Speaking In Tongues
Лавка Языков
ЗИНГЕР, БЕЗ КОТОРОГО НЕ ОБОЙТИСЬ
Двадцатый век -- столетие гибкое. Или даже пластичное, мягкое -- словно
пластилин. Говорят: «без того-то невозможно представить...» Наше столетие
легко можно представить себе без очень и очень многих. Из него, правда,
не выкинешь Сталина, Гитлера, Ленина, Распутина, но оно легко обойдется
без Гершвина и Эдисона, Набокова и фон Брауна, Эллингтона и Кафки. Свято
место пусто не бывает, говорит нам «преступный и постыдный»
(1) век, аргументируя Треблинкой и Майданеком, Сонгми и ГУЛАГом,
«черной сотней» и «скинхедами». Аргументы эти весомы, но от этого те, кого
так легко заменить, не становятся для нас меньшими величинами. Ибо у каждого
из нас свой ХХ век.
Вряд ли Исаак Башевис Зингер, уроженец польского местечка Радзимин,
думал в детстве о писательской карьере, пуще того -- о Нобелевской премии.
Тем не менее, сын раввина, судившего по Торе, выросший среди «трех мертвых
языков -- арамейского, идиша и иврита», стал одним из лучших журналистов
предвоенной Варшавы (писал для еврейской газеты «Jewish Daily Forward»),
а в Америке, куда уехал от антисемитизма в 1935-м, стал писать всерьез.
Он писал на идише, который и языком-то не считали, -- сокрушаясь о
судьбе писателей-евреев, Зинаида Гиппиус назвала его «жаргоном». Но то
был язык, и именно в прозе Зингера, а может быть, только в ней, благодаря
этому сугубо разговорному поначалу языку (в богослужебных целях употреблялся
иврит) сохранились звуки, образы, запахи, относящиеся к тому миру и той
эпохе, которая была раздавлена, сметена, уничтожена, убита после сентября
1939-го.
Один из переводчиков Зингера, ныне, увы, покойный Александр Величанский
заметил как-то: мы не прочтем того, что он сохранил для нас, потому что
«его рассказы как на золотом диске записаны на всеми забытом языке, и непосвященные
вынуждены слушать их на пластмассе». Это правда: большая часть переводов
на другие языки делалась с английского. Зингер считал, что миру как источника
хватит авторизованных им самим переводов на язык Шекспира и Твена, благо
переводили писатели, и очень хорошие -- Сол Беллоу, например. Здесь лежит
корень легендарного предсмертного зингеровского гнева на Россию: он же
просил! -- а в первом русском издании вместе с романом «Шоша» есть рассказы,
переведенные Львом Беринским с идиша... Зингер хотел даже в гневе, говорят,
вообще запретить переводы на русский, -- но не успел, умер.
Отчего он был так настроен, не знаю. Может быть, хотел хотя бы чуть-чуть,
хотя бы таким вот способом искупить вину перед своей родиной, своими соседями
по неоднократно описанной им Крохмальной улице, перед всеми этими Гимплами,
Ареле, Земахами и Нафтоле -- за то, что уехал. Не остался. Не ушел вместе
с ними в лагеря и газовые камеры, не испытал сотой, тысячной части того,
что выпало на их долю. Может, он хотел сохранить почти вымерший язык в
неприкосновенности, оставив его мертвым. Но этому противоречит его проза,
его герои, живые, реальные, как живо и реально все вокруг них.
Кстати говоря, Зингер не договаривал до конца -- там, где он говорит
«я», он перед нами или его литературное альтер эго. Оттого-то польской
писательнице Агате Тушиньской, не успевшей встретиться с ним в Нью-Йорке
и не нашедшей свидетелей начала его пути в Варшаве и старых документов,
пришлось столь непросто, когда в своей книге о писателе она стала использовать
его прозу. Но оказалось, что апокрифы и бродячие сюжеты, занимавшие Зингера,
наполнявшие самые будничные его рассказы, благодаря которым, казалось бы,
судить о его личной истории невозможно, -- именно они способствуют проникновению
или хотя бы прикосновению к правде, они и есть ключ к той самой, предвоенной
утраченной реальности.
«Часто слышу, не верят: этого быть не может, того быть не может, это
немыслимо, то враки, ну и тому подобное. Глупости. Если случиться должно
-- непременно случится. Бабушка моя говорила: беда стенку со стенкой сведёт.
Какому раввину суждено с крыши сверзиться -- тот пойдет в трубочисты. Как
у гоим (2) говорят: кому висеть -- не утопнет».
Конечно, Зингер был мистиком, -- а как он мог им не быть? Ведь скучный
и понятный вроде бы мир местечкового прозябания, галута изначально расширялся
за счет чудесного, ирреального, невозможного и невероятного, в результате
чего, наверное, и возник хазидизм (3) --
как «контрабандное жизнелюбие», по определению Л. Аннинского, как противовес
строгой и догматической вере раввинов. В «Гимпле-дурне» деревенский блаженный,
хасидский Кандид, живет вопреки здравому смыслу и ударам судьбы благодаря
одной лишь вере в праведность, правильность, честность людей, его окружающих.
В «Цейтл и Рикл» -- двум дурочкам, по мнению всего местечка, безумным,
куда легче в безумии, чем в реальности. И даже в, казалось бы, далеком
от местечкового быта почти автобиографическом рассказе «Ханка», повествующем
о чтении автором лекций в Аргентине, как воспоминание о корнях, о том,
откуда что взялось, возникает дух, диббук (4)
в образе аргентинской еврейки, вполне, кажется, обыденной и реальной.
Впрочем, помимо рассказов были у него и романы, великолепные, автобиографические,
как «В суде у моего отца», буднично-трагические, как «Шоша», виртуозно-парадоксальные,
как «Люблинский штукарь». Я не пишу о них исключительно потому, что рискую
не остановиться никогда.
Но, в сущности, все, что сказано здесь о рассказах, применимо и к этим
книгам -- может быть, даже больше, чем к рассказам.
«Мир полон загадок, разгадок своих не имеющих. Писано: даже Илия не
ответит на все вопросы и неразумения. Сам Господь Бог не ведает, быть может,
на своем седьмом небе ответов на все, о чем можно спросить.
Оттого он, наверно, и прячет свое лицо.»
1. Эти слова Микеланджело адресованы
другому веку. А вот поди ж ты... (Здесь и далее примечания автора.)
2. неевреев
3. Религиозное движение в иудаизме,
возникшее в XVIII веке на Подолии, оппозиционное по отношению к официальной
общине и официальному раввину.
4. Дух умершего, вселившийся в живого
человека.