Speaking In Tongues
Лавка Языков

Олег Кустов

Паладины
Экзистенциальные сюжеты серебряного века русской поэзии





Автор с чувством глубокой признательности
посвящает эту книгу Наталье Глебовне Пустоветовой




Он с тоской огляделся. Над потрескавшимся асфальтом дрожал горячий воздух, угрюмо глядели заколоченные окна, по пустырю бродили пылевые чёртики. Он был один.
-- Ладно, -- сказал он решительно. -- Каждый за себя, один бог за всех. На наш век хватит…
А. и Б. Стругацкие. "Пикник на обочине"


Кто подвиги венчает? Кто защита
Богам под сенью олимпийских рощ?
Что это? -- Человеческая мощь,
В поэте выступившая открыто.
И.-В. Гёте. "Фауст"




Предисловие



При дворе Его Величества Случая равны нищие и короли. Жизнь -- тоже случай, и каждый, кто в той или иной мере способен чувствовать и понимать, причастен Её Высочеству. Паладины -- стражи вечности, и доблесть служит отличительной чертой преданности и веры: в рыцари посвящены избранные. Они обречены, их принесут в жертву языческим богам и народам только за то, что они есть: само их присутствие мешает произволу и беззаконию варварских орд. Однажды лицом к лицу Жизнь сталкивается со смертью, и паладины отступают на небеса, туда, где ангельская рать гвардией в белом охраняет каждый наш шаг.
Всё, что происходит там, в поднебесье, сказочными мифами воплощается на земле, но паладины не обманывают вассалов -- пропорции подлинны и мысль добра. Размеренным стихом, радостным звуком несут они её нам, оглохшим, ослеплённым в мире роскоши и нищеты. Опыт чудовищен. Это горе заставляет забыть тысячелетние образы и идеи, отречься от двора Её Высочества Жизни и перебежать на задворки, в которых можно обеспеченно существовать. К кому обращены паладины? На чьё понимание рассчитывают они? И всё же сокровищница души не бывает пустой и исполнена их трудами.
Его Преосвященство Смысл исповедует принцессу Жизнь. Он знает Её невинные тайны, Он благословляет Её любовь, чтобы спасти самое ценное, чем одаривает она, -- душу. Его Преосвященство не ко двору Его Величества, однако с Ним вынуждены считаться, хотя упрятывают надёжно. Недаром Его так любят отыскивать старики и дети. Мысль, растраченная немыслимым её окружением, естественной трясиной забвения, не может, не должна стать изгоем. Паладины на страже. Ратный труд ясен и прост: через гибель приобщение к памяти, которая, становясь старше, всегда моложе самой себя. Им нужна только сосредоточенность, и происходит чудо -- вещи нарекаются живыми именами и божественный свет Его Преосвященства озаряет бытие, чтобы источник поэзии и вдохновения никогда не иссяк.
Громада времени и обстоятельств давит, загоняет в угол, призывает беспамятство. Слово теряет смысл, предмет молчит, он пуст для любого, кто не вкладывает в него душу. Как вложить свою душу, не потеряв её? Это и есть искусство -- целокупная культура чувств и переживаний. Этому научают паладины, обоготворяя невозможность и не признавая то, что иным кажется в порядке вещей. Тысячелетиями люди заняты своими делами, ни на минуту не задумываясь о том, для чего они нам: калькуляция составляет абсолютную ценность, газеты важнее книг. Оттого самое страшное и властное слово -- слово будничное: тая, Жизнь взмахнёт покрывалом Майи, а мы так и не взглянем в глаза Его Преосвященству. И это подлинное невезение -- действие по недомыслию.
Вещи горды, их душа молчалива. Паладины возделывают прекрасные цветы в садах посреди зла, и мир потому ещё вертится на оси, что опыт материального всего лишь служка при дворе Его Величества Случая. Смысл воскрешает души, исполненные чувства, паладины преклоняют перед Ним колени и поручают Ему свою Жизнь. Оруженосцы следуют за ними. Сомнение более не гложет Её Высочество -- Она найдёт радость в себе самой и с лихвой отдаст её миру. Мы смотрим на небо, а небо вглядывается в наши души своим долгим, пристальным оком. Что в них? Музыка или скрежет? В состоянии ли мы соединить мир земной и мир бесплотный в одном пении, когда душа вещей, тело мысли, обрадует оба мира совершенным со-общением?
Впечатления быстротечны, ощущения мимолётны, и пропасть бесчувственности не даёт нам покоя. Мы бросаем в неё всё подряд, что может всколыхнуть затухающую способность покачиваться на волнах удовольствия. Увы, это совсем не те чувства, которые спасают нас, и мы, привязывая себя к печальным последствиям недостатка любви, всё более разбрасываемся по житейским перипетиям. Память позволяет собрать в целое разрозненные части одной души. Одно нужно -- только видеть и дышать, одно можно -- только смотреть на небо.




* * *



Я становлюсь спокоен и свободен,
Глядя на травы, камни, берега,
И не ищу гармонии в природе --
Гармония воздушна и легка.


В потоке не устали отражаться
Зелёным краем шумные леса,
И остаётся только улыбаться
И взгляд свой устремлять на небеса,


И говорить рифмованною речью,
Не требуя ни лавров, ни венца,
И видеть боль и радость человечью
В бесстрастье отрешённого лица.




Паладины не искушены и свободны в мире земном. Мир бесплотный обязывает целомудрием: память ценна сама по себе, облачена высшим предназначением служить всем и каждому. Красота и любовь обретают новую Жизнь, и Смысл милостиво согревает дыхание. Происходит чудо -- душа исполняется чувством и люди, географически и исторически разобщённые, понимают друг друга. Поэты, дети и цветы -- целомудренные пространства со-общения цивилизаций.
Нет любви, нет красоты, нет добра... Счастья нет. Хотя, конечно, есть всё, но как-то не ухватится, не прочувствовать это всё, что нам хочется. Начало в несомненности бытия, несомненности Смысла. Его Величество Случай предоставлен нам, чтобы мы увидели Бога не только на небесах, но и ощутили его присутствие в любой вещи, пусть дьявольски искушающей нас. Мысль паладина украшает земной шар, как некогда древнегреческий полис украшал человека. Паладин поёт небо и вечное стремление всего живого к нему, и размеренное течение повседневной жизни обнаруживает меру безбрежного -- человек сотворён по образу и подобию Божьему.
Небесные сферы не вышелушиваются, как семена, однако умный взор высвечивает за сермяжной оболочкой скрытую суть. Душа, как сад, требует постоянного ухода: одно ложное слово, неискренний вздох, и мысль убита в самом ростке, и чувство мертво, как мертво всё, что не целомудренно. Любовь и красота -- порождение мгновения, столь неуловимого, что и само его озарение кажется чем-то надуманным. Нужно каждый раз по-новому побуждать себя видеть, находить и понимать непреходящее в преходящем. Псалмопения никогда не бывает много -- паладин меняет меч на перо.
Поэт -- форма достаточно редкая и к миру вещей, в известной степени, не приспособленная. Он верит в то, что мы услышим друг друга. Его гений вхож к любому из нас и любим нами, ведь это не он один гостем пришёл в мир, но великая сила, которая объединяет нас в своём языке, нации и культуре: его слова капризны, как ребёнок, и отчаянны, как герой. Поэты подобны огромным деревьям, плодородным, как экваториальный лес, древним, как гиганты былых эпох, и каждый из них -- спасительный мост над пропастью непонимания. С их именами Его Преосвященство и Её Высочество доносят до нас мысль и говорят новыми и в незапятнанности своей живыми интонациями, в которых всё душа.




* * *



О, не судите наши годы строго,
Когда что было -- было и прошло,
И молодость уходит понемногу
Из наших душ, как из тепла тепло.


Но если в жизни всё не слава богу,
Так что же там… О чём ещё мечтать?
Весенний ветер породил тревогу
И продолжал вопросы задавать.


И я остановился у порога,
Глядел на небо и не смел вздохнуть:
Божественное -- вечная дорога,
А люди -- время и, наверно, суть.


Не стало меньше святости и боли
В глазах больших суровых лиц икон,
Превратностями невеликой доли
Измерено движение времён.


И были слёзы в говоре острожьем,
Молитвы и молчание… и смех…
И вместе человеческое с божьим,
И вместе покаяние и грех.




