Speaking In Tongues
Лавка Языков


Виктор Шнейдер

Рассказы

 


Каллиграфия
Шестой день творенья
Агасфер
Вечеринка
Невестка Али-Бабы
Школяр и Школярка
Страдания немолодого Вельцера
Судьба Адди
Старик и река
Герострат и Пандора
 
 



Каллиграфия

 
... слёзы на красивом лице молодой коровы.
А. Нудельман


Схызу надоели тупые, усиженные слепнями коровьи морды, не выражающие ничего, даже равнодушия. К тому же его блеклые глаза без век перенапряглись под прямыми лучами солнца и теперь мучительно болели. Он хотел было превратиться из ужа в одуванчик - у того хотя бы нет глаз - но тогда непременно тут же попал бы между жерновами зубов одной из этих непрерывно жующих тварей.
- Зачеркни ты их, - простонал Схыз, поворачивая голову к висящему на заборе Холсту. Но Холст не слышал: он нарочно выбрал себе такую форму без единого органа чувств, чтобы хоть ненадолго отвлечься от всего и просто повисеть, посохнуть на солнышке.
- А ну тебя, - обиженно прошипел Схыз и отполз подальше от подошедшего слишком близко заметно больного быка с пролысинами в клочковатой рыжей шерсти, перемазанной засохшим навозом. - Я сам всё зачеркну!
И в ту же минуту все коровы жалобно замычали, запрокидывая треугольные головы, как будто для того, чтобы легче было выпустить через горло внезапно прорезавшую всех изнутри боль. Те, что не лежали ещё, подкосили ноги и с шумом опустили большие прямоугольные тела на вянущую на глазах траву. Из зачеркнутого неба хлынул дождь. Забор покосился. Холст соскользнул наземь и очнулся. В тот же момент поверх небрежного схызиного зачеркивания лёг и его штрих. Всё надуманное - и скот, и трава, и змеиное тело Схыза, и Солнце, и даже небо - стало опадать, как пена, и скоро исчезло. Только Холст почему-то остался холстом, хотя теперь он, конечно, всё видел и слышал.
- Ну, что будем писать теперь? - со скукой спросил он Схыза. Схыз неопределенно булькнул и, наверное, в одном из измерений пожал плечами.
- А давай - ничего, - неуверенно предложил он наконец.
- Это как?
- Ну, оставим чистый белый лист. Зачем пачкать-то?
- А как это будет называться? - заинтересованно спросил Холст.
- Нирвана, - не сразу и все так же неуверенно сказал Схыз.
- Здорово, - восхитился Холст. И исчез.
- Ну что ты будешь делать? - воскликнул Схыз. - Нет, ты совершенно несносен. И он стал с остервенением писать что-то очень-очень сложное.
Вроде человеческого пальца. Безымянного.
21.11.92
 
 


Шестой день творенья,

или Дополнение к Дарвину

 
27И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их...
31И был вечер, и было утро: день шестой.
(Бытие, 1)
Дарвин дал нам приблизительное описание этих наших предков. Они были весьма и весьма волосаты, имели бороды и острые уши и жили стаями на деревьях.
(Энгельс. Роль труда в превращении обезьяны в человека)
 

Вожак огляделся. На помеченной им территории собрались и сидели в почтительном удалении друг от друга семь самок. Старшая из них, сильная, не ниже самого Вожака ростом обезьяна с изрядно полинявшей и поредевшей шерстью не суетилась в выполнении бессмысленных ритуальных телодвижений, а спокойно, с чувством собственного достоинства взирала на него и скалила жёлто-коричневые клыки с глухим утробным урчанием. Вожак сделал пару коротких полупрыжков в её сторону, опираясь, в основном, на вытянутые длинные передние лапы, и повернул голову к другой самке, сосредоточенной почти исключительно на отгонянии назойливых мух от своего воспаленного глаза. Но тут еще одна, самая юная и нетерпеливая обезьянка, с визгом пересекла путь Вожаку и остановилась прямо перед его носом, призывно задрав хвост и лупася себя передней пятерней по ярко-красным седалищным мозолям, не переставая при этом орать так, будто ее грызут. Вожак отрыгнул, поднялся на задние лапы и извлек из гортани неожиданно высокий для такого огромного и грозного животного крикливый звук... Кругом порхали мотыльки и щебетали археоптериксы. Вдруг что-то вроде короткого удара грома огласило поляну, и Вожак молча повалился навзничь. Ничего не понявшие обезьяны не двинулись с места.
- Каков выстрел, а? - Капитан стер пот со своего высоченного лба, которым мог перебить дерево средней толщины. Недаром он был много лет бессменным чемпионом Галактики по бою лбами.
- Браво, командир, - льстиво воскликнул техник и отхлебнул еще спирта из мембранной фляги.
- Тихо ты, балбес, спугнешь!
- А чё? - Капитан дурашливо захихикал и нетвердой походкой пьяного выбрался из зарослей на поляну. - Аб...боригены! - заорал он. - Миссия межгла...гала...меж-гала-кти..., - махнул рукой и двинулся вперед.
Юная самка, та самая, не знающая правил обезьяньего приличия, тем временем робко подобралась к Вожаку. Робко, потому что боялась его этим рассердить. Но тот не только не вскочил с разъяренным рычанием, но и не шевельнулся. На траве под его шеей образовалась большая красная лужа. Обезьянка хотела уже попробовать эту жижу лапой и на язык, как вдруг какое-то шумное существо вылезло из кустов и направилось к ней. Самка глядела с любопытством и без страха на этого странного зверя с недоразвитыми передними лапами и слабыми непослушными задними. Подойдя вплотную, существо прогудело ещё что-то, при этом от него шел неприятный сладковатый запах. И вдруг - повалилось на обезьянку всем своим весом, оказавшись неожиданно сильным и ловким. Самочка заорала, стала царапаться и кусаться.
- Ах, вот ты как, - грозно заорал Капитан и врезал своим знаменитым лбом так, что бедный зверек потерял сознание. Только теперь, видя все это, обезьяны бросились врассыпную, но было поздно: полтора десятка изголодавшихся за время полугодового перелета в дрезину пьяных астронавтов кинулись на них со всех сторон. Звери отбивались, царапались, а умудренная опытом старшая сообразила даже схватить палку, но на нее накинулись трое, и двое, меняясь, держали ее за шею и лапы, пока третий бездарно пытался заменить ей Вожака.
Через 15 минут всё кончилось. Астронавты поспешно удалились обратно в чащу, оставляя за спиной скулящих, большей частью пораненных животных. Капитана пришлось силой отдирать от тела Вожака, которое он непременно хотел утащить с собой и всё бормотал: «Трофей! Трофей!» Все были веселы, и только быстро протрезвевший инженер бормотал мрачно:
- Ой, влетит! Ой, влетит! Грубейшее нарушение...
- Да плюнь ты, кто узнает-то?
- А вдруг народятся всякие монстры?
- Маловероятно. Ну а и выйдет с десяток нежизнеспособных уродцев – дальше-то что? Ладно, не дрейфь: запишем, что на третьей планете все то же самое, что на второй - ни жизни, ни условий. Чтоб не совались. Хорошо?
И сказал он, что это хорошо.
Записано 2.10.94
 
