Speaking In Tongues
Лавка Языков

Елизавета Михайличенко

ИЕРУСАЛИМСКИЙ КОНТЕКСТ

 
 

* * *

 
 
Пишу молоком по ночному пергаменту. Скоро —
к полудню — проявит мои письмена белый зрак Палестины.
И, поразившись банальности скисшего слова,
бодро совру, что ищу воплощение истины
в бледных героях моих перебежек из стервы
в тень, из спектакля в спектакль, из грязи в величие,
в потный пробел ослепительных солнечных нервов,
туда, где сгорают без смрада и дыма приличия.
Не надо истерик, не надо убийственной речи,
мы — не для этого. Созданы — ярким намеком
на то, что стоит за пристрастием выпуклой вечности,
на то, что всегда так прекрасно, и зло, и жестоко.
Продолжим прогулку (как-будто есть выход иной),
наверное, есть согласованность наших метаний
с тем, кто топорщит усталые крылья у нас за спиной
и ждет лишь момента, чтоб в эту же спину ударить.
Играя беспечность, меси прокаленную пыль,
пытаясь отлипнуть от притяжнья земного,
или замри, истекай плотью, мыслью и словом
в тот прах, из которого... В Землю, с которой ты был.
 
 

* * *

 

1.

 
 
За октябрьским лесом,
за рыжим, веснушчатым, ломким
(крашеным, пересушенным, с выцветшим небом в глазах),
таится и плачет мое поведение ребенка
и силится что-то невнятное мне рассказать.
 
 

2.

 
 
Давай назовем тебя стражником
старых собак, и невнятных законов, и сада
в котором растут кусты и цветы военного цвета,
в котором гуляют лишь женщины
с усталым именем Сарра,
куда вход только безумным, умершим и поэтам.
А так, по виду, не скажешь —
лицо неподвижно, а губы растянуты в ломте
арбузной улыбки. Глаза только смотрят тускло
и пристально. Так, кажется, смотрят волки —
знатоки хорошего мяса и роли искусства.
 
 

3.

 
 
Я не вижу за тобой войска, и родные стены за тобой не маячат,
и семья не защищает спину — игрушечным ружьем или куклой.
Я вижу за тобой небо. По которому птица не плачет.
Прозрачнее, чем глазные капли, а по краям — белесое, тусклое.
И если у тебя нет названия тем видениям, которые ты ищешь,
значит, ты жив еще. Значит, предплечье зажило, пульс вернулся.
Я знаю, что нам не встретиться. Разве что хитрый нищий,
один и тот же (ты слышишь), купит на наши монеты устриц
и устроится их раскрывать у нечистой кромки
того тротуара столицы, по которой мы не ходили — оба.
Голоса у людей — ты заметил — теперь сухие и ломкие,
как комья земли, что по крышке — сыто и дробно.
Да и небо вокруг одно. И в запястьях руки подвижны,
когда вскинутся вверх — не по воле, а просто никак иначе,
я вижу тебя в отражении моей неустроенной жизни,
там, наверху, перевернутым. Где бывший ребенок плачет.
 
 

* * *

 
 
Вот он, ветер свободы, пей его, жри,
жрица любви к непогоде, сменившая веру — на ветер.
Как в непогоду стонали твои корабли,
так в годы счастья — твои нерожденные дети.
 
 
А в годы несчастья рожденные дети умны,
неприхотливы, жестоки. Они помогают в служении,
как помогает озноб наступленью зимы,
и ей же — отсутствие смеха и сожаления.
 
 
Точным и острым не взглядом, но жестом, вели
выть во всю глотку и ветру, и волку, и трубам
и радуйся, видя как жадно твои кобели
хапают воздух, совокупляясь друг с другом.
 
 
А, этого ты добивалась — зазора в стене,
грунтованной содранной кожей скользящих ладоней —
чужих и смирившихся. Тихий уютный садовник,
косу отставив, берется за тусклый стилет.
 
 
 
 

РУССКИЕ В ПАРИЖЕ

 
 

1.