Рождение мысли -- благо, которое не поддаётся сомнению, первый и окончательный постулат действительности. С неё начинается бренное существование человека и ею завершается космическое его путешествие. Мысль поэта влечёт тысячи новых мыслей, таких же по-детски чистых и отшельнически святых. Это повесть без окончания: как веяние весны, поэзия входит в дома людей радужных и радушных, как прикосновение обожаемых рук, проникает в самое сердце. Всё, что ей надо, -- любовь и мечтание. Ничто не огорчает и не угнетает её -- душа поэзии свободна от своего воплощения, одна наша с вами душа. Пусть нас ослепляет величие былых эпох -- в новейшие времена человечество уже не имеет права на зло! Обороните мысль от потравы скотом. Дайте прорасти её семенам, и тогда она сказочно обратится в новые формы и виды, и прежде не встречавшиеся прекрасные существа наполнят сладостным пением некогда бедное и унылое пространство.
Человечество экспериментирует. Только чьё же естество мы испытываем и пытаем, какие скрипки разымаем на части, чтобы расколоть деку и сломать душку внутри? Не свои ли души? Мир земной принимает очертания огромного зоопарка -- за тропинками границ, в клетках своих государств мы всё тщательней наблюдаем и экспериментируем: сбрасываем бомбы, выводим коварные вирусы, а потом ищем вакцины против них. За решётками малых и обширных вольеров, на позволительном удалении друг от друга, мы не изъявляем желания что-либо видеть и слышать. Однажды мы уничтожим всех и вся ради всепланетного эксперимента. Мы эмигранты на родной планете.
Огромное солнце былых эпох восходит над паладинами, а мы в полудрёме едва ли заглядываем за горизонт. Что можем мы знать? Что можем мы сказать о Её Высочестве и Его Преосвященстве, кроме того, что Они несводимы исключительно к нашим проблемам? Стихия зла и претворенье добра. Первое -- стихия, второе -- стихи. Её Высочество снизошла до нас и всякая теодицея надумана: не надо оправдывать Его Преосвященство за всё то зло, что есть в мире, -- мы сами вооружаем его. Жизнь и Смысл никогда не покидали нас, и даже Его Величество Случай до сих пор позволяет нам крутить свою рулетку. Душа растворена в благословенном и жалостном органическом составе, в таинственном обмене веществ. Но сердце, поющий колодец, вмещает в себя весь мир: и облака, и травы, и звёзды в мутно-серых небесах, а в них, как не узнать, любимые глаза, что вот уже смотрят с самого дна на те же звёзды, облака и травы.
Вещи умеют мстить -- они не любят натурализма, что низводит на нет их души. Если смотреть на них свысока, они кажутся мелкими и умело сталкивают с верхних этажей. Если рисовать их в сером и чёрном, они рождают тёмные чувства в душах самих художников. Одна и та же краска, слово и жест, каждый по-своему могут поклоняться Смыслу. Что видим в вещах? Как часто наделяем их своим злом? Сколь беззвучно для человеческого уха движение небесных сфер! -- лишь смена времён года, дня и ночи подсказывают, что и там, наверху, не всё в покое и безмятежности.
Глаз видит мир на плоскости, и мир, отражённый в нём, проникает в сознание достаточно глубоко, чтобы с достоверностью предстать перед нами трёхмерным. Это фокус зрения: понимание мира и мир понимания. Вне нас не только наши зрительные впечатления; вне нас всё мыслительное пространство, внутреннее и внешнее: нигде нет промежутка, лишённого Смысла или обойдённого Жизнью. Бытие -- то, чего никогда не было и не будет, бытие есть данность, настоящий момент. Спряжения глаголов, предметные референции принадлежат миру вещей и только путают нас. Беден наш язык. Паладин выбирает кисть, чтобы служить Его Преосвященству, проникает в суть слова и обращается к его Смыслу, а не к образу или картинке, нарисованному им. Если слову и позволено быть пустым, то Смысл всегда полон и только Он поэтичен.
Мы вынуждены заключить мысль в предмет, краску, слово, и она умирает, когда мы забываем о ней, упиваясь самим словом, краской или предметом. Она с ними, но не привязана к ним. Эти два начала -- Смысл и Его воплощение -- столь же несхожи, как мысль о предмете и сам предмет. Нет Смысла -- нет цели, нет паладинов при дворе Его Величества Случая, нет мысли -- нет Жизни. Что толку трясти кулаком в мире, где присутствует смерть? Что иное, кроме зла, могут вещать бессмысленные вещи бесцельного мира? В таком атеистическом кошмаре дьявол, нежелание понимать, нашёптывает о мировой справедливости.




* * *



Жизнь по белым квадратам прошла,
От войны до войны -- парадом,
Фотографиями была,
Что на память дарили девчатам.


И меня не минует тоска,
И окажется прошлое рядом --
Только жаль мне того паренька
С очарованным медленным взглядом.




Стихотворение -- молитва: покаяние в слабости, просьба о милости. Поэт пытается изменить систему изнутри. Он приходит, чтобы воздать должное, чтобы утвердить мысль, непреходящую в своей ценности. Поэт -- один из тех, кто ведом красотой своего оружия. Тысячи ночей провёл он в молитвах, чтобы его стараниям суждено было осуществиться. Он упражнялся в умении слышать, петь и дышать, как гимнаст упражняется на своих снарядах. Он был откровенен наедине с самим собой -- теперь он готов стать паладином и быть откровенным наедине со всем миром. Помним ли мы его, неудачника, жившего для музыки и поэзии? Обезьянку и клеенную скрипку отправили мы ему и за годы молчания, наконец, забыли, что такое горные хребты. Разглядим ли теперь огненные колесницы, мчащиеся не по нашим небесам, поезд, уходящий вдаль, и путь без станций и платформ?
Всё прекрасное трудно. Мы идём к себе весьма издалека анфиладами пустынных зал, коридорами полутёмных пространств. Идём, дробясь в отражениях, теряясь в зеркалах, через жестокие мистификации и смутные видения прошлого, -- ангелы десятого круга в поисках своей потерянной сути. К себе можно и не прийти, путь далёк и запутан. Итог всех страстей -- чудесное превращение в мастера из подмастерья, в паладина из оруженосца. Его Величество Случай покровительствует ангелам и паладинам, хотя и твари, и созвездья одинаково равны перед Ним. И мир земной, оказывается, жив совсем не борьбой за существование или естественным отбором, но словом Его Преосвященства, что призвал к бытию вещи и солнце. И потому сказано, что Слово это Бог. Живое Слово паладина, чёрными значочками напечатанное на тленной бумаге. Все явления -- знаки, и в мире нет ничего лишённого Смысла. Знак к знаку, волокно к волокну -- шаг за шагом мы собираем ткань духа своего, разодранного миром.




Глава 1.

Н. С. Гумилёв. "Я — угрюмый и упрямый зодчий"



