Speaking In Tongues
Лавка Языков
Виктория Угрюмова
Роль фэнтэзи в эпоху отсутствия горячей воды
(ошметки общих рассуждений о праве искусства на вымысел)
Не надо быть жестокими.
Не будем спрашивать
у людей, живут ли они.
С.Е.Лец
Когда-нибудь наши времена тоже станут легендарными, эти легенды стоило
бы услышать — удовольствие заведомо гарантировано. Поверить в них нашим
потомкам будет значительно труднее, чем нам в Троянскую войну и странствия
Одиссея; приключения Гильгамеша и Энкиду; существование Вальгаллы, ясеня
Иггдрасиля и дворца Бильскирмира; в Кетцалькоатля и Тескатлипоку — мало
ли что еще. Ведь по большому счету и мы практически не верим в наше собственное
прошлое, списывая самые яркие, потрясающие, удивительные картины на слишком
бурную, слишком богатую фантазию тех, кто пытался это прошлое до нас каким-то
образом донести.
И отчего же тогда мы уверены в том, что в нас, теперешних, можно поверить?
Неужели только от того, что считаем, что иначе жить нельзя, претендуя таким
образом на истину в последней инстанции, на безошибочность и непогрешимость
своих суждений. Или вообще не задумываемся над этими вопросами в виду их
риторичности, бессмысленности и ярко выраженной бесполезности, в противовес
вопросу вопросов — когда же наконец дадут горячую воду (зарплату, квартиру,
покой — нужное подчеркнуть).
А ведь о нас станут слагать легенды — хотим мы того или нет.
Когда-то — станут рассказывать о нас — люди даже не представляли себе
толком, зачем они живут на этом свете: женились, потому что так вышло;
жили вместе, потому что податься некуда; рожали детей, потому что время
пришло; и работали не для того, чтобы увидеть плод трудов своих и порой
даже не ради выгоды, а для того, чтобы была соответствующая отметка в трудовой
книжке. Из кранов с горячей водой у них текло нечто невообразимо мутное
и холодное; из кранов с холодной водой — грязное; а еще они любили говорить,
что театр умирает, книги никому не нужны, в любовь верят одни глупцы и
неудачники, а деньги важнее всего. Такую же роскошь, как свободу и чувство
собственного достоинства могли себе позволить редкие безумцы, бессребреники
или, напротив, миллионеры.
Станут о нас рассказывать и хорошее, и хорошего будет больше — иначе
и быть не может, но суть не в этом.
Кстати, Гомер создал эпос вовсе не о Троянской войне. Он жил в период,
который пришелся не на самый лучшие времена в истории Древней Греции, и
это отразилось во всем, что он говорил, казалось бы, о далеком прошлом.
Во времена бурного расцвета Микенского и Троянского царств не могли царицы
прясть полотно вместе со своими рабынями, невозможно представить себе царей,
копающихся в виноградниках или пашущих быками. Это не Трое или Итаке, или
Микенах — это Гомер о себе и своем времени, когда было именно так и никак
иначе. Ну и что с того?
С тех самых пор и повелось: о чем бы ни писали, пишут о себе и о своем
времени.
Люди пишут книги. И сейчас, именно в нашем разговоре, неважно, — хорошие
или плохие, талантливые или не очень, мудрые или наивные, на века или на
сезон. Главное, что все-таки пишут.
Все мы мучительно или машинально, автоматически, — но подбираем слова
только на ту тему, что нас действительно волнует; и по этой же причине
нельзя никого заставить сесть за письменный стол либо компьютер и угробить
уйму времени на текст, посвященный чему-то, на что мы чихать хотели с высокой
башни. Даже ставшие уже притчей во языцех диссертации и то подбирали по
принципу наибольшего соответствия. К тому же и результаты писания диссертаций
налицо — да и говорим мы сейчас не о вынужденном, а, наоборот, вымечтанном
бумагомарательстве — одном из самых приятных действий, известных человеку
разумному, и сравнимом разве что с гурманством.
