Композиция стихотворения подобно сну образует обратное течение времени.
В предсмертном бреду распятого Пророка возникает связка дыма тлеющего пессария
с дымом сигареты. Пророк из парадоксальной стадии сна переходит к реальности
и видит легионера. Он на стене Кремля. Пророк понимает, что разбойнику
на соседней дыбе хочется курить и, скосив глаза, в последний реальный момент,
замечает нацеленный на него автомат. Является мысль о смерти
(3). На границе ортодоксального сна, в сознании Пророка возникает
панорама Аида. Он понимает, что Аид (4)
-- это его собственное сознание, неуловимое и нетленное, подобно песне
соловья. Пророк видит самого себя в водах Леты, представленной образом
открытого океана. Крест -- вот то спасительное бревно, которое помогает
ему держаться на поверхности вечных вод. Сам Пророк до неузнаваемости изменен
сущностью окружающего его мира. Это изменение подобно изменению древесного
ствола, превращенного в предмет (5). Он
пытается по кольцам референции слова "человек", восстановить
свой земной облик, но страх мешает ему и, он превращается в быка
(6). Наступает парадоксальный сон: Пророк видит себя Зевсом,
крест соответственно трансформируется в Европу (7).
Рога -- это ворота, через которые проходит сон. Рога -- это деструкция
нимба. Изменением масштаба: рога -- атолл, достигается берег Крита. В сознании
Пророка происходит очередная метаморфоза. Зевс превращается в Лебедя, Европа
в Леду (8). Следующая сцена является анахронизмом,
типичным для сновидения с его двойственным восприятием реальности и идеального
мира. Пророк вспоминает, что он приколочен к кресту, в то же самое время,
он плывет по зеркальной поверхности волны и видит под собой противоестественное
отражение. Отражением ему служит обнаженная женщина. Обращение Пророка
к самому себе на "ты" вводит в контекст социальное отношение.
При этом образ распутницы (9) приобретает
черты собирательности. Здесь Пророк впадает в состояние сомнамбулизма.
В новом качестве реализуется момент травестизма в психике Пророка
(10). Он видит себя сниженного в образе грека, т.е. в образе
любого цивилизованного человека. Его выбрасывает на гребень волны, но,
в момент экстатического максимума, включается самоконтроль и женщина
(11) мгновенно обретает исконную форму креста, который человек
несет на Голгофу. Здесь же реализуется антиномия, свойственная всякому
диверсионно-логическому выпаду. Одновременно Пророку приходит на ум, что
эта же женщина -- Всеобщая Мать, и тогда появляется образ волчицы, праматери
Рима (12). В конце концов, на самом глубоком
уровне сна, реальность и идеальный мир вновь приходят в согласие, путем
механического соединения в искривленном зеркале волны отражений двух звезд:
Юпитера и Венеры. Однако, момент вывернутости изображения сохраняется и
мы по-прежнему наблюдаем внутри сознания Пророка образы Юпитера и Венеры
в момент их соития. Неустойчивое равновесие, порожденное выворачивающимся
изображением, порождает трущее усилие: пессарий (13)
Венеры дымится. Пророк чувствует запах дыма, открывает глаза и видит, что
это курит солдат. Он полностью приходит в себя и весь момент на Кремлевской
стене проигрывается вновь.
ПОСВЯЩЕНИЯ ПРИЗРАКАМ
* * *
Перебирая дождь своим смычком,
бредет поэт. Любовница сачком
стеклянным зонта строит баррикаду
меж бабочкой оранжевых волос
и опресненьем жанровых картин,
автомобиль ласкает балюстраду,
и дом стоит, как глиняный колосс
средь воспаленных осенью куртин.
Поэт во лбу воспитывает гемму,
в которой город заполняет схему
бредущих по ступеням этажей,
где каждый смертный спрятан в своей в клетке,
темнеют узких двориков загадки,
вместилища детей и гаражей,
и всюду, как товарные виньетки,
присловия знамен и витражей.
Мир ломок, точно ампула в руке,
и город отражается в реке,
река же в небе и попеременно
все названо иным и все равно:
любовница -- потерянной перчатке,
рожденье и отворенные вены,
вагон метро и белое вино,
след поцелуя, пальцев отпечатки.