Поздним осенним вечером 1909 года царскосельские поэты собирались в доме своего учителя Иннокентия Фёдоровича Анненского. "Падал и таял снег, всё было чёрное и белое, -- Георгий Викторович Адамович поспешал из столицы. -- Как всегда, в первую минуту удивила тишина и показался особенно чистым сырой, сладковатый воздух. Извозчик не торопился. Город уже наполовину спал и таинственнее, чем днём была близость дворца: недоброе, неблагополучное что-то происходило в нём -- или ещё только готовилось, -- и город не обманывался, оберегая пока было можно свои предчувствия от остальной беспечной России. Царскоселы все были чуть-чуть посвящённые и как будто связаны круговой порукой".
Иннокентий Фёдорович, в прошлом директор Царскосельской гимназии, читал новые стихи. Трилистник траурный, с посылкой "вдали игравшим солдатам"… Молчание, наступившее после чтения, было прервано одним из гостей: "Иннокентий Фёдорович, к кому обращены ваши стихи?" Вопрос Николая Степановича Гумилёва, а это именно он задал его, подразумевал ответ. Кому поэт посвящает свои стихи? Людям, Богу, себе самому? Письмо или исповедь прячется в стол? Учитель исповедовался, наверное, предчувствуя, что осень эта, тишина и сырой, сладковатый воздух Царского Села теперь уже не долго будут радовать его. Анна Андреевна перелистывала старинный альбом. Вопрошавший обращался, конечно же, к людям… Несколько лет спустя восторженная почитательница его таланта выпалит на едином дыхании: "Вы, Николай Степанович, первый русский поэт современности". На что тот спокойно и серьёзно возразит: "Неправда. У Блока есть одно-два стихотворения, которые выше всего, что я написал за всю свою жизнь".
Вершины, которые выше всего, господствуют над местностью, покорно примыкающей к ним. Так же и в творчестве -- лишь высшие достижения знаменуют автора. Мысль -- созидательное начало вещей, солнечные вершины которой заоблачны и воздушны. Бездны непонимания разделяют её. Совершенство формы преображает уличных ныряльщиков с венецианских каналов в ангелов на полотнах. Это мост, по которому можно преодолеть бездну. "Форма -- это восприятие опыта, но опыта, осуществлённого и преодолённого в знании, когда урод подобен красавцу, угнетатель примирён с угнетённым, то, что считалось формой, стало временем, то, что имело протяжённость во времени, стало формой, новым знанием" (Р. П. Уоррен). Значит, есть нечто ангельское в земных девах, и юноши, зарабатывающие на жизнь нырянием в тёплую и мутную синь, не чужды ясного неба? Форма чуждается времени, потому что само время лишь знание нетленного начала вещей, сегодня, через которое проходит столько наших судеб и ещё более -- миллионного разнообразия судеб предшествующих нам поколений.
Опыт чудовищен: он порождает призраков разума и идолов площадей, что легко уравнивают красоту с безобразием, спасение с искушением, а вдохновение с инстинктом. Битва с этим чудовищем -- удел рыцарей мысли. Паладины не обманывают вассалов и не подменяют подлинные пропорции мнимыми. Они хранят мир и мирное бытие, чтобы сад возделывался непременно, а дом священника не утратил своего очарования. Всё, что несут они в сокровищницу радужных душ, -- формы прекрасного и вечного, смысл потаённого в нас самих. Принять их такими, какие они есть, и быть может тогда вес этот перетянет на наше спасение. И в нашем сегодня пребудет тот царскосельский вечер, когда паладин, прощаясь, благословлял учеников на угрюмое и упрямое зодчество "храма, восстающего во мгле".
Письма без адресата, стихи из бездны разочарования и неверия попадают на небеса. Они очаровывают и вселяют веру, и неблагополучие убогих хижин и хрустальных дворцов не пугает их. Опыт преодолевается в знании и, очищенный от мусора, источника непонимания, посвящается форме. "Кому рассказываю я это? Не Тебе, Господи, но перед Тобою рассказываю семье моей, семье людской, как бы ничтожно ни было число тех, кому попадётся в руки эта книга. И зачем? конечно, чтобы я и всякий читающий подумали, "из какой бездны приходится взывать к Тебе" (А. Августин. "Исповедь").




"Я так часто бросал испытующий взор"



Начало всегда самое трудное, до него совсем непросто добраться: начало строки, мысли, биографии. Это уже после можно сказать о величии и гениальности каждого шага и жеста героя, о пророческом содержании его мысли и произведений. Следствия не выдуманы, известны всем и явлены воочию -- стихи, искусство, факты личной жизни; первоначало скрыто за этой роскошной дымкой знания обо всём. Однако достаточно задаться вопросом о том, какая память остаётся о человеке или кому принадлежит то самое "я", что присутствует в нашем сознании, чтобы заметить, как множественность мнений уничтожает самую суть.
Суть в несомненности первоначала, несомненности бытия -- с нами или без нас. Тот момент, когда мы вдруг были освещены пониманием, предполагает некоторую благодарность с нашей стороны, как бы плохо мы не чувствовали себя посреди мира. Благо понимания друг друга, которое мы можем дарить всем и каждому, и есть бытие подлинное и не замутнённое рациональным сомнением. Что есть поэт, его чувство и мысль? Какие не явленные силы предопределяют его судьбу? И что есть в каждом из нас от поэта, ведь не одни насущные потребности слагают человеческую суть. Не позволяя себе забывать, ради чего всё это -- мир с его маскарадами днём и карнавалами ночью, осязаемая несправедливость которого набила оскомину, душа, о которой велено немало заботиться, и даже Голгофа, о которой можно не заботиться совсем, она не преминет состояться, как только возможно, -- мы вынуждены постоянно возвращаться к началу.
Испытующий взор встречает "Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркёров". Русский модернист Валерий Яковлевич Брюсов обратил свой взор на стихи талантливого гимназиста. Позднее он нашёл разумное обоснование своей интуиции: "Гумилёв... принадлежит к числу писателей, вырабатывающихся медленно, а потому встающих высоко". Его протеже не просто "вырабатывался" в стихосложении: он воскрешал древний смысл слов и вещей и оживлял те самые формы, которые, казалось, были изрядно "выработаны" мышлением предшествующих поколений. Поэзия была дорога ему во всей своей материальной прелести, он утверждал, что "прекрасное стихотворение входит в его сознание, как непреложный факт, меняет его, определяет его чувства и поступки". Происходит чудо -- душа читателя, как и душа поэта, исполняется чувством и облагораживается людская порода: "Такой читатель есть, я по крайней мере видел одного, -- сознавался юный конквистадор. -- И я думаю, если бы не человеческое упрямство и нерадивость, многие могли бы стать такими".
Давным-давно мысль воплотилась в слове и породила мир, который так долго возвращается к поэзии, удивительному смыслоносному своему началу. Человеческая душа не исключение: поэзия воспитывает язык, чтобы в словах ощущалась размерность, целостность и целенаправленность бытия, и с детских лет усвоенная общность звуков вкладывается в уста говорящего. Стих -- инструмент познания, проникающего в самую суть мира вещей и мира души, познания, которое и есть бытие, тождественное смыслу и пониманию. В Древней Греции, колыбели западной мысли, такое проникновение в смысловую взаимосвязь почиталось как умение поддержать беседу и вести диалог. Диалектика -- настоящее искусство, которое известно нам под своим именем, хотя имя безвинно обросло столькими наговорами, что в нашу эру утратило первоначальный смысл и значение. Форма, эйдос, идея... Диалектик -- тот, кто "берёт основание, смысл сущности каждого предмета" (А. Ф. Лосев).
Гумилёв -- идеалист: он верит в незримую суть окружающего мира, умо-зрит, то есть видит суть, не обращая внимания на оболочку, в которую она облачена. Иных он удивляет одному ему понятной эйдолологией. "Упрекали его в позёрстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на свете. Потом -- забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают романтические "фантазии". Забываем. Но он не забыл, не забывал всю жизнь" (Э. Ф. Голлербах). Иные убеждены, что Музу и вдохновение Гумилёв заставляет приходить по часам. Но поэт умо-зрит и раскрывает то, что стоит за словом, что умещают в себе числа и прописывают библейские истины:




Слово



В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Своё, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.


И орёл не взмахивал крылами,
Звёзды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.


А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому, что все оттенки смысла
Умное число передаёт.


Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.


Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это Бог.


Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчёлы в улье опустелом,
Дурно пахнут мёртвые слова.




