Speaking In Tongues
Лавка Языков

Юрий Проскуряков

СИНЯЯ ТЕТРАДЬ


СОНЕТЫ В ПРОЗЕ СО СТИХАМИ



Большой Безголовый Украинский Сонет



О, поле плодородных ведьм!
Рычат мужские механизмы.
На них безумно скалятся верблюды.
Восток.
На лицах сеялок зеркальных ртутные пятна рассвета.
Оргаистичны вы, сеялки,
пока механизмы оплевывают обессиленные на ковры.
Культиваторы в белых халатах лелеют лилеи ростков.
Так играет земля свои вечные игры.
Зародыш актера в лоне актрисы.
На перевернутой сцене дождь растет, как трава,
и сплетается с маками молний --
солевым отложениям ведьм
благодатен желудочный сок.
Белый лемех стальной надевает железные латы;
семенной многочлен, как початок, в чалме и халате;
ведьмы с визгом в гарем превращают цветущее поле...
Генерал -- это маска,
и женщина -- маска,
и воин,
и воин,
и воин...
Крестовый поход срывает маски со зданий...
Где же люди?
Люди где?
Люди?
В расслабленных липах старух, как призрак маячит карета;
влагалище царственной флейты
взывает,
взывает:
Варшава -- Одесса,
Варшава...
Одесса...
Под белыми шкурами коней бегают мыши восторга.
Флейта раскручивается, как дорога,
Пальцы копыт бегут по отверстиям флейты.


Бежит по флейте фаворит, петляя, как играют гаммы;
у хат картонные казаки грызут фанерные усы;
И в инфузориях очей, митоз затеявших на лицах,
сугробы звезд и в них Луна скользит на полных ягодицах.
Двоится божий храм. Наклонно
сползают драться хутора...
Тиха украинская ночь.
Бесконечная базилика дороги!
Прозрачная колоннада лип!
Кто читает молитву и плачет?
Чей голос?
Ни птицы ли ковыля,
сложив серебряные крылья,
кричат,
и молятся,
и плачут?
Их алюминиевые тела скачут во тьме оскверненного храма.
Так алмазы боятся кимберлитовых трубок могил
и ждут оплодотворяющих движений заступа...
О, голубое дыхание глины!
Из грязи выдохнут человек...
Ворон кричит на костях поселений украинских.


Чего тебе страшиться?
Овсяная луна хрустит на белых зубах лошадей.
Купола целых нот мерцают сквозь диезы заборов.
Панночка!
Панночка!
Посмотри сквозь мою ладонь -- она прозрачна.
«Да ей и не страшно!» -- кричит многоножка солдатского рта.
«Нет-нет, мне не страшно!»
«Виват!»
Наклонны стены, как мгновенья, после удара до паденья.
Овсяная луна хрустит на белых зубах лошадей.
Чего тебе страшиться?
Черное море.
Белое знамя.
Красная кровь.
Когда молишься, Врубель смотрит из дерева.
На перевернутой сцене намело сугробы пепла.
Одинокие пустые сани скользят неизвестно куда.




Большой, Искаженный Диалогами, Сонет Зеленой Тетради



I



Остроугольный треугольник мира в моем сознанье,
На самом деле ромб в моем сознанье.
Закрой глаза. Мир бренный исчезает в твоем сознанье.
У висков вожака кружатся пчелы песка в моем сознанье.
В нем начинается соревнование двух бегунов в моем сознанье.
Как будто первый бегун наставил второму нос в моем сознанье.
Белые пальцы горбов начинают беседу в моем сознанье.
Так беседуют глухонемые, не оскверняя словами сознанье в моем
сознанье:


1 горб: Меняю чудеса теории на теорию чудес.
2 горб: Меняю теорию чудес на чудо.
1 горб: Меняю вымерший здесь лес
            на два глотка воды.
2 горб: Иуда!
1 горб: Вода же изваяние зеркал,
            в ней даже зыбкий воздух неподвижен.
2 горб: Но позвонки незыблемые скал
            она легко рассыплет горстью вишен.
1 горб: [-------------------------------------?]
2 горб: Я говорю плоды, а не плоты!
1 горб: О, Господи! Ужасные холсты
            на зеркала накинуты случайно.
            Весной они похожи на плоты,
            скользящие бесшумно и печально.
2 горб: Два круга дня. В них пойманный залом,
            ночным хвостом составить тщится "ОМ".
            Мост тянется во тьме точно псалом,
            или осетр с иллюминированным плавником.




II



2 бегун: Куда ты идешь?
1 бегун: Я иду в темноту.
2 бегун: А, где ты стоишь?
1 бегун: Я стою на мосту.
2 бегун: А, что ты творишь?
1 бегун: Я творю пустоту.


Тень порождает свой предмет
и тот отбрасывает тени.
Вода проходит сквозь растенья,
как нежный звук через кларнет.




III



Море и небо, меняясь местами, летят, точно синий пропеллер.
Гроза прекрасный геометр горизонтальных представлений.
Табличные струи дождя образуют периодическую систему
музыкальных инструментов.
Спокойно горит водород саксофонов.
Бегают пальцы горбов в отверстиях позвонков.
Пустынных взмахов амплитуда
и дюны гладкая кора...
Играя в шахматы костра,
лежат два царственных верблюда:


1 верблюд: В ночи против ветра дрейфует скамейка,
                  горят боковыми огнями сердца,
                  во тьме распевает трамвай-канарейка,
                  порхая в густых кружевах деревца.
                  Роса проступает на рельсах холодных
                  и городу зябко, как Лаокоону,
                  и он, по примеру других земноводных,
                  сползает к воде по сырому бетону.
                  И там, отпустив кораблей метастазы,
                  в среду, где свободно резвятся медузы,
                  он вечных огней рассыпает алмазы,
                  слагаясь в цветы, как хрустальные друзы.
2 верблюд: Итак, Огонь или Вода?
1 верблюд: И нет, и да.
2 верблюд: Как Солнце в облаке планет…
1 верблюд: И как паук среди тенет?
2 верблюд: И да, и нет. Я в прошлой жизни -- Гектор,
                  в грядущем персик или абрикос.
                  Вся цепь перерождений -- это вектор
                  к зеленым кружевам лесополос.
1 верблюд: Согласен. Предположим, что Я -- персик,
                  и, вследствие, Вселенная -- компот.
                  Нас кто-то варит, нагибаясь, пьет,
                  и окунает в нас персты и перси…
                  Мы как Сократ с Платоном меж олив
                  о судьбах мира строим рассужденье,
                  и мир кипит, как сладкое варенье,
                  и через нас ползет песка прилив.
                  Но, в то же время предо мной вода.
                  Она кипит, как возмущенный демос,
                  им безразлично Лесбос или Лемнос
                  восходит, как влекущая звезда!
2 верблюд: Я думал ты верблюд, а ты -- пизда:
                  с нас снимут кожу, удаляя кости,
                  и как Мани на кол, взревев от злости,
                  посадят среди Страшного Суда.
1 верблюд: Меня на кол? Да ты сошел с ума,
                  представь себе такое средь базара,
                  и выпей для начала «Солнцедара»
                  и закуси его куском дерьма.
2 верблюд: Ну, хорошо. Компот почти готов.
                  В нем не хватает только ванилина...
1 верблюд: Какая же ты все-таки скотина!
                  Мне не хватает слов…
2 верблюд: Не надо слов…




IY



Валит народ к воскресной плахе,
как мухи к вазочке халвы,
и стул стоит в чужой рубахе,
как Пугачев без головы.




Мелодический Сонет



Живой рояль в ограде зоопарка
не превратит решетку в ксилофон...
В нем пьяный соловей стал молоточком
и, зацепившись клювом за струну,
льет музыку, как позабытый кран.
На водомере зоопарка
тревожно напряжен осел папаши Шенди.
В аквариумных клетках бурлит напев
и в нем плывет утопленник -- тушканчик.