 
 
послушай, боб, ты дико иностранен!
и это ощущенье славно лечит
от ностальгии. боб, ты гений речи,
которую россия споро правит
на кожаном казарменном ремне,
оставив бляху в левой стороне.
а в правой стороне мерцает жизнь
со скоростью, положенной экрану.
веселый боб, ты жесткий, пьяный, бравый,
ты перенял повадки сапожищ,
которые блестели на параде
и братства ради, и начальства ради.
как ты хорош в париже, щедрый боб!
ты щеришься, ты рыкаешь, ты ласков,
в глазах твоих двоятся те же краски,
которыми исполнил город — бог.
и осень наполняется тоской —
не русской — дикой, страшной, неотрывной,
а одомашненной, эстетствующей, дивной,
но, господи мой боже, не такой!
залив разреженным, музейным, неживым,
прекрасным пойлом то, что тлеет вечно
(я, боб, про душу и про то, что лечит),
вываливаюсь из оранжери,
запутавшись в японках, как в мальках,
рванусь к реке, под мост, как пьяный в сени
и крикну: «боб, сегодня воскресенье,
пойдем с тобой по городу мелькать!»
когда себя устанешь сознавать
участником разрозненного быта?
боб, это праздник! не за это ль пито?
об этом мы боялись и мечтать,
а вот теперь, за столиком бистро,
лежалым взглядом вяло тыча в кружку,
я сознаю, что скисло естество,
и сломана последняя игрушка.
зачем встречаться было мне с тобой
в размытом серым и жемчужным светом
стандартном городе, где вместо моссовета
стоит и всем советует другой,
но, в общем, тот же... боб моей души,
зачем ты начал прорастать в париже,
ты, вечный жид, ты, неуемный рыжий,
ты, проданный когда-то за гроши...
 
 

2.

 
 
Я сидела спиной к променаду,
потому что спина — это тупо,
потому что спиною не надо
демонстрировать верность поступков.
Я сидела к гуляющим боком,
сложный профиль нагнув над бургундским.
Жизнь спешила за мной автостопом,
захмелев и горланя по-русски.
 
 

* * *

 
 
Когда дождь, протяни ладонь под его — что?
Шелка? Сапоги? Пьяные слезы о прошлом?
Заплывший глаз осени киснет. Гнойное тусклое солнце
присохло в углу.
— Боже,
да возьмите ее в счастье!—
дождь толкает меня ветром в спину.—
Она у меня толковая, урожденная октября.
И, как собака с привязи, рвется к сердцу осина,
принюхивается и щерится, развлечения для.
 
 
Когда день, выйди, если не страшно, под его — что?
Излучение? Изучение? Очную ставку с судьбой?
Иди себе гордо, как ходит однажды — каждый,
и учи искусству депрессий, и смейся, как часовой —
глазами и дрожью ружья.
Но это уже не я.
 
 

* * *

 
 
У старого мифа нет продолженья, но все же — взгляни,
прислушайся — это ль не топот коней по пустыне из камня.
Уши закроешь, но только взгляни, обернись —
и силуэты нездешние в воздухе сальном
от бега коней...
Вой в предутренней плесени
муллы, ишака, провидения в обличье шакальем...
Тебе не дано подниматься по призрачной лестнице,
но, впрочем, иллюзия вечности в мути вокзальной —
тоже неплохо.
У вечности вид подлеца —
и взгляд ускользает, и вид неопрятен, и фразы...
Нельзя формулировать так, что теряется разум,
и чувства потеют в пристрастном усердьи льстеца.
И прекрати отзываться, когда не зовут!
Кошкой домашней по свалкам Небесного Града
шляться забавно, но щуря глаза на уют,
помни, что это, скоре всего, не награда,
а неизбежность. И в ней угасает звезда,
под которой рожден. И поэтому будь осторожен.
Помни, заучивай, свыкнись, что никогда
на этом пути ты не встретишь того, кого должен...
 