И улицы крылатый махаон
внезапно переходит в стадион,
уже скользящий где-то вне планеты --
призванье бога пестовать футбол,
а каменщика -- строить лабиринт,
а профсоюза -- поставлять котлеты,
и каждый в меру добр и в меру зол,
заученный закручивая винт
или вращая в барах табуреты.
И в центре не заметен, но смешон,
потерянно глотает свой крюшон
былой архангел в чине замполита,
и, как с похмелья, смутны небеса,
на свалке заливается рожок,
в салонах развлекается элита,
и в отдаленье хмурые леса
готовятся в последний свой прыжок.
И медленно вскрываются гробы:
бредут цари, герои и рабы,
любовницы, поэты, горемыки,
в последний путь влача последний крест
с цветком во лбу и в солнечной короне.
Что ждет их впереди: родные лики,
любовь, тюрьма, банальный благовест,
иль пропасть на крутом и скользком склоне?
Где ж мой поэт? Его вдохнула тьма
музейная, какой она бывает
в минуты апогея, и не тает
в ней не единый образ: ни корма
громадного линкора укреплений,
ни призраки из мира приведений,
ни звезды, ни дебелая луна,
ни гаснущий в трущобах чистый гений,
ни тени бесприютные собак,
ни свет волшебный, ни бездонный мрак,
не вычеркнуть ни паузы, ни слова,
ни судороги в графике ночном,
все схвачено, как в пленке серебром,
все связано, все повторится снова,
и будет ложь влачиться по пятам,
и будет дождь кропить ретины рам.
* * *
Как давится слезами водосток,
смывая крохи городокрушенья,
и вызывает головокруженье
не тонущий пластмассовый цветок,
так вызывает тошноту трамвай,
везущих дрессированных животных,
трамвай вражды, судеб бесповоротных,
трамвай рабов уже обретших рай.
Слипаясь стрелки дремлют на часах,
мой взгляд ныряет в накипи и пене
к ошибке древнегреческой, к Елене
с пластмассовой ромашкой в волосах.
Знак времени -- пластмассовый цветок,
кладбищенский и, вместе с тем, нетленный,
он нас переживет в пустой вселенной,
повернутой зловеще на восток.
Ты спой мне, Лена, песенку о том,
чему не сбыться: в Трое вечно трое,
бред ревности, возможно, паранойя:
написано -- любовь, читай -- дурдом.
И в том ли дело, кто кого зачал,
пока полями бродит воскрешенье,
пластмасса в волосах, кровосмешенье,
в конце концов, в начале всех начал…
* * *
Устав играть комедию любви,
ты, ночь, благослови. Благослови
качание звезды в окне случайном,
и растечется смутная стена,
как то бывает временами в чайной,
в которой чай под вечер -- раритет,
но лопается связей пелена,
и каждый стол играет свой квартет.
И мы, как дети, выйдем из среды
в качанье теней, в прятанье воды,
в проспектов освещенных мультиплексы,
как воздух меж ладонями теплы
свеченья тел, их древние рефлексы:
измены, бесконечный ряд измен,
и наглухо забитые углы
семейных сцен и театральных сцен.
И мы пройдем, коснувшись Альп и Татр,
напоминая кукольный театр,
в котором бродит нищеты отрава,
сквозь искренность просвечивает ложь
и зрителей беспечная орава
нам промолчит, потупившись в ответ,
мы -- призраки: не страшен нам ни нож,
ни осмеянье, ни почет, ни слава,
мы так чисты, "что пропускаем свет".
Мы можем воплотиться в те из тел,
которые, осев на дно, как мел
сливаются в любви в живую массу,
и видеть над собою материк
истории, ни партии, ни классу
не посвящая наше торжество,
мы пронесемся, как рассветный блик,
позолотивший горнее крыло.
* * *
Как счастлив, кто шагнул за рубикон
в глубоком размышлении, свой сон
перенеся в иное измеренье.
И по преданью молчаливый гид
соприкоснется с зеркалом и тенью
без лишних слов, без боли, без обид.
Так чувствует взорвавшийся на мине,
увидев свет свечи в ночной пустыне.
