестало быть условием.
Хильзенрат посмотрел на часы, а может, поинтересовался, который час. Боялся опоздать на самолет. Он проворно скрылся в такси, и с ним — Грома. Через пару недель пришла открытка из Берлина: она снова работала! Словно не желая возбуждать во мне зависти и не оставлять в сомнении, он написал от руки, а не на Громе.
Обращайся хорошо с нашей Громой, Эдгар. И отнесись серьезно к моему робкому условию. Это источник гласности. Книга. Кстати, позравляю с днем рождения. Чтобы засвидетельствовать мое почтение к тебе и, разумеется, чтобы представить себя достойным и справедливым наследником Громы, я в своем последнем романе окрестил чертовски приятного сына любовницы моего героя Эдгаром. И не только. Герой, неохотно носящий имя Гарри, поскольку теперь тысячи героев зовутся Гарри, считает, что и ему больше подходит имя Эдгар. Если бы мы встретились двумя годами раньше, Эдгар, мой герой заполучил бы тогда твое имя.
Я официально повторяю здесь мое фривольное притязание: пожалуйста, Эдгар, позаботься о том, чтобы с Громой не произошло ничего дурного. Я напрасно пытаюсь избежать слова «завещание» и желаю тебе дожить до 100 лет в добром здравии, да хоть и до 110. Но после того, чего никому из нас не избежать, я заполучу ее снова, ладно? Если ты отойдешь в 110, мне будет 90. Этого хватит. Я хочу еще напечатать парочку любовных историй на нашей Громе. В наши с ней времена я использовал ее главным образом для любовных стихов и писем. Для длинных историй она была недостаточна стабильна. А тебе известно, что с ее помощью я покорял? К тому же, ее можно взять с собой на улицу. И работать на солнце, от которого пока все еще больше пользы, чем вреда. Как трепещет от ветра заправленный в нее лист бумаги! Сейчас на улице сияет солнце, а я не могу там сидеть как в Громовы времена, потому что при его свете на идиотском экране моего лэп-топа ничего не видно. Порадуй себя в день рождения новой лентой, Эдгар. Эти первые страницы, отпечатанные на новой ленте, – особое наслаждение. Привет Громе.
 
 
1996