 


Агасфер


 
Однажды - я был тогда совсем юн, лет шестнадцати - мимо нашего дома гнали на казнь приговоренного. Обычно осужденные разбойники вызывали у нас жалость, даже излишнюю: всё-таки смерти их предавали за дело - убийство или грабеж. Но власть иноземцев была нам ненавистна, и суд, ими чинимый, не мог казаться праведным. Однако, на этот раз все обстояло иначе. Именно народ добился приговора злодею, оскорбившему нашего Бога.
В чем именно состояло оскорбление, мы не знали. Слухи ходили самые разные. Доподлинно было известно лишь, что наместник отказал первым людям страны, требовавшим предать позорной смерти человека за преступление, оной по нашим законам достойное. А ведь самих нас права судить и наказывать лишили.
Наместник был славен нравом никак не кротким. Решив помиловать того, кто оскорбил нашего (но не его!) Бога, он думал не спасти этого, вполне ему безразличного, человека, но лишний раз унизить наше национальное достоинство.
Так мы это и восприняли и, собравшись под окнами дворца, стали скандировать: «Каз-ни! Каз-ни! Каз-ни!», - и наконец наместник сдался, велел распять смутьяна.
Это было большой победой простого люда. Не только над наместником, вынужденным, наконец-то, прислушиваться к волеизъявлению «плебса», но и над нашей аристократией, ибо мы добились того, чего не смогли они.
И вот, когда в объявленный час приговоренного под конвоем повели к месту казни, на улицы высыпали сотни любопытных. Ещё бы! Каждый хотел своими глазами убедиться, правду ли говорят, что на груди и спине у злодея магические татуировки, сделанные в Египте, или что Сатана наделил его необычной красотой, чтобы смущать женщин, а то, как утверждали некоторые со слов им излеченных, будто вокруг головы его светится нечто вроде обруча.
Когда преступник приблизился к моему крыльцу, я разглядел его и испытал некоторое разочарование: не было в его облике ничего замечательного, кроме следов побоев на лице и всем полуголом теле. Спина несчастного прогибалась, а ноги подкашивались под тяжестью креста, который он волок для собственной казни. Тут я увидел, как один из конвоиров толкнул его, поторапливая, и почувствовал жалость к осужденному и даже легкий стыд за то, как бездумно требовал в толпе его смерти. Ведь он, избитый и обреченный, наш, еврей, а ведут его собаки-эдомяне. И избили его в темнице не за то, что он оскорбил неведомого им Бога, а за то, что он еврей...
Только я это подумал, как приговоренный прямо направился к моему дому и, сбросив на землю крест, сел на пороге.
- Отдохну немного, - невнятно пробормотал он по-латыни конвоирам, в мою сторону и не взглянув.
Лицо мое как жаром обдало, так к нему прилила кровь. Мне казалось, что все-все - знакомые, соседи, просто случайные зеваки - смотрят на нас и понимают, что неспроста злодей выбрал для отдыха мой порог: я в мыслях пожалел его, оскорбившего Бога, и он, обладающий секретами черной египетской магии, почувствовал это.
Прощать своих врагов учит нас царь Шломо. Своих, но не всевышнего. Я подскочил к стдящему и, пнув его ногой, заорал:
- А ну, проваливай!
Негодяй повалился со ступеньки, на которой сидел, на землю, медленно поднялся, обернул ко мне свое заплывшее синяками лицо и, взваливая на плечи крест, стал бормотать бессмысленные угрозы:
- Ухожу-ухожу. Я-то ухожу. А вот ты... Дождешься... Я еще вернусь! Точно-точно тебе говорю, дождешься...
Видимо, этот мой юношеский поступок был особенно угоден Господу. Ибо с тех самых пор наделил Он меня долголетием, невиданным даже во времена Адама. Ведь вот, вдвое превысил я уже возраст праотца рода людского, почившего старцем, а я еще полон сил, и самому младшему моему сыну только стукнуло два годика.
22 тишри 5758 (23.10.1997)
 
 