Печальный вид. Невольно сам с собой
рифмуется граненый мой стаканчик,
и сельдь впадает в ассонанс с картошкой.
Накрытый стол -- ступенька к божеству!
Рояль!
Ты мог бы быть столом,
когда б не зубоскалил!
Теперь ты сломан, точно скарабей,
что вывихнул крыло в борьбе за урожай;
ты существуешь как бы в двух системах
координат, которые указкой
друг в друга тычут.


Банальный, как банан, верблюд папаши Шенди,
надев хомут волны,
публично демонстрирует рефрен.
И вот пример достойный подражанья,
как с музыкой и Музой быть в согласье.
О, соловей!
Фундамент пустяков,
архитектура корнеплодов
в почве рыхлой, как звуки блуждающего города.


О, соловей!
Ты превратился в ухо молоточка,
чтобы молчать и слушать тишину
в огромной полированной Вселенной,
где заключен на время зоопарк,
и возрожден утопленный тушканчик,
как лунный зайчик в деревянном озере.




Маленький Философский Сонет



Групповой интегратор трамвая.
Его отличие от Мамая в принципе цельнодействия.
Хлеб да соль!
О, грузило большого города, подсекающее само себя!
Электрическая куколка.
Алюминиевая бабочка.
Белые кровяные тельца.
Роддома играют в пятнашки с кладбищем.
Когда сидишь в черепахе завода, мозг превращается в мышцы.
Когда задумаешься, металлические образы начинают свадебный
марафон,
бегут полимеры воспоминаний.
Тринитротолуол слова "трамвай" взрывает себя детонатором
трамвая.
Образовавшуюся пустоту занимает Бог.


Пчелы волн на закате торопятся к дальнему улью.
Трудовые верблюды заливных лугов косят траву забвенья
сухими пальцами кустов.
Скошенные зрачки кобылок.
Сосцы молочая.
Донник детского сна.
Купальные медитации папоротников.
На гладком паху озера дремлют веснушки уток.


Густое сознание любви и жизни переполняет верблюда.
Посмотри на двуногих!
Их тела -- это колбочки зренья, остановленные на печали.


Ангар.
Огромный и белый.
Вспузырились голуби славы.
Канарейки трамваев державны.
Огурцы самолетов в неугасимом рассоле света.
Смородиновый лист усыпал капусту Луны.
Верблюд, наступив на машинное масло, дивится
До чего же крива в этой луже гастрономическая усмешка грома.
Самоубийцы цветут на деревьях панельных домов.
Моченые райские яблочки.
Вселенская скука.
Ложь.
Ночь.
парк.
Деревья рельсов в густой росе.
Канарейки трамваев витают в ангаре восторга.
И во тьме ласкаясь страстно,
смяв сидений позвонки,
непристойно и прекрасно
превращаются в звонки.




Маленький Придворный Сонет



Деревянные горны короны.
На вензелях тараканы погон.
Эмалированный святой застрял в звезде.
Легкий терем березовых женских костей переложен
разноцветными мхами бород.
Пуговицами лакейских одежд вымощен двор, где мрачный
Харон перебирает черепа фаворитов.
В серебряную дароносицу Луны выколачивает он души из
мозговых черепков.
Во тьме за оградой дрожат офицеры, в мешки собирая обломки
империи.
Гранитная река качает лодку.
Коллоиды серебра пожирают плоть.
Румяные диапозитивы в гражданских костюмах
строят светлое будущее, устремленное к небесам,
как Вавилонская башня.


О, бесконечный коридор,
сеней потомок современный!
Каждая дверь элегантнее потаскухи.
Бегающие деревья поклонников увешаны плодами подарков.
Саженцы чистого поля разучивают земной поклон.
Юбочки лилей заигрывают со встречным течением.
Богатство возможностей намного превосходит разнообразие
желаний.
Это и есть Рай.
Рим смотрится в Рай, как верблюдица в зеркало.
Они плывут и плывут, как вода в океане песка.
Они, как трехярусная медуза, бесконечно вытягивающую
прозрачные щупальца
в поисках собственных границ.
Космический верблюд с точки зренья верблюдицы
похож на китобойное судно.
На трех его палубах
лежат три забитых кита:
Свобода, Равенство и Братство.
Над могучими спинами
в океане расплавленной амбры
цветет христианская базилика фонтанов.


Когда бежишь по адъютантам,
кричат невольно адъютанты.
Среди врагов у Леонардо
один из самых злобных дождь.
Он убивает перспективу,
хотя невольно очищает
клоаки праздничного Рима.
Рим -- это аттракцион акробатов.
Они стоят, как позвонки и с них история свисает.
Чтобы попасть в головной мозг,
ухитрись проскочить через белый браслет.
Утомленная птица усталые крылья прижимает к спине.
Два свинопаса водят лебедя топиться.


В преддверии столпотворения
с целью сбережения Вавилонской Башни,
решено: провести инвентаризацию верблюдов;
каждому верблюду присвоить порядковый номер;
внутреннее помещение временно отвести под гостиницу.






ОДЫ



ОДА I



Памяти гр. Ев. П. Ростопчиной


Я в клетку шахматную сна твою вступил,
распухнув лобачевской рокировкой,
так что слетело грезное кольцо
с припухлых губ ночного удивленья,
замкнувшись скорпионом возвратного глагола,
жаждавшего пить изображенье.
Порукой в том сиянье Скорпиона,
которое купается в хрустале Коринны
также, как в моем:
закрыты двери, жалюзи, ворота,
сомкнулись облака, ресницы, время --
но он сияет, а, точнее, виден
в пространстве сна меж мною и тобой.


Так выпьем янтарный яд,
пока хлопочут перья, пока


вращается беспечный марофон улыбки, короткой
как нефритовый огонь рождественской гирлянды.
Пока ты ждешь.
Пока на гребне речи
всплывает Лесбос стройный, как галера.
Покаместь все: и шелк, и акварель,
и Скорпион -- не стерты ушей гуми/э/ластиком.


Не так ли горд конем своим Олег?
Но горностай, и золото, и волох
бессильны управлять
движеньем змей и насекомых.
Я в клетку шахматную сна вступил,
где ты,
протопопица рябинового домика,
сбирала горчайшие травы
и сушила между ладей:
a1 -- a8, a8 -- h8...
В течении твоем пойми пойму!
Легкость непреходящая кроссирует,
соревнуются губы,
расцветает мирт,
льется мирра,
"возьми, помажь его миром
в свою брачную ночь",
крестьяночка,
пеклеванная улыбка твоя.


Безвозвратное полухорие тишины,
полустих, полуконь, полутанец,,
полуродник детей твоих мирра,
полупротуберанец,
слава богу, что Бог полуспит,
рокируются снов половины
в полупонятных рядах полуслов.


Так партия срасталась, привнося
за измереньем измеренье. Впрочем,
придаток понимания -- любовь,
ацидофильный и непроходимый,
еще гремел костяшками лото
пустой молвы, порочащей Коринну.


И я клянусь венцом своей шмуцроли,
что видел камышинки ее слез
при почковании сна:
озеро покоя, озеро камыша...




ОДА II



О, Зевс, громовержец!
Не могут дюймовочки встать с твоих лотосов белых,
намагничен зубов рафинад
в черном бархате пахотной жути:
ни шлемы, ни копья, ни клавиши клавиатуры,
не тонут в спиральных пространствах озер
пещеристотелых; и карстовый бред:
сталагмитовый взгляд Эвридики,
не может осилить дейтерий твоих гениталей:
твой спорт -- это спор,
он условнее рамы окна,
шестимерного ринга квартиры,
условнее шахмат, где конь и король,
возрождая в ферзе королеву,
блуждает в коровьих потемках, где мудрый Хирон,
то носит Василия в девичью горку,
то Феба влечет с кружевных и холодных постелей
форкиад, поглощаемых пеной
зеленых гекзаметров океанических волн;
ты -- меч в ее длани, орало стиха крифеева,
застрявшее в амфоре;
лемех, увенчанный яблоком, в пене соленых растворов,
отворяющий тело змеи,
погружающий деву во тьму одним поворотом весла;
течет твоя жизнь на губах у рассветной звезды
полосой реактивного газа,
и сдирает Европа гранитное платье плотин,
Оголив обнимает бегущее в разные стороны пламя...