В 1955 году американский писатель Роберт Пенн Уоррен в статье "Знание и образ человека" провозгласил: "Поэзия, то есть литература как мера творческого воображения, есть знание". Это утверждение, "одно из самых спорных, какие можно вообразить", Уоррен применил к высшей, по его мнению, цели всякого знания -- созданию идеального образа самого себя: "Человек создаёт благодаря знанию этот идеальный образ своего будущего предназначения, лик, с которого он не сводит глаз". Знание формы, а именно это знание подразумевал Уоррен, говоря о поэзии, создаёт "модель опыта, преобразованного до порядка и согласованности, картину танца на проволоке высоко над бездной". Обладая таким знанием, человек осмысливает опыт с помощью воображения, а "форма есть плавное воспарение души". Именно она "создаёт для человека его собственный образ, так как раскрывает ему характер опыта, модель его внутренней жизни, ход судьбы, тот жребий, который его ждёт".
Золотой иконописью человеческой души можно назвать тот идеальный образ, который между небом и землёй искусство аккуратно выписывает на скрижалях формы. Что же такое форма? "Я имею в виду, -- поясняет Уоррен, -- органическую связь между всеми элементами произведения, включая элементы реального мира со всеми тревогами действительности, тревогами, не проигнорированными, но преображёнными, -- подобно тому как Тинторетто, мы знаем, преобразил уличных ныряльщиков венецианских каналов в ангелов на своих полотнах". Поэзия и искусство, "литература как мера творческого воображения" не безделушка на досуге, не заумное украшение жизни, но непреложный факт существования самого человека: "В муках самокритики человек может создать идеал совершенства, а идеал совершенства предполагает всеобщее слияние в нём. В муках отчуждённости человек может обрести смелость и ясность ума, чтобы принять трагический пафос жизни, и как только он поймёт, что трагический опыт универсален и является следствием того, какое место занимает человек в природе, он, возможно, вернётся к единению с людьми и природой".
Форма и есть мысль, идеальное и неуловимое начало сознания, сознания мира, с которым мы когда-либо имели дело в течение памятной нам жизни. Мир открыт мысли, между тем и другим нет границы, и наш дух стремится проникнуть в его скрытый смысл. В этом проникновении степень человечности любого действа, и "гений и злодейство -- две вещи несовместные", -- именно об этом устами Моцарта из "Маленьких трагедий" сказал Александр Сергеевич Пушкин. Произведение искусства -- "это произведение, не оторванное от мира, но возникающее как результат глубокого проникновения духа в мир" (Р. П. Уоррен). Что же заставляет дух проникать всё дальше и дальше? И не связан ли этот вопрос с тем, каким образом существуют произведения искусства, ведь не на полотнах же они, не на бумаге, а в самих душах.
Задолго до американского писателя, ещё в самом начале двадцатого века, Николай Степанович Гумилёв своими литературно-критическими работами, в частности, и своим творчеством в целом приблизил нас к пониманию того, что заставляет мысль претворяться в слово и каким образом слово преображает мир. Он связал два вопроса и получил один ответ: всё дело в поэзии, божественном откровении, мысли, из которой возникает новая мысль. Поэзия не иссякла и не растрачена. Мир вещей и мир души служит ей лоном, надо только уметь слушать и слышать, чтобы жизнь радовала "непрерывным творческим становлением". Щедро делясь стихотворным опытом, мастер "словесного, святого ремесла" открывал тайны обращения со словом, ту долю рефлексии, которая присуща любому поэту, но далеко не всегда просится на бумагу.
Знаменательна личность Гумилёва. "Большой поэт, -- отмечал он сам, -- имеет много граней жизни и внутри, и снаружи, много оттенков света и даже тьмы внутри. Разве думающий и понимающий всю сложность настоящего интеллекта может оспаривать это?" Оспаривали много. Оспаривают и сейчас право поэта быть самим собой, говорить языком сфинксов, ветхозаветным языком царя Соломона. Поэзия не угодна: ветреная подруга формы, не спросясь кондового слова законов, она сбрасывает оковы с души и высвобождает мелодию.




Сонет



Я верно болен: на сердце туман,
Мне скучно всё, и люди, и рассказы,
Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган.


Мне чудится (и это не обман),
Мой предок был татарин косоглазый,
Свирепый гунн… я веяньем заразы,
Через века дошедшей, обуян.


Молчу, томлюсь, и отступают стены --
Вот океан весь в клочьях белой пены,
Закатным солнцем залитый гранит,


И город с голубыми куполами,
С цветущими жасминными садами,
Мы дрались там… Ах, да! я был убит.




…В ночь на 3 апреля 1886 года в Кронштадте в семье корабельного врача Степана Яковлевича Гумилёва родился сын Николай. Это был его третий ребёнок: дочери Шурочке, как называли падчерицу близкие, в то время шёл семнадцатый год, а старшему сыну Дмитрию не было ещё и двух лет. Через год, прослужив во флоте двадцать шесть лет и будучи награждённым двумя орденами Св. Станислава и орденом Св. Анны, Степан Яковлевич в чине статского советника вышел в отставку. Мать поэта Анна Ивановна была дочерью помещика Тверской губернии Ивана Львовича Львова, который в молодости был морским лейтенантом и принимал участие во взятии Варны в войне 1828-29 годов. Её дед, Лев Васильевич Львов, воевал против Турции в 1785-91 годах и штурмовал Очаков и Измаил, другой, по материнской линии, Яков Алексеевич Викторов, в 1805 году был тяжело ранен под Аустерлицем и, оправившись от ранения, прожил более ста лет.
Анна Ивановна, всегда уравновешенная и обходительная, внимательно относилась к творческим опытам сына. Его детские стихи и рассказы, которые он сочинял с восьмилетнего возраста, она бережно сохраняла в отдельной шкатулке, обвязанной бантиком. Она желала, чтобы вторым ребёнком была девочка, поэтому ещё до рождения малютки всё бельё приготовили в розовых тонах. В доме не принято было говорить о ранней смерти её первенца, дочери Зиночки. "Её вполне удовлетворяла скромная домашняя жизнь с её повседневными заботами, она любила заниматься изящными рукоделиями, слушая рассказы падчерицы, но больше всего она увлекалась чтением романов. Это было её страстью, для неё она забывала всё на свете. Иногда, отыскивая что-нибудь в комоде, она натыкалась на старую газету или вырванный из какого-нибудь журнала лист; она, стоя на месте, читала, забыв за чем пошла", -- вспоминала дочь Шурочка. Несмотря на суровый и раздражительный нрав мужа, Анна Ивановна уверяла всех и, наверное, саму себя, что была счастлива.
При довольно прохладных отношениях с отцом дети были сильно привязаны к матери, они боготворили её. Тихий и задумчивый Николай любил слушать сказки и повествования из Священной Истории. "Как осторожно надо подходить к ребёнку! Как сильны и неизгладимы бывают впечатления в детстве! Как сильно меня потрясло, когда я впервые услышал о страданиях Спасителя", -- признавался позднее герой. Он тоже пытался совершать чудеса. Души воинов и первооткрывателей нисходили к нему.
Мать часто приводила детей в часовню, младшему нравилось зажигать перед иконой свечу. Он долго молился и не любил разговоров о вере: добрый и щедрый "избранник свободы" был застенчив. По словам невестки поэта Анны Андреевны Гумилёвой-Фрейнганг: "В детстве и ранней юности он избегал общества товарищей. Предпочитал играть с братом -- в военные игры и индейцев. В играх он стремился властвовать: всегда выбирал себе роль вождя. Старший брат более покладистого характера и не протестовал, но предсказывал, что не все ему будут так подчиняться, на что Коля отвечал: "А я упорный, я заставлю".




Память



Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.


Память, ты рукою великанши
Жизнь ведёшь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.


Самый первый: некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребёнок,
Словом останавливавший дождь.


Дерево да рыжая собака,
Вот кого он взял себе в друзья.
Память, Память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.


И второй… Любил он ветер с юга,
В каждом шуме слышал звоны лир,
Говорил, что жизнь -- его подруга,
Коврик под его ногами -- мир.


Он совсем не нравится мне, это
Он хотел стать богом и царём,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.


Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка,
Ах, ему так звонко пели воды
И завидовали облака.


Высока была его палатка,
Мулы были резвы и сильны,
Как вино, впивал он воздух сладкий
Белому неведомой страны.


Память, ты слабее год от году,
Тот ли это или кто другой
Променял весёлую свободу
На священный долгожданный бой.


Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею нетронутую грудь.


Я -- угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле.
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.


Солнце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены нового Иерусалима
На полях моей родной страны.


И тогда повеет ветер странный --
И прольётся с неба страшный свет,
Это Млечный Путь расцвёл нежданно
Садом ослепительных планет.


Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо: но всё пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.


Крикну я… Но разве кто поможет, --
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.




В 1900-м году по решению Степана Яковлевича семья переехала в Тифлис, затем в 1903-м вернулась в Царское Село. Таким образом, начав посещать "нудную" гимназию Гуревича в Петербурге, юноша Гумилёв продолжил свои занятия в первой и во второй тифлисских гимназиях среди "пылких" и "диких" кавказских приятелей, а закончил курс обучения в Царскосельской классической гимназии в 1906-м.
Кавказ захватывает. Кавказ похищает людей. Пропасти и бездны, радостные сады и сумрачные рощи никому не предлагали лёгких путей: "Откуда я пришёл, не знаю… Не знаю я, куда уйду, когда победно отблистаю в моём сверкающем саду". Негодование отца семейства, который, как заправский офицер, требовал соблюдения распорядка дня, вызывалось нарушением часов трапезы, когда сын, гуляя по окрестностям Тифлисса, опаздывал на обед. Одно из таких опозданий завершилось несколько неожиданно: сын с торжествующим видом подал Степану Яковлевичу "Тифлисский листок", в котором имя Николая Гумилёва стояло подле сочинённого им стихотворения. Он был горд вступлением на литературное поприще.