Вечеринка


 
Сегодня у меня соберутся друзья. Как давно я их всех не видел! Будет звучать гитара, смех... Я даже специально припас ради такого повода бутылку...
Телефон - отключу. Всё равно, если кто и позвонит, то только по работе.
Магнитофон барахлит. Надо бы сбегать, одолжить у соседа, объяснить, что у меня сегодня соберутся друзья...
Верхний свет лучше погасить, а на столе поставить свечку.
Остается только настроить гитару (играть и петь будем все по очереди, как обычно, пару песен каждый) и включить магнитофон.
- Привет, Санька!
Да-да, Пашенька, и тебе привет. Ты бы знал, как я рад, как давно я не слышал твой голос! Почти два месяца уже, с тех пор, как ты передал с оказией это звуковое письмо. Что с тех пор изменилось? Как здоровье Анюты? А родители? Всё так же страдают из-за климата и считают всё ошибкой? Не отвечаешь... Ну и не отвечай. Спеть? Да, конечно, спой. А я подтяну. Как раньше. Как будто ты и вправду здесь рядом, а не за тысячи километров, откуда долетает только твой голос на редких кассетах...
Ладно. Стоп. Две песни спел - дай другому. Пройдет круг, будет настроение . еще исполнишь... Кто там следующий?
Андрей... Дрон... Выпьешь? Ну, я сам. Хотя это, конечно, не гоже, но сегодня можно. За тебя... А на гитаре играть ты так и не научился - фальшивишь на каждой ноте. Уже и не научишься никогда. Боже мой! И понесло тебя в эти горы...Записывался совсем незадолго до этого, в этой самой комнате. Без какой-либо цели, просто так, на память. Как чувствовал:
«Прощайте вы, прощайте,
Писать не обещайте,
Но обещайте помнить
И не гасить костры...»
На днях видел твою маму. Они все ничего... У меня тоже порядок... Подняли зарплату, обещают расширить площадь... Какая чепуха... Но будь ты здесь, мы говорили бы именно об этом. И о том, что опять подорожала водка, и о том...
Теперь моя очередь петь. У меня, у одного меня из всей компании есть несколько новых песен.
Мои друзья, замерев на магнитофонных лентах, внемлют мне.
...Лешик... Говорят - ушел в органы, говорят - попался органам... Исчез...
...Катя... Твой смех я нашел на кассете случайно на заднем плане в чудом сохранившейся записи какой-то вечеринки и продублировал несколько раз, чтобы было не 5 секунд, а хотя бы полминуты. Ты живешь там же, где и раньше, и телефон не изменился. Но ведь я не зайду и не позвоню. Я не захочу ни заходить, ни звонить.
И все же спасибо тебе. Спасибо всем вам, ребята, за то, что я слышу ваши голоса, что я вас помню, а это значит - может быть, и вы меня помните, хотя и не в этом дело.
Спасибо, что зашли. Хорошо посидели.
1991, СПб
 
 


Невестка Али-Бабы

(Из сказок Шехерезады)


 
Проведала я, о великий шах, что у одного судьи была красавица-дочь по имени Фатима. Когда исполнилось Фатиме 15 лет, отец выдал ее замуж за богатого купца почти в 2 раза ее старше. Муж ее, Касым, был человеком добрым, о жене заботился, дарил разные дорогие подарки, но не смогла Фатима его полюбить, потому что жил с ними вместе родной брат Касыма, много его младше, Али-Баба. Может быть, не был этот Али-Баба ни красавцем, ни мудрецом, но, проведя всю свою недолгую жизнь на женской половине дома, много ли встречала Фатима молодых людей? Да и Али-Баба, которому тоже почти не доводилось видеть юных женщин без паранджи, влюбился в жену своего брата без памяти. Как только поняла это Фатима, самой себя испугалась и стала подговаривать Касыма: «Прогони Али-Бабу, что он с нами живет, ничего не делает, только ест да пьет? Не маленький он уже и не больной какой, чтобы с ним нянчиться.»
Касым уговорам жены сперва удивился, потом рассердился, а затем - согласился. Отдал Али-Бабе причитавшуюся тому часть отцовского наследства и выпроводил из дому. Обиделся младший брат на старшего, долго и носу не казал, так что Фатима забыла почти совсем о нем и зажила в доме Касыма - в своем доме - спокойно и радостно. Вдруг Али-Баба опять объявился. Стал он не похож на себя прежнего: возмужал, отпустил бороду, правда, богатую одежду сменил чуть ли не на обноски, но сердце Фатимы при виде такого Али забилось еще трепетней...
Оказалось, наследство свое он промотал почти сразу же и вынужден был заделаться лесорубом. Еще оказалось - Али-Баба женат. Женился он почти сразу же после того, как его выставил Касым, пока деньги были на сватовство, и теперь бедствовал не один, а с семьею.
Стал Али-Баба приходить к брату в гости вместе с женой: братья пируют - женщины им прислуживают, потом щебечут на своей половине. Зейнаб Али-бабы оказалась милой и глупой девчушкой. Фатима жадно расспрашивала ее об Али-Бабе, какого она не знала - сама расспрашивала, сама и завидовала черной завистью и возненавидела родственницу всей душой.
Однажды пришла Зейнаб к невестке одолжить у той казан для плова, а Фатима возьми да и вымажь дно казана медом, сама же думает: «Бухнешь ты, нерадивая хозяйка, рис и мясо, не глядя, и сварится сладкий плов. То-то Али-Баба рассвирепеет, побьет тебя, а может, и выгонит.» Но нет, возвращается Зейнаб к вечеру небитая, благодарит и отдает Фатиме казан. Взглянула та, а внутри к медовому дну пристала монетка: то ли заплатила ей родственница за пользование котлом, а заодно и показала, что проделку ее заметила, то ли денежка случайно туда упала (у такой неряхи, как Зейнаб, возможно и это).
А тут Касым домой приходит и говорит, дурной, мол, у меня брат, никчемный и бестолковый: и отцовские деньни он растранжирил, и своих никогда не накопит. Обидно Фатиме за Али-Бабу. Хоть и прав Касым, а обидно; захотела она вступиться. (Да и часто она говорила и делала любую ерунду, лишь бы вопреки нелюбимому мужу.)
Показала она Касыму казан, который вернула ей Зейнаб с монеткой на дне, и говорит: «Вот видишь, сколько у твого брата денег? Только по хитрости своей он притворяется бедняком, а сам так богат, что считает деньги не пальцами, не пригоршнями, а горшками и казанами!» Удивился Касым, рассердился, не поверил, потом согласился и решил: «Где прятать Али-Бабе его богатства, кроме как в горах? Он каждый день ходит туда как будто бы для того, чтобы собирать хворост или рубить лес. Вот я и пойду завтра тайно за ним, прослежу, что делает братец в лесу на самом деле.»
Так он и поступил. Но так как по горам лазать он не умел и лесов окрестных не знал, то сбился с дороги очень быстро, заблудился, и то ли загрызли его в лесу дикие звери, то ли попался он в руки лесным разбойникам. Фатима же, как только стало известно, что муж ее погиб, пришла к Али-Бабе, бросилась ему в ноги и закричала: «Ты брат моего мужа, не оставь бедную вдову, возьми меня в свой дом, как требует того закон и твое сердце.» Так стала Фатима второй женой Али-Бабы и очень скоро добилась его расположения и перешла в любимые жены, которой осталась даже и тогда, когда богач Али ( ведь теперь он получил все, что накопил и заработал Касым) взял себе еще двух жен. Рассказывают также, что Фатима спасла дом Али-Бабы от сорока каких-то разбойников, но об этом мне, о великий шах, ничего доподлинно не известно.
26.06.96
 