Только угли в руке,
только лоб, замыкающий злато
алтаря и троянской царевны в ее беловежской тоске,
только звук, потерявший источник, и мысль,
потерявшая тело.




ОДА III



Д. Томасу


Она была квантованною тьмой,
Она еще не знала перехода
от внутреннего алого цветка
до слепоты Эллады полногласной,
могло в ней отразиться и созвездье,
и бык океанический курчавый,
и птиц полет смертельно-величавый,
в ее кипящем зеркале всплывали:
все посохи окуклившихся мыслей,
она была чернее, чем воронка,
проколотая крыльями судьбы.
В ее лугах еще паслись кентавры,
в ее домах валялись копны нищих,
в ее долинах бронзовых когорты
сшибались черепаховыми лбами,
и даже сфинксы не подозревали:
она их окружила скорлупой,
и спал Перун на киевских горах,
оставив пальцы в сусликовых норах,
и сомкнутые пяльцы разговоров
таили капли боли и огня.


И вот она в том нищенском яйце
уже бредет толпой Иерусалимской,
сосцы ее -- два угля разрушенья,
ее глаза размножены в колесах,
и хлещет Посейдон свою орду,
пытаясь плыть по крови сухопутной,
и выжигает крест или звезду,
так ненавидит дерево монгол.


Я слышу пепел слов ее:
теперь, в магнезии паров автомобильных,
ее клеймящий палец головастей
головкичленапарламента,
и ползает и корчится в воронке
огромный хирургический скопец.
И я кричу ей: копчиком и змеем
созвездия отец к тебе вернулся.


И деревянный бег ее ступней
еще молил о помощи, но поле
колосьев пробежало звонкоарфно,
но запах гречихи витает над книгой.




ВОСКРЕСЕНЬЕ. ОДА IV.



Вечер -- корова.
Пока доцветает пятно
лоб ее медленно меркнет
и, вскрыв анатомию улиц костлявых,
фонарей новгородское вече кутейно брюзжит,
как сврлильщики светом в панамах железных,
в стеклянных забралах коровья улыбка дрожит
и катится локон в асфальте колесиком шпоры
бубенчатым:
протуберанец огня,
завитушка славянского шрифта,
часовой механизм танцевальной площадки
гремит на делениях брюхом быка верхового под пяткою
Будды,
в окружающих зрелище дебрях сквозных
стенают непрочные горлинки хоров,
раскинув врата укреплений резных
и млечные горы своих разговоров:
тараны, тараны,
подъемные краны,
и ведьма, как йог, на конце камышинки сидит безвоздушная
и ни травинки,
в ней нет ни травинки, ни зелья, ни плахи,
в ней нет мехового газона медведя,
в ней нет пустоты никакого созвездья
в пасхальной скорлупке христовой рубахи,
и тают,
светлей поцелуя змеи белоснежнодвухкрылой в рефлекторном озере блеска,
две гибких ноги лебедей перочинных,
и Лебедь -- этот воск облаков запятнавший
евангелический текст,
возвращает губам ее огнь,
картавее слова "люблю" для тех, кто спешит в Галилею
бред ее перламутровых волн, разорвавших Луну,
при паденьи восходят:
протуберанцы златые волос,
тина объятий,
ущербные льдинки зеркал,
толпы мышечных стад:
и трещит скорлупа там, где пушечным выстрелом мокрый птенец
открывает ворота свои во дворец,
стынут цапли фонтанов -
хладнокровные дщери молитвами сросшихся ног,
драпируются тьмой испещренные шулеры лесопосадок,
гудят цеппелины татарских гитар
и резонирует Бог в опрокинутых колбах желаний:
пений, объятий, фонтаний --
где лампы в долгу у вина,
где происходит всю ночь саксопад водофона
и в раскаленных движениях медных цветов
гипнотически вязнут животные части души:
Вакх срывает китайскую тень барбариса, мальчишка,
в исторической тьме чернозема живет живот:
золотой безупречною чашей
две темные грозди кишмиша: генитали ее,
дань ветвей, принесенная в жертву огню,
и стоят не пролив ни единой травинки черненого луга,
опоясав весельем друг друга, они,
как фанфары Меркурия в перламутровых крыльях моллюсков,
и вступает в них единорог:
самолета, портвейна и плуга,
раздвигая, сведенные туго,
створки танцем оставленных ног.




МЕТАМОРФОЗЫ



Воспоминание о Метаморфизме



I



оттиск ежа твоя жалоба
мел, пожирающий время:
жуткое счастье разрушить следы аподем,
там, где стояли аварцы
лишь чертовы пальцы,
танец вуалей напоминает слюда.
Расы камней разрушаясь
текут по ладоням и косы
переплетают в тумане молочные плесы,
вивианит осыпается с ради/о/активного жернова,
голубь, как взрыв перед взрывом опасно вращается,
и образует созвездие сизого голубя.
В каре лишь тьма тишины!
Не воркует порфир под вуалью бутылочной глетчера,
перст корнуэльского камня
с персидскою искрою глаз
шепчет молитву и трогает воздух, как бритву.


II



дельта террас раздвижная распахнута веером:
рак на груди твоей,
в складках таившийся фавн,
держит фалангой горошину каменной флейты,
эрикофит проклинает копыта, свистит
длинная балка в отверстия черных оврагов,
и оползает чешуями тело ее
розовой рыбой над тонкою гипсовой розой
в телефонных сигналах икры
голубь опасный летит вулканической бомбой.




III



крыл колонада и стон геобических горл.
Эй, караванщик, подай в гиролитовой чаше
кости растений и ножны животных
на гиполимньон эпохального коврика кинь их.




IY



так безудержно расхищен бездонный каньон,
в каменных ссадинах корчится лунная плайя,
лунные камни толпы безнадежно сверкают,
вихрь нхангелитовой рощи кипит:
перевернуты чаши аподем,
спят аварцы, закутавшись в бурки своих авицел,
мерцает пламя, в слюде фаготрофного танца
египетская улыбка порфира.




Y



дубовый дуб дубовой древесины
сгущающий закат [а банка]
тьмы содер жит кор [ни ть]
м ы   не дре во си лы
немедитацийрозовые иглы
никоронацийхром из    ч е р н ы х   г н е з д
межбедерных торчат,
течет мускат,
пока люб ви пят и [кончный]
стон и сон д вой ной звез
ды не сло
мит ду
ба




YI



по тропам парт в орфейские лады
течет непреходящая Даная
в ней черная горошина воды
дрожит склерозной жилкою Дуная
раздвоена на жолобы желот
она не сводит рака и медузу
боксирует залива кашалот
раскрыв улыбки греческую лузу
и дятел закольцованных программ
и каменщик безликих поколений
воскреснет клювом расколов колени
рассыпанной калиной номограмм.




Четыре Вариации Светотени
При Раскачивании Свечи



I



ни девочка девы за лунные месяцы серпа
зацеплена цепко улыбкой усмешки блескучей
сидит восседая глядит созерцая внимает
процессу созданья Иванушки-Ваньки во чреве
червовом трефового пенья гитары


гитара гармони гетера ни дама ни дева
коньячная пена шампанского слезная водка
селедка ставриды на розовом блюде тарелки
уже не селедка и розовый бюст ее груди
заколотый розой мимозы пустой, как насос поцелуя


звезда ли младенец во чреве Галактики мимо
спирали расплавленных капель ее ожерелья
вокальное горло рассыпанных бусинок смеха
ладони рука на диване кушетки и снова
червовое пение треф и гитара гармони




II



кошка дерева черного трубчатый хвост надувной
размножает потоками дыма качанием веера
и зеркальная сажа ее эбонитовых икр
раздуваемых ветром зеленого тленья и пенья


это в ней напряжен исковерканный тьмою завод
это свет поглощенный ютится в зеркальных раструбах
и бежит лесоруб и сверкает бездонный топор
и качается маятник солнца в пронзительных трубах


кошка вытянет длинное тело и хрустнув стволом
полетит рукавица скакать по грохочущим плитам
это рабская плоть в твоих латах блестит сталактитом
коготь вязнет в расслабленном дремой стволе




III



слабые распадается горизонта узы
скользящего платья барашковая голубизна
в которой барахтаются облака голубые медузы
как в кисее новобрачной запутавшаяся княжна


вот ее острый каблук нашарил луны ступень
ты ли мой ангел вращаешься в белой трубе полумесяца
цокает нимфы изломанной ртутная лестница
искры звезд высекает пульсирующий над нею олень


их совмещенье угрюмее плаванья черной ладьи
в зеркало входит назад его мачта цветущая
встань и умри очаруйся приди и уйди
если не в лотос стекается плоскость секущая


ловит пустыня пустынные взмахи весла
плачет княжна в ожерелье жемчужных икринок
ангелов крылья и альвеолы певучие кринок
возбуждают у мертвых жажду плоти и ремесла.