Сколько воистину плотоядного удовольствия доставляет нам чистый лист
бумаги — этого одной статьей не передашь.
Литература как таковая удивительна тем, что она — неприкрытая попытка
каждого отдельно взятого человека, с головой ушедшего в эту работу, подняться
над собой повседневным — замороченным и задерганным, прыгнуть выше головы,
отрастить себе крылья, либо еще более, если только получится, приблизиться
к своему оригиналу — к тому, по образу кого... Остальное — молчание.
Соответственно, и волнуют того, кто взялся за перо, вопросы, к быту
и скудной повседневности отношения не имеющие. Точнее, отношение они имеют
самое прямое, однако перед пишущим стоит нелегкая задачка — доказать сей
факт; и на то, чтобы это сделать, уходит порой не только вся жизнь, но
еще и огромный кусок времени из посмертного существования, прежде чем кому-нибудь
другому, уже читающему, придет в голову признать его правоту.
И если даже одного-единственного читателя автор побудит задуматься
над «вечными» вопросами — это уже победа. К сожалению, одержанная немногими.
В эпоху, условно обозначенную как эпоха отсутствия горячей воды (читай
также зарплат, жилищных условий, порядка, определенности и уверенности
в завтрашнем дне), воспоминания о таких размытых понятиях, как, скажем,
чувство собственного достоинства, всплывают только дискретно, если всплывают
вообще. Напоминать о гордости, свободе, истине человеку, который решает
проблему с уплатой за квартиру, конечно же, можно и должно, но не всегда
результативно. Беда в том, что все мы живем не одни, а в обществе, от которого,
по определению, не можем не зависеть (как бы отчаянно порой этого ни хотелось);
и хотя в теории согласны с тем, что человек — это звучит гордо, но на практике
существует родимое правительство, начальство, супруга и потомство, а еще
тещи и свекрови, сварливые продавцы в магазинах и свирепые налоговые инспекторы,
которые чью-либо, но не свою собственную гордость и независимость воспринимают
исключительно как личное оскорбление...
Писатель пишет о том, что не дает ему покоя ни днем, ни ночью. Что-то
у него где-то болит настолько, что он занимается странным — с точки зрения
окружающих — делом, не дающим по теперешним временам ни прибыли, ни какой-либо
иной, нематериальной выгоды. О писателях, сочиняющих что-то вроде сказок,
высказываются и того хлеще. Чем они заняты, черт бы их побрал? Неужто пресловутое
«viovo vicci», еще в школе изученное и тогда же прочно забытое?
Да и каких живых?
Напоминать — если это делать вообще — о высоких материях человеку,
замученному бытовухой, необходимо осторожно, ненавязчиво и крайне деликатно.
Иначе рискуешь нарваться на защитную реакцию организма — неприятие, раздражение,
порой что-то покрепче, вроде неприкрытой ненависти и откровенного хамства.
Чем громче человек кричит на другого, тем больнее ему самому.
Чем яростнее отрицает очевидное — тем яснее отдает себе отчет в том,
что неправ.
И такого читателя — как бы странно это ни звучало — необходимо лишить
возможности сказать: «Попробовал бы он побыть в моей шкуре — живо пропала
бы тяга совершать подвиги.» Читателя вообще нужно лишить желания примерять,
оправдываясь, на себя жизнь героя в привычных для него — читателя — обстоятельствах;
сравнивать себя и героя с постоянным перекосом в свою пользу вопреки логике
и здравому смыслу; — и это очень сложно, поверьте, ибо в этом нелегком
деле самоуспокоения и самоутешения он поднаторел, как, может, никто другой.
Недавно моя приятельница, упиваясь очередным детективом Марининой,
заявила:
— Поставить бы ее Каменскую на мое место... Узнала бы, почем фунт лиха.