 


Школяр и Школярка

(лубок)



Поздним вечером вдвоем возвращались они с подготовительных курсов и обсуждали, как обычно, свои школьные дела.
- А кстати, ты знаешь, что Петрова от экзаменов вообще освободили?
- Он говорил. А кстати, ты знаешь, что химоза уходит с этого года на пенсию?
- Ничего, она как раз успеет испортить мне аттестат. А кстати, ты знаешь, что... что я тебя люблю? - Месяца два он собирался с духом, чтобы сказать эту фразу непринужденно, и все-таки не сумел, запнулся.
- Знаю. - Как просто! И как, в сущности, неблагородно: ни малейшей подмоги для продолжения разговора. Он постарался еще раз взять с разбегу легкий, веселый тон:
- А откуда ты это знаешь? Я же не говорил.
- Так что же ты не говорил, если любишь? - искренне засмеялась она, и он засмеялся в ответ.
- Не знаю. Стеснялся. Боялся.
Теперь ее очередь была говорить, а она молчала. Ну, хоть спросила бы: «Чего?», сказала бы: «Зря» или «Ну, и правильно делал», в крайнем случае. А так - просто нечестно. Отпустившее его, было, на миг напряжение навалилось опять. Молча прошел он рядом с нею несколько шагов, мучительно соображая, что нужно делать дальше. Поднял руку, хотел положить ей на плечо, но не решился, и чтобы оправдать как-то неловкий свой жест, ткнул пальцем в небо:
- А вон - созвездие Лебедя.
Она коротко глянула на звезды:
- Врешь ты все, наверное. И про лебедя тоже.
- Не все. Что люблю, не вру. - По второму разу сказалось легче. Надо было как-то развить эту тему, но он не знал как, чем, и замолчал бы, видимо, опять надолго, но по счастью они дошли уже до ее подъезда. Он остановился, и все так же молча, со скрипом растирая друг о друга потные пальцы левой руки, растерянно и почти виновато смотрел в ее смеющиеся глаза.
- Ну, влюбленный, может рискнешь меня обнять и поцеловать? Вдруг я не стану вырываться и давать тебе пощечин?
- Боже, какой я осел! - счастливо воскликнул он, довольно неловко водрузил ей руки на плечи и попытался притянуть к себе. Но она вырвалась, отвесила ему весьма крепкую оплеуху и бегом скрылась за дверью. Стерва.
23.06.1997
 
 


Страдания немолодого Вельцера

(историческая проза)