IY



стою один на желтой полосе
песка в которой рушатся цилиндры
слоны и пирамиды в колесе
мелькают кудри огненные Индры
возможно это светится планктон
так светится тунец в своей кольчуге
переплывая чрез Армагеддон
в сознании моем как в центрифуге
и волны фрезеруют синеву
воздушную почти отполирован
спит горизонт ослабив бечеву
в моем затылке дюной зашнурован
возможно это скачет апельсин
меж влажных ребер по каменоломне
в которой доцветает клавесин
ночного неба и на поролоне
волны гремит доспехом Марс
и бьет мечом по амальгаме звонкой
и пробуждает в бронзе фиберглас
и мой зрачок пружинит и воронкой
отбрасывает тень глотая свет
и молотом стучит по океану
пустых фотографических кассет
где воет каждый сплющенный предмет
где каждый смертный обретет нирвану




Пять Медитации На Тему Смерти



«Какой-то странный в венчике еврей
из белых роз толчется у дверей»
Как бы Блок


I



Плыву в лодке по черной розе ночного озера.
Предчувствие запада,
запад предчувствия,
гейзер предсердия.
Перебираю веслами влажные лепестки,
перебираю горести и утраты.
И вижу на дне,
там, где завязь воды
прячет яркие камни огня,
раскрываются тленные капсулы жизни и смерть
развращает античные мраморы мидий.
Я хочу, чтоб открыл он глаза!
Этот камень слепее Гомера!
Справа ангел и слева химера,
предо мною любовь...
На воде проступают следы,
влажное дыхание прикасается к области эпигастра.
Прозренье отчетливее презренья.
Звезды -- это отблески моей страсти,
мой несчастный народ
с бесконечными снами Испании милой.
Не поймать даже шороха ласки ладони на коже твоей.
Просто остров высокий курильской гряды,
занесенная снегом избушка,
беспредельная плоть океана
моих пленников-дрём:
он, то спит в зазеркалье,
то бешено рвется с цепи…
Капли тьмы в завитках завихрений бегут за веслом,
безвоздушные рыбы взирают с холодной печалью,
плыву все дальше во тьму.




II



Цветы и ладони открытые вверх и вперед.
Во мне отражается тополь и звезды
распластаны тьмой. И прозрачное тело
овеяно лентами мыслей. Так коробчатый змей
свернулся на перистом облаке сна,
и в квадрате его заштрихована мелом Луна.
Бесконечное тело в плену бесконечной Вселенной
умещается в крохотном шарике страха.
Сколько их звезд?
Отражение города в небе
порождает цепочку нелепых иллюзий в связи
с хаотичным движением тьмы.
Несчастливые счастливы мы,
воедино объятые мыслию сна --
душа нам доверена.
Подражая течению тополя,
разветвляется улица.
Ева спит в золотом апельсине окна.
Солнце?
Молитва и Свет: все едино --
огненные буквы бегут по голубому табло рассвета,
встаю, отряхнув прах от ног своих.




III



Взорванное осеннее яблоко тучи.
Акварельный плевок заката.
Сумерки.
         Сознание смеркается во мне
                 или густеет опустевший воздух,
                          как забывают слово,
привкус движения чужого
          на языке.
Пока пульсируют тела,
       то проявляется,
               то падает в окне
                     американский клен:
и раскрывает японский веер
          из десятка досок
в навечно не распиленном стволе.


Перед ее космическим лицом,
фильтруется, размазанный сияньем,
цветной дагерротип листвы.


Так переходят экипажи деревьев
            столетья вброд.


Высокий металлический урод,
бракованная клетка для жирафа --
подъемный кран бетонных инфузорий
рукою вялой машет новостройке,
где происходит медленный парад
закованных в брезент рабов отбора.


Лестничная клетка стремится в рай.
Ты катишься, подобно колесу, пред ликами его
Орла и льва, тельца и человека...
И, все равно, пульсируешь над ней…


И сам собой в нее перетекаешь…
Подвалы Стикса, греки, Фермопилы,
турецкое влияние, разведка,
два самолета в воздухе, конфетка
в руке ее… растаяла…
Усни в грязи и шоколаде
тантрического секса. И умри.


Отмежевавшись от орд его,
безумцев и паров
того же Стикса -- греки ошибались.


Они уже желтеют, как листва:
подайте клещи, плоскогубцы, доски
от спиленного клена и березы,
лопату дайте, жернов и зерно,
несите кости русских и эвенков,
тащите шкуры мамонтов, медведей,
пергаментные кожи летописцев,
истлевшие сатиры баснописцев,
воображенье пылкое евреев,
тоскливые грузинские напевы,
английский юмор, -- сумчатые страсти…


Густа ли кровь армян
       и самолет Можайского,
              и этот сок яблочного света
из неба перевернутого закатом
         на окружной дороге любви?


Вокруг Москвы
        лес начинается
               практически
                        еще в жилых кварталах…


Волки воют, переодевшись для ужина….




IY



Над шахтой виноградника восходит
        подъемник Солнца.
Стоматологические маски покидают
         коммуны скал,
                расшатанных, как кресла.
Гинеколог хохочет в сумасшедшем доме,
           лицезрея, как писает нимфетка.
А нимфетка никак не может удержать струю
         над рожей главврача --
                  такая скука…
На отдаленном кладбище антенн
         проводят воскрешение из мертвых:
                 ревут многоканальные могилы --
старшины флота, черти и комбаты
         никак не могут выстроить дебилов,
                которых угораздило родиться,
                         чтобы потом загнуться в одночасье…
Иванов
    бежит,
         летя,
              частями самолета,
Петров
      приладил к заднице гараж
            и так застыл…
А Сидоров, каналья,
       украл завод
              и, как паук, сидит,
                    сцепившись с паутиной
                            металлолома.
                    Себя он называет новым русским.
Нежная Надежда,
      возможно, всех трудящихся,
                 сто рук, засунула в карманы идиотов,
                       сорок стройных ног,
                       одетых в итальянские колготки,
расставила в присутственных местах,
         особенно вблизи от телекамер…


Попробуй всех их взять и оживить…


Над шахтой виноградника заходит
        подъемник Солнца,
                 над рекой
мост женских треугольников --
         их ноги
                образуют хризантемы зеркал, --
так сумрак образует части суток,
и в мертвом винограде лунных лунок,
         в коробках молний,
               бесятся щипцы --
и плоть кричит:
          во сне ее не слышно…


Над шахтой виноградника восходит подъемник Солнца --
строить абортарий
      мобилизован каждый воскрешенный!
Ты!
        Отцепи от задницы гараж,
Ты!
        Брось завод,
              сигни из самолета,
                    и перестаньте шарить по карманам,
                           не ссыте в рожу главному врачу --
всем строить абортарий!
Вы -- живые!
Покаместь
                    я
                            вас вижу и лечу!




Y



Кипарисовый воздух протуберанцев,
-- встань, руки по швам!
Воробьиная мозаика дождя,
-- слушай мою команду!
Беличий шелк вздоха,
-- смирно! Направо ровняйсь!
Страстная плоти дрожь,
-- готовься к выносу знамени!


