Speaking In Tongues
Лавка Языков

Артем Липатов

НАСТИГНУТЫЙ РАДОСТЬЮ (1)





Шпага играет в лучах солнца не оттого, что
фехтовальщик об этом заботится, просто бой
идет не на шутку и движения очень проворны.
Критиков, которым кажется, будто Честертон
жонглировал парадоксами ради парадоксов,
я могу в лучшем случае пожалеть; принять
их точку зрения я неспособен.
Клайв Стейплз Льюис




Писать о Честертоне и легко, и неимоверно трудно.
Легко потому, что и сам он легок. Возьмите любую из его книг, и вы подивитесь той простоте, почти нарочитой безыскусности, с которой они написаны.
Написал «любую» и вдруг остановился, вспомнив о его христианских трактатах -- а потом, подумав, оставил написанное. Ведь даже в этой форме (которая скучна, тяжела и нравоучительна для большинства читателей только лишь в силу своего названия) ему удается быть простым до наивности.
И трудно -- по той же причине.
В эссе «Три типа людей» он писал: «…есть три типа людей. Первый тип -- это люди; их больше всего и, в сущности, они лучше всех… Второй тип назовем из вежливости «поэты». Они большей частью сущее наказание для родных и благословение для человечества. Третий же тип -- интеллектуалы; иногда их называют мыслящими людьми. Они -- истинное и жесточайшее проклятие и для своих, и для чужих. Конечно, бывают и промежуточные случаи… Многие хорошие люди -- почти поэты; многие плохие поэты -- почти интеллектуалы. Но в основном люди делятся так». Этот, на первый взгляд, парадокс, на второй же -- очень точное наблюдение, начинает казаться убийственно серьезным -- но следующая фраза ставит все на свои места: «Не думайте, что я сужу поверхностно. Я размышлял над этим восемнадцать с лишним минут».
А здесь кроется отнюдь не издёвка над читателем и даже не начало нового парадокса, нет! -- та радостная серьёзность, которой пропитаны все книги Гилберта Кийта Честертона, без которой этих книг вообще не было бы. Ибо он думал над этой проблемой ровно столько, сколько сказал. Ну, девятнадцать минут. Не более.