 
В том, что дочке исполняется двадцать пять, ничего странного не было. Конечно, давно ли, казалось бы, он нес ее из роддома и несколько раз на этом коротком пути просил жену поднять уголок «конверта» - показать ему личико ребенка. Ревниво вглядывался Вельцер в младенческие черты, пытаясь отыскать сходство, но так и не нашел его - ни тогда, ни в течение последующей четверти века. Только родинка на плече, проставляемая Господом Богом детишкам для услады недоверчивых отцов и будущих страстных любовников, перешла дочке от папы.
Подумав, пусть и в шутку, о «будущих любовниках» своего чада, он уже тогда, можно сказать, ожидал и предвидел нынешний ее юбилей. Так что ничего странного не было в том, что он наступил. Не было удивительным и то, что ее гости-сверстники говорили на «взрослые» темы - о работе и о политике - и говорили о них «по-взрослому»: толково и интересно. При этом обилие гостей на день рождения осталось приметой «детского праздника»: сам Вельцер, особенно в молодости, именин не справлял - и негде (они с матерью жили в одной, большой правда, комнате в коммуналке), и некогда, и не на что. Да и не придавал он никогда большого значения светлой дате своего появления на свет. День же его двадцатипятилетия был омрачен особо: как раз стало известно, что на конференцию в Германию его не пустят... Кстати, в ту самую Германию, где он теперь прозябает ... С результатами же его работы поедет завлаб.
Он тогда пришел к Синилиным в совсем не праздничном настроении и, подавляя нервным смешком готовые навернуться слезы, объяснял наливавшему ему главе семейства:
- Понимаете, Павел Андреевич, как это делается: я беру к себе на работу еврейчика, и он точно знает, что не рыпнется - кроме меня, его никто не возьмет. Поэтому я спокойно присваиваю себе его результаты, езжу на конференции, ставлю свое имя первым в его статьях...
Теперь старик Синилин, вот уже год как приехавший из России, сидел на кухне своего переселенческого общежития для эмигрантов, и когда речь у соседей заходила о том, как трудно найти себе место здесь в Германии, если даже такой крупный ученый, как его зять, не может пристроиться, вскипал:
- Какой ученый? Какой ученый? Он сам мне говорил: «Павел Андреевич, всё делается просто: я нанимаю на работу еврейчика, и он точно знает, что от меня ему не рыпнуться. Поэтому я спокойно присваиваю...»
Смешно, конечно, хотя и обидно, что немцы воспринимают его так же, как этот маразматик: советские регалии вызывают у них недоверчивую усмешку, а возраст окончательно подписывает приговор. Обидно и иметь непримиримого врага в собственной семье. А как влияли их отношения на девочку? На грозные вопросы отца: «Звонила ли ты дедушке?» - она лет с тринадцати только презрительно фыркала, и он не решался сам вдаваться в этих случаях в нравоучительные беседы. Легко скрыть раздрай в лагере старших от пятилетнего ребенка и невозможно это сделать десятью годами позже. Но не от этого ли, в частности, становилась дочка все менее родственной? Подружек она звала в гости только на дни рождения и не скрывала радости, если папа говорил, что должен в этот день работать или приглашен куда-то в другое место. Дочь стеснялась его перед своими знакомыми, и хорошо ещё, если дело тут было только в подростковой ершистости. Худшее подозрение терзало Вельцера: не запиши он девочку Синилиной и дай ей имя не Маша, а, скажем, Сарра, той не приходилось бы решать для себя проблему, называть или не называть русским приятелям имя своего отца - Ефим Рувимович. Боясь, что в этом случае опоздал уже воспитывать, он, тем не менее, искал всякий подходящий случай и, прицепившись, например, к машиному рассказу о том, что ее соседка по парте приютила у себя дома аж трех бездомных кошек, такая она добрая, принимался за родительское внушение, стараясь замаскировать его под парадоксальное рассуждение:
- Хороший человек, Машенька, может любить или не любить кошек, и все равно оставаться хорошим. И даже скорее не любить: больше сил останется на людей. Хороший человек может быть богатым или бедным. И даже скорее богатым: меньше поводов злиться на весь мир, больше возможностей творить добрые дела. Хороший человек может верить или не верить в Бога. И даже скорее не верить, иначе каждый его благой поступок отдает корыстью и расчетом на вознаграждение, пусть и не в этой жизни. Но хороший человек никогда, ни при каком стечении обстоятельств не должен стесняться своих родных. Например, боясь, что мама с папой не понравятся каким-то его знакомым.
Но дочка только презрительно фыркала:
- Она, как раз, своих родителей и не стесняется. И кошек приносить домой они ей разрешили, - и весь педагогический пафос его речи сводился даже не к нулю, а к отрицательной величине. «Она не стесняется,» - звучало почти так же, как «в отличие от меня», однако же и не настолько открыто, чтобы продолжать как-то спорить, что-то доказывать.
Но переживал он, по всей видимости, напрасно, со временем все разрешилось само собой. Оттого ли, что дочь повзрослела, или оттого, что в предотъездном настроении, а уж тем паче в самой эмиграции еврейские корни практичнее было не зарывать, а откапывать - Вельцер предпочитал верить в первое, но не вторая ли догадка подтолкнула его вообще к мысли об отъезде? Его, уважаемого коллегами по всей стране, его, совсем неплохо устроенного материально, его, любившего Россию и болевшего её болями? Что говорить... Жена с первого дня приезда оказалась вполне несчастной. По крайней мере, он был в этоом уверен. Восторгам ее по поводу полных магазинов и налаженности быта он поверить не мог, так как сам никогда, после свадьбы уж всяко, не занимался бытом и не ходил по магазинам. Остальное же - работа поломойкой «по-черному», униженное общение не на равных с окружающими, борьба со всеми возможными бюрократами, легшая на плечи ей, быстрее и лучше выучившей язык - зависти вызвать не могло. И то, что нынешнее положение не давало ему оградить жену от всех неурядиц, запретить ей ходить на эту тяжелую и постыдную работу, велеть плюнуть на всех вызывающих к себе чиновников вместе с сулимыми ими льготами, унижало его мужское достоинство и угнетало куда больше, чем собственные неудачи. Помогать родителям, искать способы передать им деньги или лекарства - это было, пожалуй, последней цитаделью ее целеустремленной деятельности. Поэтому, видит Бог, именно поэтому, а не по чему-либо другому, он не хотел, чтобы тесть с тещей перебирались в Германию. Но препятствовать их приезду или хоть отговаривать он тоже не мог - был бы неправильно понят, так что даже проявил усердие в ускорении этого процесса. Теперь несносные старики обитали в двух автобусных остановках.
Единственной отрадой оставалась дочка. Сначала на языковых курсах, потом в колледже и университете она жила в каких-то других городах, а приезжала редко и ненадолго, успевая за это время соскучиться по родителям не меньше, чем они по ней. Несколько раз, наоборот, приезжали в гости они. Вот и теперь, на машино двадцатипятилетие, отец с матерью были приглашены. Но если уж странным не было то, что дочке стукнуло двадцать пять и что гости ее вели себя совсем как взрослые, то тем более не должно было казаться странным, что гостем на дне рождения собственного ребенка оказался он сам. Другое удивляло Ефима. Дочкиных приятелей не смущало присутствие «старшего», к чему привык он за ее школьные годы и не успел отвыкнуть позже. И говорили они с ним без ощущения пропасти между поколениями, говорили на равных. А то слышалась Вельцеру в их тоне и снисходительность. Что ж, на то у них есть основания: семь лет в отрыве от своей работы лишили его права на профессиональную гордость, а эмиграция, переворачивающая всё с ног на голову, отобрала у него и то простое преимущество, которым природа вооружает все поколение «отцов» против «детей» - жизненный опыт его, приобретенный в других условиях, учивший выжить под диктатом коммунистов и находить общий язык с русским мужиком, оказался, он сам это знал, в новой стране только обузой. Новый же, немецкий опыт был у него беднее, чем у этих мальчиков и девочек, в силу возраста легче и быстрее вжившихся в иные условия. И все то, что не нравилось Вельцеру в дочке в последние годы, было на самом деле, как убеждался он в очередной раз сейчас, глядя на Машиных подружек, признаками этого вживания. В поведении всех их Ефим усмотрел вполне уживающуюся с воспитанностью и тактом знакомую по дочери жесткость и грубость. Не ту дамскую эпатажную грубость, которая порой только оттеняет женственность, а мужскую, естественно и гармонично вросшую в характер. Все четыре гостьи, как и хозяйка, были в джинсах, все четыре много курили, тогда как из парней не курил ни один. Эти нормальные на вид ребята, не слюнтяи и не хлюпики, были сами безусловной виной и причиной женской эмансипированности. В годы молодости Ефима они своим девушкам курить бы просто не позволили. Но нынешние мальчики, не взваливающие на себя наибольшую часть жизненных тягот, а «равноправно» делящиеся ими с девочками, не могут претендовать и на мужские привилегии. (Пусть бы один из них только посмел командовать его дочкой!) Вельцера печалило, что общенемецкий недуг эмансипации, разрушения семейных и прочих, к оным сводящихся, устоев перекидывается и на «наших детей», но то, что пораженная им европейская цивилизация, по крайней мере, видимая ему часть - немецкая, обречена на гибель, его скорее радовало. В эмиграции Ефим стал германофобом, и фобия эта увеличивалась с каждым отказом в рабочем месте. Мысли о наследственной вине немцев, чуждые и смешные ему в России, теперь Вельцер разделял и проповедовал. Не так давно он перечитал Набокова и влюбился в этого автора за его неприкрытую презрительную ненависть к Германии «до последней пивной кружки», хотя раньше Набоков был ему едва ли не неприятен. Ещё в молодости приятели дали ему под большим секретом несколько романов этого призрачного классика, но они разочаровали Ефима, как и всё, что случалось ему читать украдкой из запрещенной литературы - от Солженицына до Пастернака, от Гумилева до Бродского: ни разу литературное впечатление не оказалось сильнее страха и не окупило его.
Как бы то ни было, литературу он знал и любил. В том, что Маше эта любовь не передалась, его вины не было. Досадно, конечно, что о книгах с ней не поговоришь (впрочем, другим она умело выдавала отцовские суждения за свои и слыла невероятно начитанной), но разве это должно быть основой взаимоотношений отцов и детей?
- Машенька, - начал он, когда гости разошлись, - а что, тот парень, который между нами сидел...
- Да, папа? - отозвалась дочка так, что Ефим не стал больше ничего спрашивать. Что спрашивать?
19.09 -16.10.97