* * *



Я в лес бежал из городов,
В пустыню от людей бежал...
Теперь молиться я готов,
Рыдать, как прежде не рыдал.


Вот я один с самим собой...
Пора, пора мне отдохнуть:
Свет беспощадный, свет слепой
Мой выел мозг, мне выжег грудь.


Я грешник страшный, я злодей:
Мне Бог бороться силы дал,
Любил я правду и людей;
Но растоптал свой идеал...


Я мог бороться, но как раб,
Позорно струсив, отступил
И, говоря: "увы, я слаб!"
Свои стремленья задавил...


Я грешник страшный, я злодей...
Прости, Господь, прости меня,
Душе измученной моей
Прости, раскаянье ценя!..


Есть люди с пламенной душой,
Есть люди с жаждою добра,
Ты им вручи свой стяг святой,
Их манит и влечёт борьба.
Меня ж прости!..




Битва Мысли с небытием уже началась. Оградить себя не удастся. Это так же бесполезно, как сдерживать "коней привередливых", и так же недостойно, как задуть свечу божью. Поэт -- паладин мысли. Добрый дух или рыцарь, отстаивающий её свободу в мире старом, где мысль прикована к предметам, в мире бледном, где всё только тень. И если поэзия оживляет мёртвый язык и вызволяет смысл из пут обыденной речи, паладин не бежит с поля битвы. Колесница огня несёт его в небо, потому как "пламенно творящий подвиг своей жизни есть поэт" и "правдивое повествование о подлинно пройденном мистическом пути есть поэзия" (Н. С. Гумилёв).


Bring me my Bow of burning gold:
Bring me my Arrows of desire:
Bring me my Spear: O clouds unfold!
Bring me my Chariot of fire.


I will not cease from Mental Fight,
Nor shall my Sword sleep in my hand
Till we have built Jerusalem
In England's green and pleasant Land. (1)



Мысль рыцаря Уильяма Блейка вооружает русского конквистадора -- он готовится стать одним из посвящённых в тайны осиянного слова, он знает, "что поэты -- Конфуций и Магомет, Сократ и Ницше", он ведает, сколько предстоит ему испытаний. И потому юноша с пламенной душой и жаждою добра боится обессилеть и отступить. Его кредо -- не искать "больного знанья, зачем, откуда я иду", но, поняв воздушный небосклон, красотою исполнить свои пределы. Он верит, что ему "всё открыто в этом мире -- и ночи тень, и солнца свет, и в торжествующем эфире мерцанье ласковых планет". Новый Иерусалим видится ему на полях родной страны; краеугольный камень храма уже заложен. Что же, если юноша ещё слаб? Что же, если он ещё только подмастерье-оруженосец? Путь наибольшего сопротивления ведёт его к мастерству.
В октябре 1906 года Николай Степанович Гумилёв приезжает в Париж, чтобы по настоянию отца поступить в Сорбонну. На протяжении двух лет он слушает лекции по французской литературе, но более всего занимается своим любимым делом -- пишет стихи. Молодой поэт ищет встречи с признанным мэтром изящной словесности Константином Бальмонтом: "Приехав в Париж, я послал Бальмонту письмо как его верный читатель, а отчасти в прошедшем и ученик, прося позволенья увидеться с ним, но ответа не получил, -- сообщает он Валерию Яковлевичу Брюсову: -- У меня есть рекомендательное письмо к г-же Гиппиус (Мережковской), но я не знаю её адреса. Кроме того, я был бы в восторге увидеть Вячеслава Иванова и Макса Волошина, с которыми Вы, наверно, знакомы. Но только не Бальмонта! Знаменитый поэт, который даже не считает нужным ответить начинающему поэту, сильно упал в моём мнении как человек"
Валерий Яковлевич, взяв под своё "покровительство" царскосельского романтика, даёт любезный совет Андрею Белому, нередкому гостю в салоне художницы Кругликовой: "Если вам можно, познакомьтесь с Николаем Степановичем Гумилёвым, бульвар Сен-Жермен, 68; кажется, талантлив и во всяком случае молод". В письме Зинаиде Гиппиус Брюсов между прочим осведомляется, не приходил ли к ней его брат и "юноша Гумилёв": "Первого не рекомендую, второго -- да". В конце декабря 1906 года двадцатилетний юноша отваживается нанести визит Мережковским. Андрей Белый -- не посторонний наблюдатель трагикомической сцены оскорбительного знакомства:


"Однажды сидели за чаем; я, Гиппиус; резкий звонок; я -- в переднюю -- двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся, рот полуоткрыв, вздёрнув носик, в цилиндре -- шарк -- в дверь.
-- Вам кого?
-- Вы... -- дрожал с перепугу он, -- Белый?
-- Да!
-- Вас, -- он глазами тусклил, -- я узнал.
-- Вам -- к кому?
-- К Мережковскому, -- с гордостью бросил он: с вызовом даже.
Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчётливо шаркнул; и тускло,
немного гнусаво сказал:
-- Гумилёв.
-- А -- вам что?
-- Я... -- он мямлил, -- Меня. Мне письмо... Дал вам, -- он спотыкался; и с силою вытолкнул: -- Брюсов!
Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения:
-- Кто вы?
-- Поэт из "Весов".
Это вышло совсем не умно.
-- Боря, -- слышали?
Тут я замялся; признаться, -- не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул; "шлёп", "шлёп" -- шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась:
-- Вы не по адресу... Мы тут стихами не интересуемся... Дело пустое стихи.
-- Почему? Ведь великолепно у вас самих сказано! -- И ударяясь в азарт, процитировал строчки, которые Мережковскому того времени -- фига под нос; этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать:
-- Вы напрасно: возможности есть и у вас, -- он старался: попал-таки!
Гиппиус бросила:
-- Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли?
Мог бы ответить ей:
-- О попугаях!
Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в "Весы", шёл от чистого сердца -- к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться "козлищем", посланным ей, показала лорнеткой на дверь:
-- Уж идите.
Супруг её, охнув, -- "к чему это, Зина" -- пустился отшлепывать туфлями в свой кабинет.
Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот; всё же, -- он поводы подал к насмешке; ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, -- равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним -- от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внёс свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал -- мерно и важно:
-- Уж бездна оскалилась пастью.
Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и -- вышел, запомнив в годах эту встречу".




Сонет



Как конквистадор в панцыре железном,
Я вышел в путь и весело иду,
То отдыхая в радостном саду,
То наклоняясь к пропастям и безднам.


Порою в небе смутном и беззвездном
Растёт туман… но я смеюсь и жду,
И верю, как всегда, в мою звезду,
Я, конквистадор в панцыре железном.


И если в этом мире не дано
Нам расковать последнее звено,
Пусть смерть приходит, я зову любую!


Я с нею буду биться до конца
И, может быть, рукою мертвеца
Я лилию добуду голубую.




Стихи, лилия голубая, были совсем не пустяковым делом в жизни Николая Степановича. Вера в свою звезду под небом смутным и беззвездным, бесплотным небом непесенного толка, придавала душе силы и смелость, чтобы идти навстречу смерти и понукать её к бою. Зинаида Николаевна тем временем, не мудрствуя лукаво, читала газеты.
"Уже давно русское общество разбилось на людей книги и людей газеты, не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения, -- отметит поэт в 1914 году. -- Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили, как Данте, умирали, как Сократы, и, по мнению вторых, наверное, были похожи на барсуков… Вторые, юркие и хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными словечками, слушая которые каждый непосвящённый испытывал определённое чувство неловкости".




Восьмистишие



Ни шороха полночных далей,
Ни песен, что певала мать,
Мы никогда не понимали
Того, что стоило понять.


И, символ горнего величья,
Как некий благостный завет,
Высокое косноязычье
Тебе даруется, поэт.