И в ответ на мои «? ? ?» бодро продолжила:
— У нее и мать в Швеции, и муж — профессор, и телячьи отбивные она
полкниги ест, и переводами подрабатывает, и под горячим душем каждый день
отмокает. Ну и что, что у нее сосуды плохие?! Попробовала бы она со своими
сосудами постоять под нашим душем — под ледяным. А какие у меня сосуды,
ты сама знаешь. Подумаешь, убийца — мне бы пожить ее жизнью, я бы всю преступность
искоренила!
И все это с такой убежденностью, с таким торжеством в голосе, что мурашки
по волосам и кожа дыбом... то есть наоборот.
И не говорите мне, что такой читатель — редкость и исключение из правила.
Скорее, наоборот: читатель вымечтанный, желанный, интеллигентный и образованный
— вот это редкость; и хотя таких людей немало, но и не чересчур много —
к великому моему сожалению.
Даже самые элитные, самые сложные и непонятные книги пишутся в расчете
на то, что однажды придет такое время, когда их сможет оценить большинство.
Авторам не дают покоя не лавры Пушкина, но его литературная судьба — понимание,
которое настигло спустя столетие, его сегодняшняя уместность. И невероятная
свобода: летящее перо, ничем не ограниченный простор фантазии, легкость...
Как же нам всем необходима свобода — даже если мы приучили себя не
думать об этом, не вспоминать и даже не чувствовать ее нехватку как острую
боль. Как же необходима.
Книги пишутся теми, у кого болит и ноет нехватка свободы в реальном
мире. Фэнтэзи в этом отношении — самый благодатный жанр, нашу свободу не
ограничивающий ни в чем. Единственное условие — писать, твердо помня о
том, что правда и истина — это разные вещи, и что истина неизмеримо выше.
Фэнтэзи — вымысел от первого и до последнего слова, и в этом смысле — сплошная
неправда; но ничего не стоит только в том единственном случае, если писано
просто на потеху, не во имя, а ради чего-то.
Непреодолимая пропасть лежит между этими двумя понятиями — ради и во
имя.
То, что создается во имя — всегда вечно, независимо от того, чем является,
под каким определением существует сегодня.
Литература существует во имя того, чтобы сделать человека на порядок
лучше и выше. Но:
Описывая сегодняшнюю реальную ситуацию, русскоязычные авторы оказываются
перед странной проблемой: в условиях полной и всепоглощающей неразберихи
(чудное китайское проклятие: чтоб тебе родиться в интересное время! — сбывается
в нашей жизни. Узнать бы, кто проклял, да надавать ему по шее) выводить
на арену героя, который пренебрегает действительностью в стремлении к высшему
и вечному — значит заведомо делать своего героя изгоем, чудаком и — что
самое главное — единственным в своем роде. А потому от большинства читателей
нельзя требовать, чтобы они присмотрелись к нему, прислушались, оценили
его поступки и согласились с ним в конце концов. Как показывает практика,
к нашему современнику и соотечественнику — буде он решится все-таки стать
героем — пожалуй, никто не примкнет; и друзей-единомышленников у него скорее
всего нет — во всяком случае таких, чтобы и на смерть за него, и на каторгу.
И возвышенная и неземная любовь ему тоже не грозит; и противник какой-то
не такой — не злобный, не всем обеспеченный, не могущественный настолько,
что победа над ним почетна и душу греет, но иногда даже дряхлый и беспомощный,
вроде соседки по коммунальной квартире — где и мечом как следует не взмахнешь,
но кровь из тебя пососут. И на всех бабушек Раскольниковых не хватит, а
топоров и подавно, не говоря о Достоевских.
Оттого книги, написанные в жанре фэнтэзи, обладают удивительной особенностью
— правом автора на создание собственного мира, собственной реальности,
где никто не имеет права диктовать ему — а значит и его герою — условия
игры. Где добро — всегда добро, а зло — всегда зло. И это единственное
правильное.
Попытка поставить героя в принципиально ДРУГИЕ условия.
Либо попытка посмотреть на мир — который иначе и быть не может, как
кажется тем, кто в нем обитает — принципиально иным взглядом.