Судьба Адди

(былина)

 
Но примешь ты смерть
От коня своего.
Пушкин. Песнь о вещем Олеге

Сбылось веленье тайных сил...
Сологуб. Судьба.

Цыганка сыпала готовыми фразами: казенный дом, дальняя дорога, перемены большие, потом почему-то опять казенный дом... Вдруг лукаво прищурилась и погрозила Адди пальцем: „А женщин-то ты мно-о-го погубишь". Пристально глянула в его молодое тогда еще, красивое лицо и изменившимся тоном, точно не шарлатанила уже, вымогая деньги, а и впрямь прорицала, повторила: "Многих женщин погубишь. Но и твоего конца здесь же причина: и тебя женщина погубит".
Романтично, черт побери...
Ничего, однако, не сбылось. Ни дальней дороги, ни, тем паче, сонма загубленных им красавиц. Было другое: преданная, заботливая жена и работа, несколько, может, скучная, но головокружительная по своему размаху и государственной важности. Работа, от которой уже ни сил, ни времени не могло остаться для роковых страстей.
Постоянная нехватка вагонов, низкая пропускная способность морально устаревших ка-цетов, постоянные одергивания и метания вправо-влево идеологического руководства - все это не только мешало, но и нервировало ревностно относящегося к службе Адольфа, лишало сна. И он звонил в министерство железных дорог, сверял и уточнял графики, лично ездил по лагерям. В одном из них ему довелось увидеть, как хиляк из зондеркоманды вывозил из газовой камеры тачку с трупами нескольких женщин. Верхняя из них - старуха-цыганка - напомнила вдруг Айхману совсем было забытую гадалку, и он улыбнулся мимолетному воспоминанию юности. К цыганам он не испытывал неприязни. Когда ему сверх евреев навесили еще и заботу об их уничтожении, Айхман был несколько раздосадован, тем более что никакого повышения эти новые хлопоты не принесли... Однако на темпах и качестве проводимых мероприятий это личное недовольство никак не отразилось.
Но увы, не все исполняли свой долг так же добросовестно, как Адольф. Поэтому война была проиграна, а вместе с ней и Германия.
Необходимо было скрыться, но, хотя в одиночку это было бы куда проще, Айхману и на мгновенье не пришло в голову бросить жену на волю судьбы и большевистских варваров. Вместе пережили они это нелегкое испытание, вместе перебрались с новыми документами в Италию, а оттуда за океан.
...Агенты израильской разведки Моссад отыскали Айхмана в Аргентине, но "брать" пока не решались: окончательной уверенности, что это действительно он, не было. Круглосуточная слежка из дома напротив приносила немного: утром старик в одну и ту же минуту выходил из дому, отправляясь на службу, вечером возвращался с нее одним м тем же автобусом и в хорошую погоду выходил затем - ровно на час - с женой под руку на прогулку. Он был мало похож на известные агентам фотографии Адольфа Айхмана - людоеда, который лично отвечал за истребление евреев перед Гитлером, а значит, так же лично должен был ответить за это и перед судом. Он быд мало похож, но, даже если не думать о возможности пластической операции, семнадцать лет минуло после войны - люди меняются... Однажды старик вернулся на четверть часа позже обыкновенного. В руке у него был роскошный букет цветов. Агенты многозначительно переглянулись: они знали назубок все сведения о почтенном семействе из дома напротив. Сегодня не было повода для семейных торжеств у пожилых сеньоров, но - сегодня был день рождения фрау Айхман.
Адольф уже протянул руку к входгой двери, вогда на него навалились два молодца Третий, уперев в его лоб пистолет, не то спросил, не то выкрикнул:
- Ваше имя?!
- Меня зовут Адольф Айхман, - с полным самообладанием ответил старик, - и я догадываюсь, кто вы.
Протягивая руки для наручников, он отбросил в сторону букет и вздохнул: хотел поздравить жену с юбилеем... Миражом прозвучал в ушах голос цыганки: "Женщина тебя погубит"... До чего же мы, немцы, сентиментальны!
24.05.96
 