Стекла порхают кругами!
-- порхатые стекла.
Вышивание тонких сосудов золотит валторну водоворота!
-- во всем виноваты жиды.
Гаечный ключ глубины, извлекающий ноту восторга!
-- нас предали и продали.
Камертон балерины, скользящий по зеркальной воде рояля!
-- товарищ, налей по третьей.


Дрожь -- это ветер мышц.
-- они не верят в Христа.
Морская серьга оскопляет пространство сада.
-- друг, бей жидов и спасай Россию.
созревают виноградные груди Луны и Солнца!
-- а хуже жидов -- только с другой планеты.
Швейная машина дождя строчит джинсовые виноградники;
-- ну их всех нахуй, идем ебаться и спать.


В винограде разлита пчела, как выпитый акваланг,
-- готовься к выносу знамени!
Лежу в объятьях татарской красавицы -- скалы,
-- смирно! Направо ровняйсь!
Винный кристалл тянется к зеленым сотам,
-- слушай мою команду!
У виска витает голубая бабочка горизонта,
-- встань, руки по швам!




Древодива



I



Твоих волос полночный водопад
пробил в базальте омут.
Залива каменная роза,
пустое одиночество и сон.
На берегу искристых шуб стеклянных
одеты электрические волны
нежней груди твоей нежней
груди, в которой отражен костер и воск,
и в сумерках глядящий из чащи зверь
беззвучнее, чем стог
соломенной луны над вересковой чашей,
там в деревянном ребусе берлог
вода мерцает яблочней, чем купол
осенней церкви,
и цыганский звон
причесанных камней на дне слюды
целует свечи безвоздушных рыб,
скалы универсальное бедро
трепещет плотью вечности минутной,
звезда дрожит на влажном языке моллюска,
и черный веер гор распахнут.




II



Дождь -- гребень дриады, потерянный в небе,
из низко летящей земли
бьет молния древа,
в нем спрятана дева,
в зубах ее кубик вагонный припева
о мельнице, млеющей на мели.


На облаке, скомканном неботрясеньем,
зеркальная вспышка ветвей,
в которых валяется яблоко смеха,
и волны ее золотистого меха
свиваются кольцами, как соловей.


Так тело хотело, но время в линейке
не знало полета и жернов Земли
катился в пространстве
обратном русалки
о мельнице млеющей на мели.


Любить тебя дева я и не мечтаю:
одежды пылают и блеющий смех,
влекущий к забытому аду ли, раю --
в сосуде сосуд не для всех.




III



Лицо твое -- вращающийся диск,
следя за пальцев дробью десятичной,
моторное отверстие зрачка
и тьмы блесна, и перстень светлячка
в системе помещаются двоичной.


Телесная кора твоих одежд
подвержена движенью ядовитой
адаптера змеи, но снятый диск,
вдвойне немой, покуда астериск
вращается звездой в стене кирпичной.


Нет ни молитвы, вздоха, ни луча,
не отыскать в империи врача:
повсюду каратисты и боксеры,
на крайний случай теннис, волейбол,
хоть из офсайта, но забей свой гол
и встань с веслом на гипсовые хоры.


Пока с мечом ты пила и пила,
крутила патефоны первача
и грабила своих же недоносков,
он рос в твоих подвалах, чердаках,
тебе самой теперь внушает страх
и коноплей летит над степью плоской.


В конце концов, тебе на них плевать,
пока есть телевизор и кровать,
и мир наполнен чушью несусветной,
пока не снята песня с пятачка,
пока рассвет прозрачнее зрачка,
и сомкнуты кромешные дела
последнею усмешкой кругосветной.




IY



Спит магазин, как дьявол овощей,
он наш герой безвременья и школы,
его любовь ущелием Дарьяла,
сойдя с ума, ползет на запах щей,
ее образования проколы
препятствуют, средь множества вещей,
чтоб их любовь по-прежнему сияла.


Герой стреляться хочет, как всегда,
ночь всасывает женскую дрезину:
мельканье ног и бэдмэн-сутенер, --
без овощей не смогут города
наполнить потребителей корзину,
но им грозит все та же ерунда:
он скачет в бэтээр во весь опор.


Калашников под буркой, перископ,
подмигивают вывески неоном,
герои наши делают дуэль.
Ну, нет бы, дот построить, иль окоп,
и не позволить праздновать воронам,
пока она глядит в калейдоскоп
и в них бурлит обычный русский хмель.


Спит магазин в промежности асфальта,
ползет абрек за девушкою вниз,
в зубах рахат-лукум, в руке тэтэ,
и так легко на проволоке сальто,
пока Морозов в столбняке завис,
летит над цепью гор ее контральто
и магазин проводит каратэ.


В траншее луч прожектора скользит
и виноград от страха деревенеет,
спит магазин пустой, как арлекин,
под ним в подвале сложенный пластид
в количестве таком, что охренеет
по новостям ведущий телегид,
и гордый внук славян, и старый финн,


и, как и прежде, несомненно дикий
тунгус, и друг степей калмык.
Раскрыв двенадцать крыльев из стекла,
в дуэли братской вечный и великий,
налево Гоп, направо славный Смык
и дуэлянтов-мучеников лики
теперь на майке каждого козла.




Y



Позарастали юности тропки,
      кошки скребутся в углах.
Тысячи лиц крыльями пенят воздух,
          под сводами куполов.
Провидение распахивает грудь ангела.
Вечер окончен, гости ушли.
И только любовь -- восьмикрылая птица,
                                                кивает огню:
                                                        белые искры в густой земле.
Дева -- обида над полем,
      память бредет в бесконечном пространстве,
                      пороги скулят без хозяев.
Отломи от краюхи
         пустыни, поверившей в чудо.
Чужое лицо в колодезном всплеске
             перекривляло любовь.
Две строчки на карточке,
          спрятанной в сейфе,
                     по наклонной поверхности льдины --
                              ты пытаешься плыть в темноте.
Только вдох заходящего солнца.
В пустынных зрачках
        качаются старые звезды
              и юность дрожит в ожиданье реки
                         и пугается, если
                   любовь пролетает во тьме:
         огромная птица
в шорохе крыл.




X-ВАРИАЦИЯ (1)



Неуловим тем более Аид,
что вывернут вовнутрь, как перчатка,
и невода прохладная сетчатка
в его воде двусмысленной стоит.
Разубранней, чем новогодний стол,
считая кольца внутреннего платья,
плывет пророк, вцепившийся в распятье,
и светятся рога его. Атолл
напоминает нимб, пока прибой
выбрасывает Лебедя, и Леда,
расталкивая пену, как торпеда
металла холод чувствует губой.
И, приколочен к зеркалу спиной,
ты совмещен с бездушным манекеном
ночной фиалки, и ацетиленом
сияют ее пряди над волной.
И, в тот момент, когда всплывает грек,
жена его безбожно деревенеет,
или на плац-параде каменеет
и обрастает грудями, как трек
колесами и шорохом. И свет
купает свой в Юпитере Венера:
ее пессарий тлеет, точно сера,
покуда тянет ветер сигарет
египетских последний аромат
и на окурок зарится Варрава,
и возле ног трясущийся клеврет
обойму посылает в автомат
тяжелую, как дальняя дубрава.