И потому я прославляю стог
и коврик трав росистых возле ног --
здесь можно петь, не вывихнувши шею,
здесь не скользит нога по цинку крыш,
но, преданный огню и суховею,
останься там поэт, где ты стоишь,
и пусть твое уже не слышно пенье
в пространстве, презирающем движенье.
Мир кубиков и кукол заводных,
что в них тебе? Не думая о них,
взгляни, как парк развинчивает осень:
скудеет воздух смутный и песок
тенями перечеркнут и бесплотен,
в пустых стволах чуть шевелится сок,
и катит ветер влажный лист бумажный
в квадратиках, как дом многоэтажный.
* * *
И небеса с артезианской синью.
На языке гекзаметр и соль,
и муромский, размешанный с латынью,
лес певчезыбкий, точно алкоголь --
он есть любовь: и старец, и младенец --
то строится в ряды, как пехотинец,
то, заступая в воду по колени,
вдруг делится и стынет, как зверинец,
то русской свадьбой кривоног, рукаст,
тряхнет порой большим горластым громом,
то обернется ложкою, то домом,
то мучеником, то святым, то гномом
хранителем отвергнутых богатств.
Теперь он распадается на части,
как наша жизнь, в которой мы не властны
ни сохранить, ни изменить, ни петь,
но нам подвластна тоненькая сеть
его цветов пустых и ежечасных.
* * *
Я продышал своим стихом
стекло, чтобы увидеть в нем
иного взгляда отраженье:
твое лицо, твои черты
и взмах рукой из-за черты,
и встречных рифм сооруженья.
И пусть я жив, а ты мертва,
и надо мной растет трава,
и над тобой звезда повисла,
и пусть дорогой в никуда
мы разминемся и звезда
замкнет паденья коромысло.
Я буду видеть как века
ты сокращаешься, пока
ни обретешь свою планиду,
и для тебя мой силуэт
через века утратит свет
и потеряется из виду.
И будет только пропасть тьмы,
в которой вертятся миры
еще ничтожнее, чем прежде,
и будет только пустота,
где ни дороги, ни креста,
где нет и проблеска надежде.
И вот тогда свершится то,
во что мы верили, за что
прошли смятенный путь познанья,
и повстречали юный сад,
но не забыли первый взгляд
через туман непониманья.
* * *
Мы слепорожденные брат и сестра.
Как пенится ветер, как птицы щебечут,
как легкие пальцы ложатся на плечи
предметов, шершавей, чем росчерк пера.
Мы, слепорожденные, сходство храним
и зеркало точит его понапрасну
и, созданный растром, противится растру,
запавший, как литера в старую кассу,
бредущий по нити луча пилигрим.
Усмешка беспечней, чем ванты моста,
всплывает из тьмы и тяжелых пропорций:
к тебе не дойти, пересохли колодцы,
и сыграна жизнь, как попало с листа.
Мы оба лишь тени. И мяч сгоряча
наш теннисный корт расчертил на отрезки.
И кто говорил, что слепые не дерзки?
Я чувствую взгляд твой невидящий, детский,
когда он следит за полетом мяча.
* * *
Когда я пьян, я говорю вам ты,
ведь ты да я и нас всего лишь двое,
и вечер, расшатав свои болты,
приходит в равновесье со звездою,
но наползает в парке склон на склон
и ты уже мне кажешься святою
вся в имени своем, как эмбрион,
который что, как ни душа без тела?
Мне хочется сказать: ты -- Филомела,
но ты -- не Филомела, ты -- стишок,
в котором многоликая гетера
на дудочке своей, как пастушок
играет, выходя из интерьера,
вся в блеске глаз и в полыханьи щек.
* * *
Мой бедный странник, посмотри,
как в заштрихованной аллее
летит, чем ниже, тем левее
последний лист. Перебори
желание шагнуть по глади,
ступить в берлинскую лазурь
воды и в зеркале тетради
смирить порыв мятежных бурь.
Я твой двойник уже не здешний
и ты мой призрак. Через сеть
дырявую времен скворечни
ни нам ли продолжают петь?
Ты в горсти праха, во вращенье
всего, что можно возвратить,
ты в бесконечном возвращенье,
хотя тебя не возвратить.