 

Старик и река

(экстраваганца)



- Я при старом режиме на переправе служил, - рассказывает старик. Никак не вспомню его имени. И дёрнуло меня лезть в ту речку купаться! С тех пор всё забывать и стал: то ли голову застудил, то ли что...
- Сперва на лодке справлялся, потом людишек поприбавилось - паром. Ну, а после как пошло-поехало: то войны, то эпидемии - народ к нам так и повалил через реку. Тут уж, ясно, никакой переправы не хватит. Решили построить мост. А я вроде как не у дел получаюсь? Иду к главному... Аид у нас такой был: важный, солидный - не подходи; но, в общем, мужик незлой. Так вот, иду я к нему, объясняю: так, мол, и так, мост - дело хорошее, но мне-то что, с голоду, что ли, подыхать? „Не волнуйся,“ - говорит: - „Какую-нибудь работёнку тебе сыщем.“ Ну, и сначала решили, чтобы по мосту ходила только голь-шмоль всякая, те, кому и заплатить за переправу нечем, а людей солидных чтобы я встречал на лодке, красиво, как в старину. Но скоро это дело совсем заглохло, и меня посадили на мост: следить, чтобы лишние кто не шлялись, шлагбаум поднимать-опускать (тут сперва шлагбаум был, ворота - это недавно соорудили), всё такое... А тут как раз - смена власти. Новый наш, он хитрый оказался: себе ни почестей особенных требовать не стал, ни лишних подношений; портреты его или скульптуры выставлять - а-ни-ни, строго возбранялось. Но что запретил сразу, так это яшкаться с бывшими. И если кого за этим замечал: что жертвует им что-то, просит о чём или хоть статуэтку дома держит - тут уж по всей строгости. Ну, а они ведь только с того и кормились. Так постепенно-постепенно всех и выжил. Видно, я один остался. - Старик скорбно замолкает, видимо, вспоминая сгинувших собратьев. И после недолгой паузы продолжает с видимым злорадством: - А сынок его - его же оружием. Как подрос, так и велел: никто, мол, чтобы к отцу не ходил, кроме как через сына - через него, значит. Сам всё получает, а папашу, отца родного, впроголодь держит. Семейка!
Мне это слышать неприятно, но я не лезу спорить, я стараюсь плавно сменить тему:
- А как же Вы уцелели?
- А так и уцелел, как видишь. Я нужное дело делаю. Люди, как к реке подойдут, как на ворота запертые посмотрят, да на меня с ключами, так сразу ко мне и бегут. Пусти, говорят, дядя Пётр... Почему-то всё Петром кличут. Сроду меня Петром не звали!.. Ну, деньгами, конечно, не дают - не положено. Да у них и нету. Но у кого костюм новый, у кого кольцо там или перстенёк (это, правда, редко бывает). И у всех цветы. Цветы, цветы... Верно, родственники, провожая, суют. А то откуда? Я, видишь вот, даже магазин цветочный открыл. Берут мало, а всё лучше, чем ничего. Живём помаленьку. Ну, а ты сам-то кто? Чем занимался, пока к нам сюда не переселился?
- Не помню.
- В Лете, что ли, купался?
- Угу, купался. И то ли голову застудил, то ли что...
Записано 11/IX - 97
Gottingen
 
 



Герострат и Пандора

(Постапокалиптическое интервью)

 