Булгакову потребовался Воланд, чтобы его глазами увидеть нелепость,
невозможность окружающей действительности.
Марк Твену потребовался ангел по имени Сатана, чтобы от его лица ужаснуться,
изумиться и встряхнуть людей, спокойно проживающих свой век так, как этого
делать нельзя. Помните роман нашего детства «Таинственный незнакомец»?
Средневековую австрийскую деревушку, живущую в нищете и полнейшей духовной
тьме; где жгут на кострах ведьм и пытают инакомыслящих, где возможно любое
зло, но трое мальчишек — главных героев — резвятся и предаются своим детским
забавам все с той же радостью и беспечностью, как любые другие дети в любые
другие времена. Для них все здесь в полном порядке, ну, может, чуть-чуть
не так, и только странный незнакомец, вторгшийся в их жизнь со своим, принципиально
другим взглядом, внезапно словно меняет освещение, и на картине проступает
совсем другой рисунок.
И если автора волнуют такие вечные вопросы, как стремление к свободе,
поиск истины и справедливости, любви и сострадания, то он может позволить
себе стать понятным только десятилетия спустя; но не может позволить себе
роскоши сделать своего героя недоумком, безумцем (в худшем смысле этого
слова), эгоистом и т.д и т.п. Ему смертельно необходим герой, за которым
последуют.
И если меня как автора интересует определенного толка герой, то я обязана
создать соответствующие условия, а к ним уж заодно и пририсовать целый
мир, в котором эти условия будут не высосаны из пальца, а вполне реальны.
Если же я начну описывать действительность, то что бы я ни написала — мораль
сей басни будет совсем другой.
То, что происходит сейчас с нами — это своеобразная война, разразившаяся
без объявления войны. Человек поставлен в экстремальные условия, но вести
себя так, как если бы это были экстремальные условия, права не имеет, ибо
на страже стоит закон и правопорядок.
Сумерки мира.
Олди мог(ли) бы даже и не писать свою книгу — одного названия хватило
бы для того, чтобы его (их) запомнили.
В каком-то смысле мы сейчас переживаем именно сумерки нашего мира —
в серой мгле, балансируя на зыбкой грани между тьмой и светом, люди теряются
гораздо быстрее, нежели ночью, и это неоднократно проверено. Ибо для ночи
существует множество изобретений, вроде уличных фонарей и карманных фонариков,
тот же спасительный во все века огонь, наконец. А вот для сумерек...
Сказано же, что переходный период — это такое время, когда люди перестают
верить в светлое будущее и начинают верить в светлое прошлое.
Ничего страшного с нами, вроде бы, не происходит. Души и жизни проедаются
исподволь, но на улицах не стреляют, нас не убивают и не калечат в тех
количествах, когда это вызывает уже народный гнев и вытекающее из него
отчаянное сопротивление угнетателям. Просто замкнутый круг, по которому
мы ходим, как лошади, крутившие ворот в беспросветной темноте шахт, и отпущенные
на волю, поднятые на поверхность в последние дни своей жизни, продолжавшие
и по зеленому лугу все так же ходить кругами — слепые, замученные, не умеющие
ничего другого, и не имеющие сил уметь что-то еще.
Безысходность собственной жизни зашоривает взгляд.
Неправильности, ошибки выстроились однажды в стройную систему, и теперь
она, как всякая жизнеспособная система, работает сама на себя — самообучается,
развивается, крепнет.
Ни один совет не оказывается верным.
В реальной жизни нужно найти в себе что-то иное, чем просто смелость
встать и сказать откровенно, что большую часть своей жизни я делал не то
и не так; но признать бесцельность и бесполезность многих лет, выбросить
их на помойку с тем, чтобы начать все заново и с чистого листа - это уже
больше, чем можно требовать от человека. Хотя бы потому, что еще никому
и никогда не удавалось перечеркнуть только собственное прошлое — под эту
косую летящую линию непременно попадают и другие жизни, судьбы, события.