Ты за стеною дождь и эхо
и в сумерках моей страны
ты горький привкус неуспеха,
но мы с тобой возвращены,
смущеньем горечи и дыма,
и незатейливость стиха
по-прежнему необозрима
и, как печаль моя легка.
* * *
Задумавшись о смерти, посмотри
в стекло витрины, в зеркало, в ладони.
Закат угас, растаял на бетоне
и проступили блекло фонари.
И это значит, что ни говори:
все повторится в бесконечном лоне,
в луне бесстрастной, в деве, в анемоне,
теряющем беспечно янтари.
Я, наконец, готов держать пари,
что запоздалый путник на перроне
такой же я, как я в своем вагоне,
как ты в застывшей позе на картоне,
и вся природа делится на три
забытых слова в отблесках зари.
ЭЛЕГИИ О ЛЮБВИ
Элегия о соловье
Люблю тебя, безумная Пиаф,
еще тебя безумнее безумный --
я в луна-парке собираю луны,
законы электричества поправ.
В плену эзотерических картин
твой жуткий лик становится все строже.
Но, Боже мой! Как времена похожи:
ты там одна и я в своём -- один.
На мостовой стоит, разинув рот,
как истукан мальчишка из предместья,
на баррикадах каменеет песня,
её поют теперь наоборот.
И безнадёжно не хотят любить,
как я тебя люблю, моя отрада,
и с каждым часом глубже Эльдорадо
уходит в ночь. Но наклонясь попить
я различаю в смутных водах Леты
ни лилию, ни розу, ни орла,
но тех двенадцать бедного стола
составивших вечерние портреты.
И ты меж них, сестра времён иных,
за нищенкою мандолиной
твердишь напев, звеня гончарной глиной,
и за собой не ведаешь вины.
Элегия о черешне
Внезапная любовь подобна умиранью:
Я жив ещё. Заветной срезан гранью,
как бы немой струится кинофильм:
восходит дым, развесистей, чем ильм,
и корпуса судов в лазури тонут,
и светлый ветер скручивает омут
твоих волос. Но я, покуда, жив,
хотя бы тем, что чувствую порыв
и просветленье плотной атмосферы.
Меняет память кадры, как химеры,
удочеряя город, где Христос,
с Нептуном споря, на его вопрос
задумался, присев на купол храма,
и эссэсэра вековая яма
штампует гегемонов-слесарей.
Возможно я -- бежавший Одиссей,
в полях войны привязанный к Сирене,-
стою по пояс в молодой Селене
одним из жалких похоти рабов,
дроблю свой век на блики городов.
Влеченье превращая в наказанье,
кругом бурлит народное дерзанье,
сдирая красок каменную боль,
и сладость жизни превращая в соль.
Но то ли память бьется, то ли птица,
то ли туман сиреневый клубится,
какой-то песни, связанной с тобой.
Все дальше Троя, где бушует бой,
где твой жених играет в прятки с танком,
и бьется ангел в камышах подранком
его души. И зазеркальный мир
не может в чаше рассмотреть Сатир.
Он то бардак, то терем новобрачный,
то старый Чехов с прозой его дачной,
то этот день, когда тебя уж нет,
то грань стекла, обрезавшая свет.
Городская элегия
Судить легко. Поставлены на кон
моральные критерии. Густая
слюна и пена, обегает стая
какой-то там Олимп и Геликон.
Но мне опять мерещится атолл,
который перехлёстывает ралли
тайфуна, остывает на коралле
рожденье пены в блеске ореол.
Не понятая в голос, среди лун,
ущербных лун, истраченных по пояс,
сама себе в затылок перестроясь,
ты слышишь только тех, кто чист и юн.
В карманах стрессов мелкие гроши,
бокал в кафе, миндалина в ангине,
уродливый любовник -- Паганини
без скрипки, без таланта, без души.
Судачить и судить, зудят во мгле
чужой души потемки, закоулки,
презервативы, тайные шкатулки,
на счетчике, на сексе, на игле.
Прости меня. Морозное стекло
не тает даже при последнем всхлипе,
на Амазонке и на Миссисипи
мне встретиться с тобой не повезло.