 

* * *

 
 
А вот и напишу о марте в Иудее.
Пусть корчится любовь, картинно умирая,
забуду. Видишь холм, других холмов холмее —
на нем Иерусалим, врата небес и рая.
 
 
По кромке ремесла и творчества ступая,
не удержать в руках хронической неволи.
О, Иерусалим! Врата небес и рая!
Сейчас она умрет — так выпало по роли.
 
 
Но к марту! Е-мое! Как истерична зелень!
Цветение ее свершается, вбирая
агонию любви и будущее бездны...
О, Иерусалим! Моя квартира с краю,
 
 
за ней игривый март щекочет пасть Кедрона,
брезгливо улыбается чему-то спящий рот.
О, Иерусалим! Врата небесной зоны!
Любовь почти мертва. Сейчас она умрет.
 
 
 
 

КОЛЛЕКТИВНАЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ

 
 

Мысли по поводу:

 

 

I.

девушки по имени Ора.

 
 
Пригоршней потной зачерпнув песок,
сдирай свою татуировку, стерва,
с плеча (клеймо), с груди (под ней каверна),
с судьбы (печать). Край неба невысок
и оплывает. Парафин небес
застынет жилкой, веной или кляксой
вчерашнего удара. Лязгай, лязгай
тюремной пастью ножниц лживый бес —
хранитель судеб. Обманув капкан,
оставь в нем платья праздничного клочья
и — к морю, огородами, не корчись,
вцепившись в подвернувшийся «стоп-кран»,
еще не время, девочка, змея,
червяк, рожденный извиваться в дыме
недавних войн, библиотечной пыли
и жалком неприятии бытия.
Пусть ступни увязают в прахе моря —
песке. Пусть тело тянется к воде
и, в предвкушении соли, ширит поры,
как тьма — зрачки. А тьма теперь везде.
Но видишь проблеск? Там, над головой!
Считаешь — месяц? Нет, сейчас исчезнет —
прикрытый глаз мелькнет, и нас с тобой
он не заметит, отвернувшись к бездне.
 

II.

нищего.

 
 
В ожидании войны, я пойду за кипятком,
против мощного течения безнадеги цвета хаки.
Нищий, в позе эмбриона притворившись сосунком,
оторвется от бутылки, чтоб свои слова отхаркнуть.
 
 
Не слишком милосердна, спонтанно пожалею,
за это мне подскажут, куда лежит мой путь:
— Там кипяток, сестренка. Скорей, уже чернеют
глаза людей и вороны. Жизнь не забудь вернуть
 
 
в небесную копилку. Там свой круговорот,
в котором мы отсюда улавливаем схемы
строения души, строения вселенной,
и вечного процесса «дает—берет—дает».
 
 
Я не забуду, нищий (хотя и постараюсь,
но ясно же — напомнят... проклятые долги).
Что я хотела? Чаю.
Что я искала? Стаю.
Что я нашла?
Отчаянье строптивого слуги.
 
 

III.

мирного процесса.

(Египетская ночь на 5 сентября 1999 г.)

 
 

1.

 
 
У нас сегодня водка на столах, покрытых камнем.
Над нами небо, а вокруг — тревога.
Герой войны — угрюмый старый карлик
с лицом дебила и со взглядом бога.
У нас сегодня вид потерянных в пустыне,
пейзаж и образ жизни однороден.
Мы всех убийц заранее простили,
хоть это и не принято в природе.
 
 

2.

 
 
У нас сегодня мирный приговор. (Не будет больно.)
Уже есть опыт несогласья с Богом. (А вот не будем!)
Уже почти умолкли недовольные,
поскольку несогласные — не люди, —
противники. Соратники уже
все поделили и взирают только
на стол накрытый. Наше ПМЖ
вот-вот накроется. Давайте крикнем: «Горько!»,
когда раздастся скрип пера под текстом.
Сыграем эту свадьбу, как придется.
В деревне нашей божия невеста
не Богу, а подпаску отдается.
 
 
Иерусалим, 1999