Комментарий (2):



Композиция стихотворения подобно сну образует обратное течение времени. В предсмертном бреду распятого Пророка возникает связка дыма тлеющего пессария с дымом сигареты. Пророк из парадоксальной стадии сна переходит к реальности и видит легионера. Он на стене Кремля. Пророк понимает, что разбойнику на соседней дыбе хочется курить и, скосив глаза, в последний реальный момент, замечает нацеленный на него автомат. Является мысль о смерти (3). На границе ортодоксального сна, в сознании Пророка возникает панорама Аида. Он понимает, что Аид (4) -- это его собственное сознание, неуловимое и нетленное, подобно песне соловья. Пророк видит самого себя в водах Леты, представленной образом открытого океана. Крест -- вот то спасительное бревно, которое помогает ему держаться на поверхности вечных вод. Сам Пророк до неузнаваемости изменен сущностью окружающего его мира. Это изменение подобно изменению древесного ствола, превращенного в предмет (5). Он пытается по кольцам референции слова "человек", восстановить свой земной облик, но страх мешает ему и, он превращается в быка (6). Наступает парадоксальный сон: Пророк видит себя Зевсом, крест соответственно трансформируется в Европу (7). Рога -- это ворота, через которые проходит сон. Рога -- это деструкция нимба. Изменением масштаба: рога -- атолл, достигается берег Крита. В сознании Пророка происходит очередная метаморфоза. Зевс превращается в Лебедя, Европа в Леду (8). Следующая сцена является анахронизмом, типичным для сновидения с его двойственным восприятием реальности и идеального мира. Пророк вспоминает, что он приколочен к кресту, в то же самое время, он плывет по зеркальной поверхности волны и видит под собой противоестественное отражение. Отражением ему служит обнаженная женщина. Обращение Пророка к самому себе на "ты" вводит в контекст социальное отношение. При этом образ распутницы (9) приобретает черты собирательности. Здесь Пророк впадает в состояние сомнамбулизма. В новом качестве реализуется момент травестизма в психике Пророка (10). Он видит себя сниженного в образе грека, т.е. в образе любого цивилизованного человека. Его выбрасывает на гребень волны, но, в момент экстатического максимума, включается самоконтроль и женщина (11) мгновенно обретает исконную форму креста, который человек несет на Голгофу. Здесь же реализуется антиномия, свойственная всякому диверсионно-логическому выпаду. Одновременно Пророку приходит на ум, что эта же женщина -- Всеобщая Мать, и тогда появляется образ волчицы, праматери Рима (12). В конце концов, на самом глубоком уровне сна, реальность и идеальный мир вновь приходят в согласие, путем механического соединения в искривленном зеркале волны отражений двух звезд: Юпитера и Венеры. Однако, момент вывернутости изображения сохраняется и мы по-прежнему наблюдаем внутри сознания Пророка образы Юпитера и Венеры в момент их соития. Неустойчивое равновесие, порожденное выворачивающимся изображением, порождает трущее усилие: пессарий (13) Венеры дымится. Пророк чувствует запах дыма, открывает глаза и видит, что это курит солдат. Он полностью приходит в себя и весь момент на Кремлевской стене проигрывается вновь.




ПОСВЯЩЕНИЯ ПРИЗРАКАМ





* * *



Перебирая дождь своим смычком,
бредет поэт. Любовница сачком
стеклянным зонта строит баррикаду
меж бабочкой оранжевых волос
и опресненьем жанровых картин,
автомобиль ласкает балюстраду,
и дом стоит, как глиняный колосс
средь воспаленных осенью куртин.


Поэт во лбу воспитывает гемму,
в которой город заполняет схему
бредущих по ступеням этажей,
где каждый смертный спрятан в своей в клетке,
темнеют узких двориков загадки,
вместилища детей и гаражей,
и всюду, как товарные виньетки,
присловия знамен и витражей.


Мир ломок, точно ампула в руке,
и город отражается в реке,
река же в небе и попеременно
все названо иным и все равно:
любовница -- потерянной перчатке,
рожденье и отворенные вены,
вагон метро и белое вино,
след поцелуя, пальцев отпечатки.


И улицы крылатый махаон
внезапно переходит в стадион,
уже скользящий где-то вне планеты --
призванье бога пестовать футбол,
а каменщика -- строить лабиринт,
а профсоюза -- поставлять котлеты,
и каждый в меру добр и в меру зол,
заученный закручивая винт
или вращая в барах табуреты.


И в центре не заметен, но смешон,
потерянно глотает свой крюшон
былой архангел в чине замполита,
и, как с похмелья, смутны небеса,
на свалке заливается рожок,
в салонах развлекается элита,
и в отдаленье хмурые леса
готовятся в последний свой прыжок.


И медленно вскрываются гробы:
бредут цари, герои и рабы,
любовницы, поэты, горемыки,
в последний путь влача последний крест
с цветком во лбу и в солнечной короне.
Что ждет их впереди: родные лики,
любовь, тюрьма, банальный благовест,
иль пропасть на крутом и скользком склоне?


Где ж мой поэт? Его вдохнула тьма
музейная, какой она бывает
в минуты апогея, и не тает
в ней не единый образ: ни корма
громадного линкора укреплений,
ни призраки из мира приведений,
ни звезды, ни дебелая луна,
ни гаснущий в трущобах чистый гений,


ни тени бесприютные собак,
ни свет волшебный, ни бездонный мрак,
не вычеркнуть ни паузы, ни слова,
ни судороги в графике ночном,
все схвачено, как в пленке серебром,
все связано, все повторится снова,
и будет ложь влачиться по пятам,
и будет дождь кропить ретины рам.




* * *



Как давится слезами водосток,
смывая крохи городокрушенья,
и вызывает головокруженье
не тонущий пластмассовый цветок,
так вызывает тошноту трамвай,
везущих дрессированных животных,
трамвай вражды, судеб бесповоротных,
трамвай рабов уже обретших рай.
Слипаясь стрелки дремлют на часах,
мой взгляд ныряет в накипи и пене
к ошибке древнегреческой, к Елене
с пластмассовой ромашкой в волосах.
Знак времени -- пластмассовый цветок,
кладбищенский и, вместе с тем, нетленный,
он нас переживет в пустой вселенной,
повернутой зловеще на восток.
Ты спой мне, Лена, песенку о том,
чему не сбыться: в Трое вечно трое,
бред ревности, возможно, паранойя:
написано -- любовь, читай -- дурдом.
И в том ли дело, кто кого зачал,
пока полями бродит воскрешенье,
пластмасса в волосах, кровосмешенье,
в конце концов, в начале всех начал…




* * *



Устав играть комедию любви,
ты, ночь, благослови. Благослови
качание звезды в окне случайном,
и растечется смутная стена,
как то бывает временами в чайной,
в которой чай под вечер -- раритет,
но лопается связей пелена,
и каждый стол играет свой квартет.


И мы, как дети, выйдем из среды
в качанье теней, в прятанье воды,
в проспектов освещенных мультиплексы,
как воздух меж ладонями теплы
свеченья тел, их древние рефлексы:
измены, бесконечный ряд измен,
и наглухо забитые углы
семейных сцен и театральных сцен.


И мы пройдем, коснувшись Альп и Татр,
напоминая кукольный театр,
в котором бродит нищеты отрава,
сквозь искренность просвечивает ложь
и зрителей беспечная орава
нам промолчит, потупившись в ответ,
мы -- призраки: не страшен нам ни нож,
ни осмеянье, ни почет, ни слава,
мы так чисты, "что пропускаем свет".


Мы можем воплотиться в те из тел,
которые, осев на дно, как мел
сливаются в любви в живую массу,
и видеть над собою материк
истории, ни партии, ни классу
не посвящая наше торжество,
мы пронесемся, как рассветный блик,
позолотивший горнее крыло.




* * *



Как счастлив, кто шагнул за рубикон
в глубоком размышлении, свой сон
перенеся в иное измеренье.
И по преданью молчаливый гид
соприкоснется с зеркалом и тенью
без лишних слов, без боли, без обид.
Так чувствует взорвавшийся на мине,
увидев свет свечи в ночной пустыне.


И потому я прославляю стог
и коврик трав росистых возле ног --
здесь можно петь, не вывихнувши шею,
здесь не скользит нога по цинку крыш,
но, преданный огню и суховею,
останься там поэт, где ты стоишь,
и пусть твое уже не слышно пенье
в пространстве, презирающем движенье.


Мир кубиков и кукол заводных,
что в них тебе? Не думая о них,
взгляни, как парк развинчивает осень:
скудеет воздух смутный и песок
тенями перечеркнут и бесплотен,
в пустых стволах чуть шевелится сок,
и катит ветер влажный лист бумажный
в квадратиках, как дом многоэтажный.