Какая-то там Волга и Кура,
какой-то Дон, какие-то предместья,
мы празднуем беспамятство все вместе:
губа не -- дура, дура -- не дыра…
СОНАТА ПУСТОТЫ
Последняя Прогулка
Из прошлого, цветов, из детских нег
осталось только поле: снег, да снег,
слепящий снег и музыка поземки,
не пискнет мышь, не загремят ключи,
не вспыхнет свет ни лампы, ни свечи,
не прозвенит ребенка голос ломкий.
Есть у распада правильный закон:
еще над снегом высится перрон,
но нет уже следа былой дороги,
торчат скелеты статуй и колонн,
но растворился в воздухе пилон,
и жертвенник себе вернули боги.
И стынет пруд в естественной броне,
и в нем лежит Офелия на дне,
но некому поведать эту тайну,
и я не знаю, жив я или нет,
но, видно жив, коль оставляю след,
и с прошлым сам в себе дивлюсь свиданью.
И, как живой, я говорю "прости"
траве густой, которой не расти,
и птице, что дождем не захлебнуться,
но и меня подхватывает сон
и бережно несет на небосклон,
чтобы уже на землю не вернуться.
Встреча
Сверкнул зрачок его при свете Луны,
отброшенном от плоскости железной,
оторванной в бог весть какой атаке
от танка или банковской стены
и, ставшей бесконечно бесполезной.
Он промелькнул и спрятался в бараке.
Я был один уже двенадцать лет,
ему ж на вид всего двенадцать было,
и он убить пытался палкой крысу,
он походил на маленький скелет,
как видно мать, когда его носила,
уже брела по атомному Стиксу.
Он был один, как я давным-давно,
и я забрал его в свое жилище,
угрюмое жилище средь развалин,
нам стало веселей смотреть в окно,
мы поровну делили нашу пищу,
и он был счастлив, я был гениален.
Я научил его простым словам
уж мной полузабытого наречья,
и мы соорудили как-то плуг,
и он ступал со мной по бороздам
и, раскрывая веером предплечье,
чертил семян волшебный полукруг.
И так мы жили, жили день за днем,
но я-то знал, что человек не вечен,
и скоро он останется один,
и думал я, что может окаем
для нас не безнадежностью очерчен
и где-нибудь среди иных долин
вот так же одиноко бродит дева.
И мы пустились в бесконечный путь,
перемещаясь, как песок в пустыне,
уже остывшей от былого гнева,
меж городов, распавшихся, как ртуть,
на твердом Евроазии хитине.
Мы посетили Рим и Лиссабон,
блуждали по развалинам Парижа:
и всюду ни души, повсюду мрак,
и нас хлестал суровый Аквилон
и холодом дышал. все ближе, ближе
на нас глядел его смертельный зрак.
И думал я, что человек не вечен,
и скоро он останется один.
Но есть еще Китай, а там за морем...
Там горизонт надеждою очерчен,
и где-то по весне цветет жасмин,
и мы еще с судьбой своей поспорим.
Театр
Я проходил здесь много долгих раз:
вот челюсти разъятые аптеки,
как будто кто-то их открыл ножом,
а там ощерясь, как дикообраз,
глядел в дыру театр подобьем Мекки
с единственным паломником стрижом,
со мной, своим единственным актером
и зрителем. Таков простой конец
трагедии. Блистательный финал,
где некому утешиться простором
открывшимся. И некому венец
вручить, чтобы себя короновал.
Вот взять меня. Я с предком говорю,
потомков скрыла тьма, и победитель --
вон тот скелет в семнадцатом ряду,
что учится теперь по букварю
в Раю или в Аду, как небожитель,
и рвет цветы в бог весть каком саду.
Мой предок, отзовись. Сейчас зима,
ты тянешь ноги к теплой батарее
и смотришь телевизор. От вина
в тебе блуждает праздность, скука, тьма
и сытая усмешка тихо тлеет,
сияньем хрусталя отражена.
Ты нечто создаешь в своем уме,
но время разрушает панораму,
и остается только жуткий сон,
в котором пустота, как резюме,
какое не мерещилось Приаму,
когда он восходил на небосклон.
Ты, хоронящий заживо меня,
о чем ты думал, глядя в телевизор
и приходя с завода на покой?
Сгорело все: и храмы и броня,
и лишь зима, как седенький провизор,
колдует над умершею травой.