И тогда созидание получается на костях. И называется совсем другим
словом. Человек пишущий знает это, пожалуй, лучше других.
И ему, человеку пишущему, нужен взгляд со стороны; поскольку он сам
человек и так же грешен и слаб.
В 37-м году тоже жили — и в этом победительном «жили» столько гордости
за человеческую несломимость, за силу духа и способность оставаться человеком
в любых условиях, что поневоле забываешь, КАК ЖИЛИ. Может, это самое в
человеке прекрасное и страшное одновременно — его способность забывать
о том, как скудно, как дико и страшно он живет.
Нынче тоже живем.
Красть теперь не стыдно, зато как-то неудобно не красть, и люди оправдываются
тем, что красть негде и нечего. Быть неправедным тоже не стыдно, гораздо
стыднее быть неудачником, бедняком; принципы — особенно если они категорически
соблюдаются за счет материальных благ — легко и просто перекрещиваются
в жалкую попытку недотепы таким нехитрым образом оправдать свою недотепистость.
Тоже живем.
Условная реальность — порой единственный способ заглянуть на изнаночную
сторону собственной реальности и задуматься, так ли все ладно, как кажется.
Тоже живем. В нас не стреляют на улицах, и потому отстреливаться нельзя.
Кастрюли и сковородки, счета за свет и за газ, бесконечные выборы спикера
вперемешку с бесконечными приключениями Уокера затмевают реальность похлеще,
чем иные заклинания. Ни одному магу не наворотить сгоряча и по злому умыслу
столько бед и несчастий, сколько может сотворить с нами наше собственное
равнодушие, безразличие, привычки. И недаром Перикл — один из самых серьезных
государственных и политических деятелей, которых только знала человеческая
цивилизация, постановил, что тот, кто в дни гражданской смуты не примкнет
ни к одному из враждующих лагерей, проявив безразличие либо заняв выжидательную
позицию — должен быть наказан более сурово, нежели сторонники бунтовщиков.
Потому что он был уверен, что безразличие — величайшее зло.
По этому же поводу будет уместно привести знаменитое высказывание:
«Когда фашисты пришли за евреями, я молчал — ибо не был евреем; когда они
пришли за коммунистами, я молчал, ибо не был коммунистом; когда они пришли
за католиками, я молчал, ибо не был католиком; а когда они пришли за мной,
некому уже было говорить в мою пользу.» К несчастью, осознание приходит
уже ПОСЛЕ...
Зачарованные люди не знают о том, что они зачарованы. И бессмысленно
требовать от спящей красавицы, чтобы она немедленно проснулась и отправилась
обличать мачеху-ведьму — для этого нужен кто-то другой, по традиции называемый
героем.
По большому счету, герой — это тот, кто может восстановить скелет по
одной кости; в частном, мелком и обыденном увидеть целое; отдать себе отчет
в том, что это целое настолько ему не нравится, что он готов заплатить
максимальную цену за то, чтобы его изменить. Герой — это тот, у кого нет
привычек, а есть понимание того, что именно и для чего он делает.
Человек привык просыпаться в одно и то же время; полусонным еще тащиться
в ванную и там, не разлепляя опухших со сна век, чистить зубы; привык торопливо
глотать на маленькой кухне маленький завтрак, привычно стараясь не натыкаться
на предметы; привычно торопиться на привычную работу, привычно толкаясь
в переполненном транспорте с привычно раздраженными людьми. И продолжая
это монотонное до бесконечности, легко заметить, что живой мысли здесь
втиснуться просто некуда. Для этого нужно остановиться, оглядеться... что-то
изменить.
Впрочем, если один человек это и сделает, то вся система не то что
бы рухнет окончательно, но рухнет именно на него, раздавив своей тяжестью.
Наша реальность не подстраивается под героя. В отличие от реальности фэнтэзи.