* * *



И небеса с артезианской синью.
На языке гекзаметр и соль,
и муромский, размешанный с латынью,
лес певчезыбкий, точно алкоголь --


он есть любовь: и старец, и младенец --
то строится в ряды, как пехотинец,
то, заступая в воду по колени,
вдруг делится и стынет, как зверинец,


то русской свадьбой кривоног, рукаст,
тряхнет порой большим горластым громом,
то обернется ложкою, то домом,
то мучеником, то святым, то гномом
хранителем отвергнутых богатств.


Теперь он распадается на части,
как наша жизнь, в которой мы не властны
ни сохранить, ни изменить, ни петь,
но нам подвластна тоненькая сеть
его цветов пустых и ежечасных.




* * *



Я продышал своим стихом
стекло, чтобы увидеть в нем
иного взгляда отраженье:
твое лицо, твои черты
и взмах рукой из-за черты,
и встречных рифм сооруженья.


И пусть я жив, а ты мертва,
и надо мной растет трава,
и над тобой звезда повисла,
и пусть дорогой в никуда
мы разминемся и звезда
замкнет паденья коромысло.
Я буду видеть как века
ты сокращаешься, пока
ни обретешь свою планиду,
и для тебя мой силуэт
через века утратит свет
и потеряется из виду.


И будет только пропасть тьмы,
в которой вертятся миры
еще ничтожнее, чем прежде,
и будет только пустота,
где ни дороги, ни креста,
где нет и проблеска надежде.


И вот тогда свершится то,
во что мы верили, за что
прошли смятенный путь познанья,
и повстречали юный сад,
но не забыли первый взгляд
через туман непониманья.




* * *



Мы слепорожденные брат и сестра.
Как пенится ветер, как птицы щебечут,
как легкие пальцы ложатся на плечи
предметов, шершавей, чем росчерк пера.


Мы, слепорожденные, сходство храним
и зеркало точит его понапрасну
и, созданный растром, противится растру,
запавший, как литера в старую кассу,
бредущий по нити луча пилигрим.


Усмешка беспечней, чем ванты моста,
всплывает из тьмы и тяжелых пропорций:
к тебе не дойти, пересохли колодцы,
и сыграна жизнь, как попало с листа.


Мы оба лишь тени. И мяч сгоряча
наш теннисный корт расчертил на отрезки.
И кто говорил, что слепые не дерзки?
Я чувствую взгляд твой невидящий, детский,
когда он следит за полетом мяча.




* * *



Когда я пьян, я говорю вам ты,
ведь ты да я и нас всего лишь двое,
и вечер, расшатав свои болты,


приходит в равновесье со звездою,
но наползает в парке склон на склон
и ты уже мне кажешься святою


вся в имени своем, как эмбрион,
который что, как ни душа без тела?


Мне хочется сказать: ты -- Филомела,
но ты -- не Филомела, ты -- стишок,
в котором многоликая гетера


на дудочке своей, как пастушок
играет, выходя из интерьера,
вся в блеске глаз и в полыханьи щек.




* * *



Мой бедный странник, посмотри,
как в заштрихованной аллее
летит, чем ниже, тем левее
последний лист. Перебори
желание шагнуть по глади,
ступить в берлинскую лазурь
воды и в зеркале тетради
смирить порыв мятежных бурь.
Я твой двойник уже не здешний
и ты мой призрак. Через сеть
дырявую времен скворечни
ни нам ли продолжают петь?
Ты в горсти праха, во вращенье
всего, что можно возвратить,
ты в бесконечном возвращенье,
хотя тебя не возвратить.
Ты за стеною дождь и эхо
и в сумерках моей страны
ты горький привкус неуспеха,
но мы с тобой возвращены,
смущеньем горечи и дыма,
и незатейливость стиха
по-прежнему необозрима
и, как печаль моя легка.




* * *



Задумавшись о смерти, посмотри
в стекло витрины, в зеркало, в ладони.
Закат угас, растаял на бетоне
и проступили блекло фонари.


И это значит, что ни говори:
все повторится в бесконечном лоне,
в луне бесстрастной, в деве, в анемоне,
теряющем беспечно янтари.


Я, наконец, готов держать пари,
что запоздалый путник на перроне
такой же я, как я в своем вагоне,
как ты в застывшей позе на картоне,


и вся природа делится на три
забытых слова в отблесках зари.






ЭЛЕГИИ О ЛЮБВИ



Элегия о соловье



Люблю тебя, безумная Пиаф,
еще тебя безумнее безумный --
я в луна-парке собираю луны,
законы электричества поправ.
В плену эзотерических картин
твой жуткий лик становится все строже.
Но, Боже мой! Как времена похожи:
ты там одна и я в своём -- один.
На мостовой стоит, разинув рот,
как истукан мальчишка из предместья,
на баррикадах каменеет песня,
её поют теперь наоборот.
И безнадёжно не хотят любить,
как я тебя люблю, моя отрада,
и с каждым часом глубже Эльдорадо
уходит в ночь. Но наклонясь попить
я различаю в смутных водах Леты
ни лилию, ни розу, ни орла,
но тех двенадцать бедного стола
составивших вечерние портреты.
И ты меж них, сестра времён иных,
за нищенкою мандолиной
твердишь напев, звеня гончарной глиной,
и за собой не ведаешь вины.




Элегия о черешне



Внезапная любовь подобна умиранью:
Я жив ещё. Заветной срезан гранью,
как бы немой струится кинофильм:
восходит дым, развесистей, чем ильм,
и корпуса судов в лазури тонут,
и светлый ветер скручивает омут
твоих волос. Но я, покуда, жив,
хотя бы тем, что чувствую порыв
и просветленье плотной атмосферы.
Меняет память кадры, как химеры,
удочеряя город, где Христос,
с Нептуном споря, на его вопрос
задумался, присев на купол храма,
и эссэсэра вековая яма
штампует гегемонов-слесарей.
Возможно я -- бежавший Одиссей,
в полях войны привязанный к Сирене,-
стою по пояс в молодой Селене
одним из жалких похоти рабов,
дроблю свой век на блики городов.
Влеченье превращая в наказанье,
кругом бурлит народное дерзанье,
сдирая красок каменную боль,
и сладость жизни превращая в соль.
Но то ли память бьется, то ли птица,
то ли туман сиреневый клубится,
какой-то песни, связанной с тобой.
Все дальше Троя, где бушует бой,
где твой жених играет в прятки с танком,
и бьется ангел в камышах подранком
его души. И зазеркальный мир
не может в чаше рассмотреть Сатир.
Он то бардак, то терем новобрачный,
то старый Чехов с прозой его дачной,
то этот день, когда тебя уж нет,
то грань стекла, обрезавшая свет.




Городская элегия



Судить легко. Поставлены на кон
моральные критерии. Густая
слюна и пена, обегает стая
какой-то там Олимп и Геликон.
Но мне опять мерещится атолл,
который перехлёстывает ралли
тайфуна, остывает на коралле
рожденье пены в блеске ореол.
Не понятая в голос, среди лун,
ущербных лун, истраченных по пояс,
сама себе в затылок перестроясь,
ты слышишь только тех, кто чист и юн.
В карманах стрессов мелкие гроши,
бокал в кафе, миндалина в ангине,
уродливый любовник -- Паганини
без скрипки, без таланта, без души.
Судачить и судить, зудят во мгле
чужой души потемки, закоулки,
презервативы, тайные шкатулки,
на счетчике, на сексе, на игле.
Прости меня. Морозное стекло
не тает даже при последнем всхлипе,
на Амазонке и на Миссисипи
мне встретиться с тобой не повезло.
Какая-то там Волга и Кура,
какой-то Дон, какие-то предместья,
мы празднуем беспамятство все вместе:
губа не -- дура, дура -- не дыра…






СОНАТА ПУСТОТЫ



Последняя Прогулка



Из прошлого, цветов, из детских нег
осталось только поле: снег, да снег,
слепящий снег и музыка поземки,
не пискнет мышь, не загремят ключи,
не вспыхнет свет ни лампы, ни свечи,
не прозвенит ребенка голос ломкий.