Пред кем ты лицедействуешь теперь,
ты, презиравший жалкого актера
за наставлений вязкие века,
и где ты был, когда открылась дверь
последнего всемирного простора,
где только твердь, вода и облака?
Закончился громадный рыхлый акт
истории. Мир поделил все дроби,
списав меня в остаток. Но в бреду
былая память плещется меж яхт,
белеет в голубом волны сугробе
заветный парус, нянчащий звезду.
Кукла
Когда она упала на паркет
и сам паркет перевернулся в полночь,
то долго еще тикали часы.
Зачем часы, когда ее уж нет?
Когда природа снова произвольна,
но некому впитать ее красы.
И некому меня переодеть,
сменить манжеты, ленточки, булавки,
учить ходить по скверу в сентябре,
когда сверкает золото и медь
покорно опускается на лавки,
и солнце прячет жар в златом ядре.
И некому меня перевернуть,
чтобы промолвить два коротких слога,
чтобы закрыть усталые глаза.
В проеме облаков текучих ртуть,
и небо смотрит сумрачно и строго:
то солнышко, то тьма, то бирюза.
И я играю только со звездой,
когда она загадочно мигает
и, трепеща, срывается во мглу,
но засыпает медленно золой
меня и эту землю засыпает,
и девочку, упавшую в углу.
Со мной играют только сквозняки
и злобных крыс визгливое потомство,
что завладело сломанным жильем,
и мне не дотянуться до руки,
как той руке до длинных пятен солнца,
бредущих по паркету день за днем.
Зеркало
Хочу узнать вода я или свет,
чтоб выплеснуть пустую панораму
и перейти за призрачную грань,
как делали газель или сонет,
привычных слов разыгрывая драму,
волшебные сплетая Инь и Янь.
Ведь я любило прежде воплощать
Объятья, ссоры, тайные измены,
ужимки удивленные детей.
Теперь на всем костлявая печать
уже остывшей огненной геены,
как лунный слепок всех ее страстей.
И в этом мире непонятно где
тот переход от вечности до плоти,
что прежде был в касании руки.
не дотянуться к солнцу и звезде,
к развалинам, разинувшим в зевоте,
немые пасти бешеной тоски.
Зачем мне отражать подобный мир,
уж лучше, как Гомер, лишиться зренья
и кончить дни в обители теней.
Но рама, мой безумный конвоир,
без перерыва продолжает бденье,
как четырехугольный мавзолей.
И я зову спасительный туман
и с ним немое святочное эхо
[ее Нарцисс, лишь пепел серебра,
готовый поменять самообман
на пыль ее запнувшегося смеха]
и с эхом начинается игра.
Вот, например, упал метеорит
и рухнула еще одна колонна,
и поднялся еще один фонтан
бездушной пыли от надгробных плит,
и вновь покой, и дремлет беззаконно
земной души трагический изъян.
Саратов-Москва
1976-2001
1. Материалы «Машины времени» к шлягеру
«Пророк», случайно из-за неисправности «Машины» попавшие в рукописные записки
А.С.Пушкина.
2. Найденный А.С.Пушкиным в записках
Е..Пугачева, писанных им перед казнью, оригинал которых был А.С. Пушкиным
проигран в карты Кн. Вяземскому, и впоследствии им утерян
3. Вполне тривиальный переход от Елизаветинского
реализма в имидже к метафоризму образов восприятия.
4. В древнегреческом языке слово «соловей»="АИДА"
означает невидимый. Данный эпитет заменял настоящее имя загробного мира,
так как оно было слишком ужасно для человеческого слуха.
5. Т.е. в воплощенный образ.
6. Сравни:.«светятся рога его».
7. Известно, что образ креста восходит
к инварианту "мирового дерева", внутри которого заключена женщина.
8. Эпизод с металлическим фаллосом
и губой.
9. Ночная фиалка
10. Еврея из Диаспоры, остро завидующего
культурному греку, которого он сам же в бреду и выдумал, вместе с античностью
для цели гуманизации.
11. Пралюбовь, шлюха.
12. Образы волчицы, быка, ночной
фиалки ему видятся в импрессионистической манере, оставляя в контексте
валентность для присоединения не названных образов из других мифических
систем.