Судьбу Честертона легко счесть счастливой. Родился в приличной семье жилищного агента (уютной и начитанной, по словам одной из лучших переводчиц Честертона, да и вообще из лучших -- Натальи Трауберг), учился в старинной школе Сент-Пол, много и легко писал, стал популярен еще до тридцати лет, был счастливо женат… Однако большинство из читателей и почитателей Честертона даже не подозревают, что он был очень больным человеком, и смерть его в возрасте шестидесяти двух лет была предрешена. Читая его книги, совершенно невозможно об этом даже подумать. Он был высок и толст, любил смеяться над собою и позволял делать это друзьям, среди которых были и непримиримые «идеологические противники, как Бернард Шоу, называвший его «Человеком-Горой». Другие называли его Гаргантюа, Левиафаном -- но никто и никогда не связывал Честертона и потустороннее, Честертона и мрак могилы, Честертона и меланхолию. Потому что -- очень британская черта -- он обращал в шутку все, что было связано с его личностью и вообще не всерьез относился к себе, но всегда всерьез относился к своим убеждениям -- и даже декларировал это.
В 1904-м он познакомился со священником Джоном О'Коннором. Маленьким и нелепым, похожим «на репу или клецку», как герой Честертона патер Браун, он никогда не был, но прототипом его был несомненно (недаром после смерти писателя он выпустил книгу «Патер Браун о Честертоне). Тогда Честертон удивился: как человек, «выключенный» из мира, прекрасно этот мир знает? Вот и патер Браун читает в людских сердцах, находя разгадку страшных или смешных тайн, оттого что умеет читать, видеть и слышать. И еще оттого, что он священник.
Тут начинается та двусмысленность, что окутывала фигуру Г.К.Ч. (так сам писатель называл себя) у нас до известных времен. Его выставляли этаким нелепым англичанином -- милым, талантливым недотепой, корифеем детектива, нелепым в силу англичанства, со странными (реакционными, но безобидными) взглядами… Его знали только по патеру Брауну (не обращая внимания на важность духовного сана героя); романы после войны не переводились (самый популярный, «Человек, который был Четвергом», выходил по-русски в последний раз в конце 20-х, восхитив Эйзенштейна и Таирова), из отличного сборника публицистики, вышедшего в 1984-м в «Прогрессе» вычеркнули все, в официальную версию не укладывавшееся. (2)
Я сказал «двусмысленность». Наверное, стоило бы «недоговоренность». И было понятно, что чего-то не договаривают (не могут!) все эти замечательные люди, чьими усилиями Гилберт Кийт пробивался к нам по чуть-чуть. А не договаривали они простую вещь, столь удачно сформулированную Натальей Трауберг: «Честертон был проповедником, хуже того -- пророком».
Он был очень хорошим христианином, искренне убежденным и умевшим убеждать (вспомните о серьезном отношении к мнениям!). И, как только это уяснишь, сразу становятся понятными все (ну, почти все) его построения и парадоксы, такие безыскусные, такие подчас нелепые.
Проповедники бывают нелепы -- когда они настоящие. Честертон был настоящим. Он никогда не пообещал бы, подобно недавнему заокеанскому эмиссару Билли Грэму, ответить каждому на вопрос «Почему я такой» (помню замечательную надпись, шедшую поперек рекламы Грэма, наклеенной в автобусе: «Откуда мне-то знать, почему ты такой?!»), и уж точно бежал бы грэмовских стадионных радений. Он писал свои книги и делился своей невзрослостью, своей радостью от мира и людей, его населяющих. То есть с точки зрения -- вернемся в начало -- «интеллектуалов» это невыразимое кажется «невзрослостью». А для Честертона это была честность (бывшая для него не просто синонимом, но вторым «я» чести), на справедливости -- которую в Библии называют «правдой». Той самой правдой (без кавычек), за которую сражаются герои лучших детских сказок.
Оттого-то многие герои Честертона так похожи на сказочных, и оттого же они столь на них непохожи. «Негеройские» у него герои, и героями они становятся вынужденно, случайно, но уж коли становятся, то бьются до конца. За что бьются? За странные вещи. В «Перелетном кабаке» бывший кабатчик и бывший моряк борются, кажется, против сухого закона и вегетарианства, а оказывается -- против просвещенного тоталитаризма, что на поверку выглядит куда изощрённей непросвещенного, и за христианскую веру. В рассказе «Деревянный меч» герой выбивает палкой шпагу из рук противника -- и побеждает, потому что шпага намагничена (и другие клинки вытягивает из рук), а дереву магнит нипочем. В «Шаре и кресте» правоверный католик и столь же правоверный атеист носятся по всей Англии, пытаясь найти место для безумного действа -- дуэли, в которой хотят защитить свои убеждения, а в результате оказывается, что только они и разумны во всей Британии…
Я думаю, что, говоря об этих беззаветных борцах за правду без полутонов, Честертон всегда вспоминал о любимом младшем брате Сесиле, талантливом и смелом журналисте. Сесил был «разгребателем грязи» -- разоблачал неправедных (прочел и подумал -- как далеко эволюционировало это понятие, превратившись в безликий «слив компромата»!). Перед мировой войной он попытался обличить фирму Маркони, дававшую взятки чиновникам, и потерпел крах. Потом ушел на войну и погиб, а сам Честертон заболел.
Болел тяжело, долго был без сознания, после болезни писал рассказы и эссе, сильно уступавшие довоенным. Относиться к нему стали, как к живому классику, то есть живому трупу: уважительно, но без интереса. И именно тогда, вскоре после своего формального воцерковления (его крестил отец О'Коннор; неформально он был христианином еще в десятые годы, когда вышел трактат «Ортодоксия») он написал первый из двух очень важных трактатов -- «Святого Франциска Ассизского». А незадолго до смерти надиктовал «Святого Фому Аквинского».
Этих двух святых он очень любил. Франциска -- за милость к другим, за жалость и любовь к тем, кто живет иначе, за то, что он «жил и переменил мир». Фому -- за разумность и трогательность, за соединение «дерзкого познания и удивительной реальности». Обе эти книги проникнуты какой-то удивительно светлой радостью, равной которой нет ни у одного ученика и последователя Честертона -- ни у Джона Толкиена, более мудреца и сказочника, чем проповедника, ни у Клайва Льюиса -- ученика более проникновенного и усердного, может быть, потому более прямолинейного и назидательного… Об этой любви и радости свидетельствует то, что, по словам секретаря Гилберта Кийта Дороти Коллинз, он называл Аквината -- «Томми».
Впрочем, тогда же он написал очень горький сборник рассказов об еще одном сыщике-любителе Хорне Фишере. Это, наверное, единственный из героев Честертона, героически гибнущий, единственный, столь разочарованный во всем, что его окружает -- и, может быть, лучший из героев. Потому что он бьется за правое вопреки даже собственному неверию. И побеждает.
Честертон много писал о людях -- и когда его не стало, имена нескольких из них сплел воедино в своем сонете священник и критик Роналд Нокс:











Спасибо всем, кто донес до нас Г.К.Ч. -- Н.Трауберг, С.Аверинцеву, Л.Сумм и всем тем, кого я не знаю. Спасибо А.Якобсону за перевод сонета.
1. Заголовок я украл у Клайва Льюиса, но, думаю, ради Честертона он простил бы мне.
2. Конечно, настоящий он был в самиздате, -- но я в те годы самиздата, как и многие, не читал…