Автор создает мир силой своей мысли — работа Творца, достойная того,
кто создан по Образу и Подобию. Чаще всего фэнтезийные миры отчаянно (как
и их создатели) нуждаются в героях — там все явнее, выпуклее, четче. И
Добро, и Зло определены, вочеловечены либо материализованы каким-либо иным
способом; но мир нуждается в герое. Мир, находящийся на грани катастрофы,
на грани бытия и не-бытия — это проекция нашего мира, только там все развивается
быстрее; сокращенное, сжатое во времени развитие событий не оставляет у
читателя сомнений — жить так, как они живут сейчас, просто нельзя. Благословенный
жанр, дающий возможность человеку остановиться и задуматься — пусть не
над своими собственными проблемами, но над такими похожими.
Толкиену потребовался хоббит, чтобы убедить своих читателей в том,
что мир стоит на их плечах — «малых сих», и они и есть подлинные его герои.
Он и не скрывал никогда этой мысли; Фродо Торбинс и Сэм Скромби — те же
забавные и смешные мистер Пиквик и Сэм Уэллер — оставляют свой уютный дом
и тихие радости, отказываются от сытости и благополучия, чтобы встать на
пути Зла и Тьмы. Диккенс, я уверена, гордился бы такими героями.
Человек читает сказку и обретает себя.
Что касается литературной иерархии — то сорт литературы, как свежесть
осетрины, может быть только один — первый, он же и последний. И жанр тут
роли не играет, ибо вполне могут существовать в природе прекрасный детектив
и отвратительные стихи, дурацкое исследование и умная, тонкая фантастика.
Все это уже проходили и неоднократно.
Ведь побудило же что-то такого тонкого и возвышенного философа и мыслителя
как Честертон написать: «Если бы о сонете было принято говорить в том же
тоне, что и о водевиле, сонет вызывал бы не меньший ужас и недоверие...
Если бы про эпическую поэму говорили, что она предназначена только для
детей и горничных, "Потерянный рай" сошел бы за заштатную пантомиму,
которая могла бы называться "Сатана-Арлекин, или Адам-в-ад-отдам".
Зачем, спрашивается, Шекспиру писать "Отелло", если даже в случае
успеха в панегирике будет значиться: "Мистеру Шекспиру вполне по плечу
и более серьезные жанры, чем трагедия"?»
Его же, без сомнения, блестящему перу принадлежит и эссе «В защиту
дешевого чтива» — и хотя в последнем ни слова не произнесено в защиту фантастики:
а речь идет исключительно о приключенческой литературе — каждое слово может
быть отнесено и к освещаемой нами проблеме.
Определенно, что веселое безрассудство «Лягушек» Аристофана за две
тысячи лет устарело ничуть не больше, чем мудрость «Республики» Платона,
хотя сегодня первое отнесли бы к разряду так называемых «легких», второсортных
жанров. После Рабле, комедий Шекспира, О'Генри, Джерома, Ильфа и Петрова,
Зощенко и Жванецкого на юмор и сатиру нападать страшновато. У фэнтези классиков,
чьи слава и авторитет росли в течение десятилетий, гораздо меньше, а потому,
помолясь, взялись за нее. Правда, ничто не бывает без причины.
Но говорят, говорят же, что фэнтэзи жанр вторичный, литература, так
сказать, не первого сорта. Читают взахлеб, а после категорически отрицают.
Не потому ли, что иначе придется признать, что не так живем. Если это первосортная,
подлинная словесная живопись — то бишь, писание живого, действительного
и настоящего — то действительны не мы, не большинство, а фэнтезийные герои,
которые из книги в книгу, из романа в роман с горьким упорством покидают
насиженные места, жертвуют благополучием и сытостью и отправляются искать
правды, справедливости, истины.
Победа дьявола в том, что он сумел убедить всех, что его нет.
На нет и суда нет. Бороться не с кем. Вечная борьба Света и Тьмы, Добра
и Зла уходит в область сказок, оставляя реальную жизнь.
Может, мы просто не хотим, чтобы фантастика была признана равной. Потому
что в таком случае нам придется признать, насколько мы не правы, когда
думаем, что ТОЖЕ ЖИВЕМ.