Поэзия вся память и понимание, понимание тысячелетних образов и идей, что приходят вместе с этими образами. Именно так: озарённая чувством мысль порождает образ и лишь для читателя, проникающего в мир по следам поэта, образ -- ключ к пониманию мысли. Разящий меч благостного завета разверзает тучи, чтобы сад ослепительных планет не отвернулся от лика земли. Высокое косноязычье огненной колесницей мчит поэта над оскаленной пастью настоящего хамства.
Зинаида Николаевна Гиппиус, почитаемая и уважаемая наравне с Константином Дмитриевичем Бальмонтом, старалась тщательней уловить конъюнктуру и не мучилась значением оброненных слов: проще глазеть на бриллиантин и думать о шляпке вдовицы, чем прислушиваться к сентенциям "бледно-гнойного" юноши. С газетным языком Зинаиды Николаевны связан ещё один эпизод парижской биографии Николая Степановича. Прошло чуть более года. Мадмуазель Богданова, новая знакомая "поэта из "Весов", как сообщает сам "безбрадый малец" в письме всё тому же Валерию Яковлевичу, "придумала отнести моё стихотворение "Андрогин" для отзыва З. Н. Гиппиус, не говоря ни моего имени, ни моих литературных заслуг. Стихотворение понравилось, было возвращено с надписью "очень хорошо", и даже Мережковский отнёсся к нему благосклонно. M-lle Богданову расспрашивали об авторе и просили его привести, но, конечно, ей не удастся это сделать".
Видимо, что-то не в порядке было с памятью, "рукою великанши", у Зинаиды Николаевны: спустя восемнадцать лет она припоминала лишь следующее: "Одно-единственное стихотворение <Гумилёва> мне принесла, без подписи, какая-то барышня в Париже. Гумилёва тогда не знали; имя лишь напомнило бы мне, может быть, каменную фигуру молодого монархиста в подпирающих щёки воротничках; но, подписанное или неподписанное, нельзя же и тут было не увидеть, что это стихотворение, при его ещё несовершенстве, принадлежит -- поэту?".
В 1906 году после памятной встречи она же отписывала Брюсову:
"О Валерий Яковлевич! Какая ведьма "сопряла" вас с ним? Да видели ли вы его? Мы прямо пали. Боря имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился) и говорит, что он один может изменить мир: "До меня были попытки... Будда, Христос... Но неудачные". После того, как он надел цилиндр и удалился, я нашла номер "Весов" с его стихами, желая хоть гениальностью его строк оправдать ваше влечение и не могла. Неоспоримая дрянь. Даже теперь, когда так легко и многие пишут стихи, -- выдающаяся дрянь. Чем, о, чем он вас пленил?".
Оставим на совести Зинаиды Николаевны и Бориса Николаевича (он же Андрей Белый) разногласия о том, кто из них был разбит параличом, а кто имел силы издеваться над двадцатилетним поэтом. Испытующий взор позволяет различить поэта в толпе. Не только рукописи, но и письма не горят: очень бережно следует обходиться с молодыми героями, идущими по аллее. Быть может, они пожмут руку и пойдут вместе с нами, быть может, мы отправимся следом. Известен юркий и хлопотливый, будто бы сатирический, ответ Андрея Белого Валерию Яковлевичу Брюсову: "Познакомился с Гумилёвым. Может быть, письма его интересны, но общий облик его -- "паныч ось сосулька!", и сосулька глупая".
Между тем желание юного поэта "как можно скорее войти в число Рыцарей "Весов", журнала, в котором Валерий Яковлевич публиковал его стихи, вызывало оживлённую переписку. "Я Вам бесконечно благодарен, что Вы не переменили своего мнения обо мне, как о человеке, и прислали мне такое письмо, после отзыва г-жи Мережковской, наверно очень недоброжелательного. И я надеюсь, что при нашем свидании, которое очень возможно, так как я думаю вернуться в Россию, я произведу на Вас менее несимпатичное впечатление. В противном случае это было бы очень грустно, потому что тогда совсем окончились бы мои сношения с моими учителями в деле искусства".
И железный панцирь был нужен ему в борьбе за собственный талант.
"Всё вышесказанное не может служить ни упрёком, ни предостережением. Каждый поэт развивается по им самим созданным, или, вернее, с ним родившимся законам, и торопливость здесь бывает прямо вредна. Вспомним, что глубокие реки всегда имеют медленное течение" (Н. С. Гумилёв).




Современность



Я закрыл Илиаду и сел у окна,
На губах трепетало последнее слово,
Что-то ярко светило -- фонарь иль луна,
И медлительно двигалась тень часового.


Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров,
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркёров.


Так, в далёкой Сибири, где плачет пурга,
Застывают в серебряных льдах мастодонты,
Их глухая тоска там колышет снега,
Красной кровью -- ведь их -- зажжены горизонты.


Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя,
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.






"Очарован соблазнами жизни"



Об изданном на средства родителей первом сборнике своих стихов Николай Степанович вспоминать не любил. "Конквистадоры моей души, -- сожалел он, -- по-видимому, заблудились и вместо великолепных стран и богатых городов попали в какие-то каменноугольные шахты, где приходится думать уже не о победе, а о спасенье". Годом позже, Алексей Николаевич Толстой, вскоре ставший в приятельских отношениях с конквистадором Гумилёвым, сожжёт весь тираж своих поэтических опытов, предварительно изъяв его из продажи в книжных магазинах.
В Париже, "этой второй Александрии утончённости и просвещения", в кафе под каштанами летом 1908 года Алексей Николаевич выслушивает историю о неудавшемся самоубийстве своего друга, голос того глуховат и медлителен. "В нём было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой". По-мальчишески, с азартом, наш герой выпускает три номера двухнедельного литературного журнала "Сириус". Первому номеру предпослано редакционное вступление:
"Мы полюбим всё, что даст эстетический трепет нашей душе, будет ли это развратная, но роскошная Помпея, или Новый Египет, где времена сплелись в безумьи и пляске, или золотое средневековье, или наше время, строгое и задумчивое.
Мы не будем поклоняться кумирам, искусство не будет рабыней для домашних услуг. Ибо искусство так разнообразно, что свести его к какой-либо цели, хоть бы и для спасения человечества, есть мерзость перед Господом"
Свои стихи он подписывает псевдонимами "Анатолий Грант", "К -- о", "К…", мечтая о путешествиях в тропические страны, о будущей славе, о парусном корабле и чёрном флаге над ним. Отец категорически заявляет, что ни денег, ни своего благословения на столь экстравагантное путешествие его сын не получит вплоть до окончания университета.
"Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, -- точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилёв".
Действие претворяло мысль и осуществляло мечты: не помышляй, чтобы поступать истинно, но поступай, чтобы мыслить истинно. Будущее складывалось из ежедневной работы над собой, работы мысли и действия. "Жду девятого вала переживаний", -- собирается в дорогу поэт и берёт с собой только ту, "чей мир в святом непостоянстве, чьё названье Муза Дальних Странствий".
"Тем не менее Коля, не взирая ни на что, в 1907 году пустился в путь, сэкономив необходимые средства из ежемесячной родительской получки, --разузнала его невестка. -- Впоследствии поэт с восторгом рассказывал обо всём виденном: -- как он ночевал в трюме парохода вместе с пилигримами, как разделял с ними скудную трапезу, как был арестован в Трувилле за попытку пробраться на пароход и проехать "зайцем". От родителей это путешествие скрывалось, и они узнали о нём лишь пост фактум. Поэт заранее написал письма родителям, и его друзья аккуратно каждые десять дней отправляли их из Парижа".




Жираф



Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.


Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озёр.


Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полёт.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.


Я знаю весёлые сказки таинственных стран
Про чёрную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжёлый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.


И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав…
Ты плачешь? Послушай… далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.