Анна Крёте - маленькая сгорбленная старушка с трясущимися руками, но такими ясными, просто-таки лучащимися глазами, что трудно поверить, будто они не видят. Не могут видеть, как у всего поколения, пережившего Катастрофу. Как будто нарочно лишены наши старики возможности передать нам и это простое знание: какого цвета было небо, какого - Солнце. Зато может Анна поведать о другом. Память у нее "уже не та", признается сама фрау Крёте, да и мне заметно, как смешивает она события, путает даты, известные каждому. И все-таки я не решился вносить исправления в ее уникальный рассказ.
- Для вас, молодых, родившихся уже в катакомбах, Франц Хёллер... Да нет, просто Хёллер - кто помнит его по имени? - это уже даже не легендарный злодей, а что-то вроде стихийного бедствия, погубившего планету, или другое имя Сатаны. В конце концов, это справедливо. Мыслимое ли дело - уничтожить Землю?!
- Фрау Крёте, - вяло возражаю я, - разве мы с Вами сейчас не на Земле, а на Юпитере?
- Мы не на Земле. Мы под Землей. А под Землей, по представлениям наших предков, был только ад. Рай - на небе. Что ж, еще лучше. Земля, как Вы говорите, осталась. Он уничтожил небо!
- Ну, фрау Крёте, это Вы как раз, как я вижу, представляете Хёллера эдакой мистической силой. Все же справочники дают о нем представление скорее как о зарвавшемся одержимом ученом, во многом не ведавшем, что творит...
- Ничуть не бывало. Кем-кем, а профидиотом Франц не был. По-настоящему он любил, правда, только две вещи: химию эту свою и меня. Но понемножку интересовался всем, играл в шахматы, на скрипке...
- Хотел подражать Эйнштейну?
- Ничуть. Эйнштейна он презирал. Говорил, что тот двинул в молодости одну-единственную сомнительную, но оригинальную идею и дальше не достиг в науке ничего, а только лет сорок эксплуатировал славу этой давнишней теории... Что-то такое. Я в этом ничего не понимаю, а потому и не помню. Еще Франц писал стихи. Плохонькие, конечно, слабенькие, годные, да и предназначенные исключительно для домашнего, вернее сказать, моего прочтения. Что-то вроде:
Происходит такая
Цепная реакция:
Герда бросила Кая,
Кай бросил санки
И будет кататься
Теперь на танке.
-М-да, не Гете... Но, кажется, здесь проглядывает четкая программа действий или, по крайней мере, угроза.
- Не знаю. Если действительно "Герда" - это я, то все тут неправда: во-первых, я его не "бросала". Я с ним просто никогда не была. За пятнадцать лет он делал мне раз десять предложение и неизменно получал отказ. Первый раз - чуть не сразу после нашего знакомства: он был уже студентом, более того, местной университетской знаменитостью, а я только заканчивала гимназию, и, конечно, мне было очень лестно... В общем-то, я не собиралась ему отказывать, я просто хотела, чтобы он за мною поухаживал побольше и получше, а не так: veni, vidi... Он ведь, даже объясняясь в любви, не перставал смотреть на меня откровенно сверху вниз и улыбаться снисходительно-пренебрежительно... Уж не знаю, ждал ли Франц, что я тут же с визгом брошусь ему на шею, или, наоборот, был заранее запрограммирован на поражение, но мой отказ он воспринял гораздо серьезнее, чем я сама, и исчез. Я, помнится, даже плакала, как все по-дурацки вышло. (Анна улыбается. Я пытаюсь представить, что эта улыбка могла когда-то быть роковой, и у меня не получается: бесформенный излом белых без кровинки старческих губ, на которых примостились наподобие кошачьих усов несколько бесцветных упругих волосин. Когда-то кто-то эти губы целовал. Но не Хёллер.) Франц пропадал недолго, но достаточно, чтобы у меня был уже Альбрехт, и я сказала:"Ты опоздал." А он ответил: "Если возможно было опоздать, значит, я как раз вовремя. Потому что ответ, зависящий от дня недели, меня не интересует." Тогда я подумала: "Хорошая мина при плохой игре. Должен же он что-нибудь ляпнуть в ответ, и желательно что-нибудь звучное", но, похоже, Франц действительно в это верил. "Вечность" - это слово было его паролем. Он пошел в науку, потому что его интересовали законы более нетленные, чем даже искусство. В искусстве его, кстати, волновала только классика. Он никогда не носил модных вещей... Нет, ничего общего с этими жюльверновскими учеными не от мира сего, из книги в книгу путающими правую калошу с левой. Франц заботился о своей внешности, покупал дорогие костюмы, особенно после, когда у него появилась такая возможность, но это всегда были вещи строгого, опять же, классического покроя. Надо понимать, потому, что костюм - это что-то вроде химического закона: его один раз нашли, и это навсегда... Я не знаю, сейчас еще носят костюмы?
Я молчу. Счастливая женщина! Видела бы она, в чем приходится ходить нам, детям подземелья. Но так как совсем ничего не говорить нельзя (слепая решит, что я ушел), то я возвращаюсь к теме:
- Итак, Вы отказали Хёллеру во второй раз. Когда это было?
- Когда? Не знаю уже. Но, по крайней мере, он еще не работал на военных. Потому что тогда это прозвучало в первый раз и только как план: он создаст оружие, которое уничтожит... Уничтожит все, что я люблю.
- ...если он не входит в этот список?
- Не "если", а "потому что".
- Вы не поверили?
- Нет, почему. Я знала, что он дьявольски талантлив и маниакально целеустремлен... Хотя... Конечно, не верила. Разве в ЭТО можно поверить? В любом случае это был форменный шантаж, и я его возмущенно прогнала. Тем более, это просто смешно: у меня уже были дети, семья...
- Вы же сказали, Вы только познакомились со своим Альбрехтом?
- Да? Ну, так это было в другой раз. Я же говорю, что предложение он мне делал раз пятнадцать. И из Америки прилетал, когда там работал, и даже один раз после того, как продал это свое творение Шейху, и его искали Интерпол и ЦРУ как изменника, пробрался - я не знаю откуда, не знаю как... И что смешно: он был настолько сконцентрирован на себе, ну, и на мне, что остального, остальных просто не брал в расчет. Что он, не знал, что у меня муж, которому я всем обязана, et cetera? Знал прекрасно. Но считал, что это не имеет никакого значения, если я люблю его. Ведь уже не мальчишка был восемнадцатилетний...
- Все остальное человечество, да и природу, он что - тоже просто не брал в расчет?
- Наверное. В конце концов, ведь это не Шейх его нашел, а он Шейха. Когда все цивилизованные страны стали разоружаться... За пару дней до Катастрофы Франц прислал мне открытку, опять же с мотивами из "Снежной королевы" - это была его любимая сказка (не только в детстве, всю жизнь):
"Слово "Вечность", сложенное из льдинок,
Скоро дотает до середины."
Говорят, он отравился заранее. Но это я уже, как и Вы, только слышала...
Анна замолкает. Несколько минут не говорю ничего и я, погруженный в "переваривание" только что услышанного: Хёллер - влюбленный, играющий на скрипке, пишущий стихи; может ли вместить такое мозг современного человека? В сравнении с этим воспевание Шекспиром одного из самых кровавых тиранов древности Лира - ничто!
- Последний вопрос, фрау Крёте. Видимо, дурацкий, но все-таки: ведь получается, Хёллер уничтожил Землю из неразделенной любви к Вам. Если бы Вы сейчас, зная, чем все закончилось, смогли бы вернуться в свою молодость, Вы бы ответили Хёллеру "да"?
- Нет. Ни в коем случае. Торговать любовью - это проституция. Даже если тебе платят не деньгами, а солнечным светом и шелестом травы. И ведь не Христос же я, жертвовать своим счастьем - своим маленьким семейным счастьем - во имя человечества.

P.S. Редакция сочла нецелесообразным и даже преступным публиковать материал, очеловечивающий и, следовательно, пропагандирующий образ Франца Хёллера.
20.02.95