Есть у распада правильный закон:
еще над снегом высится перрон,
но нет уже следа былой дороги,
торчат скелеты статуй и колонн,
но растворился в воздухе пилон,
и жертвенник себе вернули боги.


И стынет пруд в естественной броне,
и в нем лежит Офелия на дне,
но некому поведать эту тайну,
и я не знаю, жив я или нет,
но, видно жив, коль оставляю след,
и с прошлым сам в себе дивлюсь свиданью.


И, как живой, я говорю "прости"
траве густой, которой не расти,
и птице, что дождем не захлебнуться,
но и меня подхватывает сон
и бережно несет на небосклон,
чтобы уже на землю не вернуться.




Встреча



Сверкнул зрачок его при свете Луны,
отброшенном от плоскости железной,
оторванной в бог весть какой атаке
от танка или банковской стены
и, ставшей бесконечно бесполезной.
Он промелькнул и спрятался в бараке.


Я был один уже двенадцать лет,
ему ж на вид всего двенадцать было,
и он убить пытался палкой крысу,
он походил на маленький скелет,
как видно мать, когда его носила,
уже брела по атомному Стиксу.


Он был один, как я давным-давно,
и я забрал его в свое жилище,
угрюмое жилище средь развалин,
нам стало веселей смотреть в окно,
мы поровну делили нашу пищу,
и он был счастлив, я был гениален.


Я научил его простым словам
уж мной полузабытого наречья,
и мы соорудили как-то плуг,
и он ступал со мной по бороздам
и, раскрывая веером предплечье,
чертил семян волшебный полукруг.


И так мы жили, жили день за днем,
но я-то знал, что человек не вечен,
и скоро он останется один,
и думал я, что может окаем
для нас не безнадежностью очерчен
и где-нибудь среди иных долин


вот так же одиноко бродит дева.
И мы пустились в бесконечный путь,
перемещаясь, как песок в пустыне,
уже остывшей от былого гнева,
меж городов, распавшихся, как ртуть,
на твердом Евроазии хитине.


Мы посетили Рим и Лиссабон,
блуждали по развалинам Парижа:
и всюду ни души, повсюду мрак,
и нас хлестал суровый Аквилон
и холодом дышал. все ближе, ближе
на нас глядел его смертельный зрак.


И думал я, что человек не вечен,
и скоро он останется один.
Но есть еще Китай, а там за морем...
Там горизонт надеждою очерчен,
и где-то по весне цветет жасмин,
и мы еще с судьбой своей поспорим.




Театр



Я проходил здесь много долгих раз:
вот челюсти разъятые аптеки,
как будто кто-то их открыл ножом,
а там ощерясь, как дикообраз,
глядел в дыру театр подобьем Мекки
с единственным паломником стрижом,


со мной, своим единственным актером
и зрителем. Таков простой конец
трагедии. Блистательный финал,
где некому утешиться простором
открывшимся. И некому венец
вручить, чтобы себя короновал.


Вот взять меня. Я с предком говорю,
потомков скрыла тьма, и победитель --
вон тот скелет в семнадцатом ряду,
что учится теперь по букварю
в Раю или в Аду, как небожитель,
и рвет цветы в бог весть каком саду.


Мой предок, отзовись. Сейчас зима,
ты тянешь ноги к теплой батарее
и смотришь телевизор. От вина
в тебе блуждает праздность, скука, тьма
и сытая усмешка тихо тлеет,
сияньем хрусталя отражена.


Ты нечто создаешь в своем уме,
но время разрушает панораму,
и остается только жуткий сон,
в котором пустота, как резюме,
какое не мерещилось Приаму,
когда он восходил на небосклон.


Ты, хоронящий заживо меня,
о чем ты думал, глядя в телевизор
и приходя с завода на покой?
Сгорело все: и храмы и броня,
и лишь зима, как седенький провизор,
колдует над умершею травой.


Пред кем ты лицедействуешь теперь,
ты, презиравший жалкого актера
за наставлений вязкие века,
и где ты был, когда открылась дверь
последнего всемирного простора,
где только твердь, вода и облака?


Закончился громадный рыхлый акт
истории. Мир поделил все дроби,
списав меня в остаток. Но в бреду
былая память плещется меж яхт,
белеет в голубом волны сугробе
заветный парус, нянчащий звезду.




Кукла



Когда она упала на паркет
и сам паркет перевернулся в полночь,
то долго еще тикали часы.
Зачем часы, когда ее уж нет?
Когда природа снова произвольна,
но некому впитать ее красы.


И некому меня переодеть,
сменить манжеты, ленточки, булавки,
учить ходить по скверу в сентябре,
когда сверкает золото и медь
покорно опускается на лавки,
и солнце прячет жар в златом ядре.


И некому меня перевернуть,
чтобы промолвить два коротких слога,
чтобы закрыть усталые глаза.
В проеме облаков текучих ртуть,
и небо смотрит сумрачно и строго:
то солнышко, то тьма, то бирюза.


И я играю только со звездой,
когда она загадочно мигает
и, трепеща, срывается во мглу,
но засыпает медленно золой
меня и эту землю засыпает,
и девочку, упавшую в углу.


Со мной играют только сквозняки
и злобных крыс визгливое потомство,
что завладело сломанным жильем,
и мне не дотянуться до руки,
как той руке до длинных пятен солнца,
бредущих по паркету день за днем.




Зеркало



Хочу узнать вода я или свет,
чтоб выплеснуть пустую панораму
и перейти за призрачную грань,
как делали газель или сонет,
привычных слов разыгрывая драму,
волшебные сплетая Инь и Янь.


Ведь я любило прежде воплощать
Объятья, ссоры, тайные измены,
ужимки удивленные детей.
Теперь на всем костлявая печать
уже остывшей огненной геены,
как лунный слепок всех ее страстей.


И в этом мире непонятно где
тот переход от вечности до плоти,
что прежде был в касании руки.
не дотянуться к солнцу и звезде,
к развалинам, разинувшим в зевоте,
немые пасти бешеной тоски.


Зачем мне отражать подобный мир,
уж лучше, как Гомер, лишиться зренья
и кончить дни в обители теней.
Но рама, мой безумный конвоир,
без перерыва продолжает бденье,
как четырехугольный мавзолей.


И я зову спасительный туман
и с ним немое святочное эхо
[ее Нарцисс, лишь пепел серебра,
готовый поменять самообман
на пыль ее запнувшегося смеха]
и с эхом начинается игра.


Вот, например, упал метеорит
и рухнула еще одна колонна,
и поднялся еще один фонтан
бездушной пыли от надгробных плит,
и вновь покой, и дремлет беззаконно
земной души трагический изъян.


Саратов-Москва
1976-2001


1. Материалы «Машины времени» к шлягеру «Пророк», случайно из-за неисправности «Машины» попавшие в рукописные записки А.С.Пушкина.
2. Найденный А.С.Пушкиным в записках Е..Пугачева, писанных им перед казнью, оригинал которых был А.С. Пушкиным проигран в карты Кн. Вяземскому, и впоследствии им утерян
3. Вполне тривиальный переход от Елизаветинского реализма в имидже к метафоризму образов восприятия.
4. В древнегреческом языке слово «соловей»="АИДА" означает невидимый. Данный эпитет заменял настоящее имя загробного мира, так как оно было слишком ужасно для человеческого слуха.
5. Т.е. в воплощенный образ.
6. Сравни:.«светятся рога его».
7. Известно, что образ креста восходит к инварианту "мирового дерева", внутри которого заключена женщина.
8. Эпизод с металлическим фаллосом и губой.
9. Ночная фиалка
10. Еврея из Диаспоры, остро завидующего культурному греку, которого он сам же в бреду и выдумал, вместе с античностью для цели гуманизации.
11. Пралюбовь, шлюха.
12. Образы волчицы, быка, ночной фиалки ему видятся в импрессионистической манере, оставляя в контексте валентность для присоединения не названных образов из других мифических систем.
13. маточное кольцо.