Его вторая книга была посвящена Анне Андреевне Горенко, девочке, с которой он познакомился в сочельник 1904 года и которой позднее суждено было стать его первой женой -- поэтессой Анной Ахматовой. "Романтические цветы" вышли в Париже в январе 1908 года. Часть тиража была отпечатана на дорогой бумаге ingres, которую автор специально подобрал в художественном магазине. Тридцать два стихотворения сборника были уже знакомы Валерию Яковлевичу, который незамедлительно получил два экземпляра книги -- один личный, а другой, как полагалось, для отзыва:
"Я недоволен этой новой книгой, но очень доволен, что издал её. Теперь я свободен от власти старых приёмов и тем и мне много легче будет пойти вперёд. Я не знаю, будете ли Вы говорить об этой книге в "Весах" и конечно не могу просить об этом, но если Вы решите сделать это, то, может быть, не откажете, хотя бы одной фразой, отметить, какую из сторон моего творчества я должен культивировать. А то до сих пор большинство моих критиков, почти всех благосклонных, только указывало на мои недостатки, так что если я захочу послушаться всех сразу, мне придётся вовсе бросить писать стихи".
Каково же было его ликование, когда Валерий Яковлевич благосклонно принял ранее прочитанное: "Общее впечатление, какое произвела на меня Ваша книга, -- положительное. После "Пути" Вы сделали успехи громадные. Может быть, конквистадоры Вашей души ещё не завоевали стран и городов, но теперь они вооружены для завоевания. В "Весах" о Вашей книге буду писать непременно я".
"Вам понравились "Цветы", -- восклицает счастливый избранник Музы Дальних Странствий. -- Вы будете писать о них в "Весах". При таком Вашем внимании ко мне и я начинаю верить, что из меня может выйти поэт, которого Вы не постыдитесь назвать своим учеником".




Сады души



Сады моей души всегда узорны,
В них ветры так свежи и тиховейны,
В них золотой песок и мрамор чёрный,
Глубокие, прозрачные бассейны.


Растенья в них, как сны, необычайны,
Как воды утром, розовеют птицы,
И -- кто поймёт намёк старинной тайны? --
В них девушка в венке великой жрицы.


Глаза, как отблеск чистой серой стали,
Изящный лоб, белей восточных лилий,
Уста, что никого не целовали
И никогда ни с кем не говорили.


И щёки -- розоватый жемчуг юга,
Сокровище немыслимых фантазий,
И руки, что ласкали лишь друг друга,
Переплетясь в молитвенном экстазе.


У ног её -- две чёрные пантеры
С отливом металлическим на шкуре.
Взлетев от роз таинственной пещеры,
Её фламинго плавает в лазури.


Я не смотрю на мир бегущих линий,
Мои мечты лишь вечному покорны.
Пускай сирокко бесится в пустыне,
Сады моей души всегда узорны.




Каждый год ознаменован новой экспедицией: чтобы ощутить вечность, взор стремится преодолеть мир бегущих линий. Экзотика, дебри, приключения! Абиссиния всё глубже заманивает очарованных соблазнами жизни академика Радлова и поэта Гумилёва. В декабре 1909-го из Джибути по пути к Аддис-Абебе, столице императора Менелика, городу роз, покоритель чёрного континента сообщает своему метру:
"Здесь уже есть всё, до львов и слонов включительно. Солнце палит немилосердно, негры голые. Настоящая Африка. Пишу стихи, но мало. Глупею по мере того, как чернею, а чернею с каждым часом. Но впечатлений масса. Хватит на две книги стихов.
Если меня не съедят, я вернусь в конце января".




Завещание



Очарован соблазнами жизни,
Не хочу я растаять во мгле,
Не хочу я вернуться к отчизне,
К усыпляющей, мёртвой земле.


Пусть высоко на розовой влаге
Вечереющих горных озёр
Молодые и строгие маги
Кипарисовый сложат костёр


И покорно, склоняясь, положат
На него мой закутанный труп,
Чтоб смотрел я с последнего ложа
С затаённой усмешкою губ.


И когда заревое чуть тронет
Тёмным золотом мраморный мол,
Пусть задумчивый факел уронит
Благовонье пылающих смол.


И свирель тишину опечалит,
И серебряный гонг заревёт,
В час, когда задрожит и отчалит
Огневеющий траурный плот.


Словно демон в лесу волхвований,
Снова вспыхнет моё бытиё,
От мучительных красных лобзаний
Зашевелится тело моё.


И пока к пустоте или раю
Необорный не бросит меня,
Я ещё один раз отпылаю
Упоительной жизнью огня.




В феврале 1910 года скоропостижно скончался Степан Яковлевич Гумилёв. Он умер, "сидя на своём диване, в то время, когда Анна Ивановна, наскучив слушать какие-то клокотанья в груди мужа, послала за доктором, а сама села в гостиной и стала читать. Приехавший доктор нашёл его уже мёртвым". Со слов Александры Степановны Сверчковой, дочери Шурочки, "сыновья отнеслись к его смерти довольно равнодушно". Мог ли поэт ждать, пока его не требовал к священной жертве Аполлон? В часы, когда божественный глагол касался чуткого слуха, Николай Степанович завоевателем проходил по "необжитым" местам. Широкошумные дубровы звали его, и обстановка вокруг подстраивалась под их шум. Невестка, Анна Андреевна Гумилёва-Фрейнганг, не одобряла перемены, происходившие в царскосельском доме:
"Отцовский кабинет перешёл Коле, и он в нём всё переставил по-своему. Как часто добрые по существу люди бывают подчас неделикатны и даже эгоистичны! Помню, не прошло и семи дней, как пришла ко мне в комнату расстроенная Анна Ивановна и жаловалась на Колину нечуткость. "Не успели отца похоронить, -- говорила она, -- как Коля стал устраиваться в его кабинете. Я его прошу подождать хотя две недели, мне же это слишком тяжело! А он мне отвечает: я тебя, мамочка, понимаю, но не могу же я постоянно работать в гостиной, где мне мешают. Дмитрий и Аня так часто и надолго приезжают, что мне всегда приходится уступать им свой кабинет". Без ведома Анны Ивановы я сейчас же пошла убеждать Колю повременить, но мои доводы на него не подействовали, он только посмеялся над моей сентиментальностью".




Крест



Так долго лгала мне за картою карта,
Что я уж не мог опьяниться вином.
Холодные звёзды тревожного марта
Бледнели одна за другой за окном.


В холодном безумьи, в тревожном азарте
Я чувствовал, будто игра эта -- сон.
"Весь банк -- закричал -- покрываю я в карте!"
И карта убита, и я побеждён.


Я вышел на воздух. Рассветные тени
Бродили так нежно по нежным снегам.
Не помню я сам, как я пал на колени,
Мой крест золотой прижимая к губам.


-- Стать вольным и чистым, как звёздное небо,
Твой посох принять, о, Сестра Нищета,
Бродить по дорогам, выпрашивать хлеба,
Людей заклиная святыней креста! --


Мгновенье… и в зале весёлой и шумной
Все стихли и встали испуганно с мест,
Когда я вошёл, воспалённый, безумный,
И молча на карту поставил мой крест.




Через два месяца поэт-конквистадор выпустил третий сборник стихов, на котором было обозначено: "Посвящается моему учителю Валерию Яковлевичу Брюсову". Позднее посвящение было снято; лишь первое стихотворение сборника -- счастье, отравляющее миры, -- до сих пор выражает признательность и благодарность мальчика-скрипача многоуважаемому и дорогому Валерию Яковлевичу.
Светлая улыбка, безмятежный свет очей и тёмный ужас начинателя игры неподвластны ничему другому, кроме самих себя. Звуки голоса, царственные интонации "Волшебной скрипки" размеренно и свободно ложатся на музыкальную тему "Пассакалии" Георга-Фридриха Генделя, божественную, как пророчество, и полифоническую, как сама жизнь. Его отец, лейб-хирург курфюрста бранденбургского, всячески противодействовал музыкальным наклонностям сына, очень рано обнаружившего свои таланты. Потребовалось вмешательство герцога Саксен-Вейсенфельского, чтобы восьмилетнему Георгу-Фридриху было позволено учиться мастерству у органиста Цахау.




Волшебная скрипка



Валерию Брюсову


Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое тёмный ужас начинателя игры!


Тот, кто взял её однажды в повелительные руки,
У того исчез навеки безмятежный свет очей,
Духи ада любят слушать эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.


Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
И когда пылает запад, и когда горит восток.


Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье,
И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, --
Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи
В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.


Ты поймёшь тогда, как злобно насмеялось всё, что пело,
В очи глянет запоздалый, но властительный испуг,
И тоскливый смертный холод обовьёт, как тканью, тело,
И невеста зарыдает, и задумается друг.


Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!
Но я вижу -- ты смеёшься, эти взоры -- два луча.
На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!


"Жемчуга" вышли. Вячеслав Иванович в своей рецензии о них в "Аполлоне", называя меня Вашим оруженосцем, говорит, что этой книгой я заслужил от Вас ритуальный удар меча по плечу, посвящающий меня в рыцари, -- весело спешит сообщить оруженосец своему паладину. --
Как надпись на Вашем экземпляре "Жемчугов", я взял две строки из Вашего "Дедала и Икара". Продолжая сравнение, я скажу, что исполняю завет Дедала, когда он говорит:


Мой сын, лети за мною следом
И верь в мой зрелый, зоркий ум…


Но я хочу погибнуть как Икар, потому что белые Кумы поэзии мне дороже всего.
Простите, что я так самовольно и без всякого на это права навязался к Вам в Икары".




Потомки Каина



Он не солгал нам, дух печально-строгий,
Принявший имя утренней звезды,
Когда сказал: "Не бойтесь вышней мзды,
Вкусите плод и будете, как боги".


Для юношей открылись все дороги,
Для старцев -- все запретные труды,
Для девушек -- янтарные плоды
И белые, как снег, единороги.


Но почему мы клонимся без сил,
Нам кажется, что Кто-то нас забыл,
Нам ясен ужас древнего соблазна,


Когда случайно чья-нибудь рука
Две жёрдочки, две травки, два древка
Соединит на миг крестообразно?




В рецензии на "Жемчуга" Валерий Яковлевич Брюсов объявил о появлении на поэтической карте "страны Николая Гумилёва". Стихотворения сборника, совершенные, как слепок прекрасного человеческого тела, представили читателю зрелого мастера, каким и мечтал видеть себя "конквистадор в панцыре железном". Оруженосец был посвящён в рыцари -- вскоре он поведёт за собой новое поколение Икаров:
"Сквозь дебри кликушества и позирования пришли современные молодые поэты к храму искусства. Но я не думаю, чтобы этот путь был плодотворен для новых искателей "своего". Современные молодые поэты уже не герои Чехова, стремящиеся уйти от затхлой жизни, а мореплаватели, подобно Синдбаду покидающие благословенный Багдад, чтобы "с любопытством посмотреть на новые предметы". И их спасает только благоговейное отношение к лучшему богатству поэтов, родному языку, как Синдбада спасало благоговение перед законами Аллаха".




Рыцарь с цепью



Слышу гул и завыванье призывающих рогов,
И я снова конквистадор, покоритель городов.


Словно раб, я был закован, жил, униженный, в плену,
И забыл, неблагодарный, про могучую весну.


А она пришла, ступая над рубинами цветов,
И, ревнивая, разбила сталь мучительных оков.


Я опять иду по скалам, пью студёные струи;
Под дыханьем океана раны зажили мои.


Но, вступая, обновлённый, в неизвестную страну,
Ничего я не забуду, ничего не прокляну.


И, чтоб помнить каждый подвиг, -- и возвышенность, и степь, --
Я к серебряному шлему прикую стальную цепь.




Рыцарь со стальной цепью на серебряном шлеме дозором необоримого войска ступал по скалам неизвестной страны, грани которой ему предстояло пестовать и в студёных струях которой заживлять раны, нанесённые ему оковами дольнего мира.


Оттого я люблю Гумилёва,
Что ошибки и страсти влача,
Был он рыцарем света и слова
И что вера его горяча. --


напишет царскосёл Николай Авдеевич Оцуп годы спустя. Поэтическая "страна Гумилёва" распростёрлась по земным океанам -- "древним, весёлым и пенным" -- и по возвышенностям и степям стальная рыцарская цепь его прозвенела в знак примирения со смертной юдолью. Тысячи караванов пойдут следом с рубинами цветов, с надеждой на честнейшее слово, чтобы, устав от обманов и недоверия, среди истины и любви утвердить, наконец, жилище своё!
"Не суетись, душа моя: не дай оглохнуть уху сердца от грохота суеты твоей, -- увещевал Блаженный Августин. -- Слушай, само Слово зовёт тебя вернуться: безмятежный покой там, где Любовь не покинет тебя, если сам ты Её не покинешь. Вот одни создания уходят, чтобы дать место другим: отдельные части в совокупности своей образуют этот дольний мир. "Разве Я могу уйти куда-нибудь?" -- говорит Слово. Здесь утверди жилище своё; доверь всё, что у тебя есть, душа моя, уставшая, наконец, от обманов. Доверь Истине всё, что у тебя есть от Истины, и ты ничего не утратишь; истлевшее у тебя покроется цветом; исцелятся все недуги твои; преходящее получит новый облик, обновится и соединится с тобой; оно не увлечёт тебя в стремлении вниз, но недвижно останется с тобой и пребудет у вечно недвижного и пребывающего Бога" (А. Августин. "Исповедь").
Сразу после выхода "Жемчугов" 25 апреля 1910 года в Николаевской церкви села Никольская Слободка Николай Степанович Гумилёв венчается с Анной Андреевной Горенко. "В дом влилось много чуждого элемента, -- запомнится невестке поэта. -- Свадьбу отпраздновали спокойно и тихо, ввиду траура в семье". Медовый месяц молодожёны проводят в Париже. Их балует жизнь, опьянённая творчеством, и уже не обманывает и не ужасает душу древний соблазн: "Когда любишь жизнь, как любовницу, в минуту ласк не различаешь, где кончается боль и начинается радость, знаешь только, что не хочешь иного" (Н. С. Гумилёв).
Тем временем доклады Вячеслава Иванова и Александра Блока в Обществе ревнителей художественного слова провоцируют дискуссию о кризисе символизма: "Оба они стремятся показать, что поэт должен быть не поэтом, и книга поэзии -- книгой не поэзии, -- "речью рабской" в защиту поэзии отвечает им Валерий Яковлевич Брюсов. -- Правда, они говорят: "книгой не поэзии, а чего-то высшего, чем поэзия", "не поэтом, а кем-то высшим, чем поэт". Люди книги, "Прошлого увидевшие очи, Грядущего разверстые уста", знают, что время лишь иллюзия бытия. "Поэт в России больше, чем поэт", -- до сих пор нудно и надсадно внушают им. Одни отголоски перекликаются с другими явственно и беспощадно: "Быть теургом, разумеется, дело очень и очень недурное. Но почему же из этого следует, что быть поэтом -- дело зазорное?" (В. Я. Брюсов). Сколько разных идей распаляется и распыляется поэтическим даром: призвание, гражданственность, служение общественности, -- "не суетись, душа моя: не дай оглохнуть уху сердца от грохота суеты твоей"!
Нездешние слова имеют магическую силу, заклинания действительно очаровывают, и мёртвое тело шевелится под мучительными лобзаниями огня. Истинным поэтом был Августин Аврелий: он понимал, что вечность и миг -- пространства без границ, бескорыстно открытые нашему созерцанию. Царица беззаконий отнимет всё у живой души. Но что нужно поэту? Совсем немного: "райские кущи даны ему здесь на земле, он чувствует присутствие ангелов в минуты вдохновенного труда, а бессмертие… только поэты, да ещё, пожалуй, их самые внимательные читатели знают, как растяжимо наше восприятие времени и какие чудеса таит оно для умеющих им управлять!" (Н. С. Гумилёв).




Заклинание



Юный маг в пурпуровом хитоне
Говорил нездешние слова,
Перед ней, царицей беззаконий,
Расточал рубины волшебства.


Аромат сжигаемых растений
Открывал пространства без границ,
Где носились сумрачные тени,
То на рыб похожи, то на птиц.


Плакали невидимые струны,
Огненные плавали столбы,
Гордые военные трибуны
Опускали взоры, как рабы.


А царица, тайное тревожа,
Мировой играла крутизной,
И её атласистая кожа
Опьяняла снежной белизной.


Отданный во власть её причуде,
Юный маг забыл про всё вокруг,
Он смотрел на маленькие груди,
На браслеты вытянутых рук.


Юный маг в пурпуровом хитоне
Говорил, как мёртвый, не дыша,
Отдал всё царице беззаконий,
Чем была жива его душа.


А когда на изумрудах Нила
Месяц закачался и поблёк,
Бледная царица уронила
Для него алеющий цветок.




"Есть на море пустынном монастырь"



Сочетание "петь и плакать" не однажды и не случайно встречается в поэзии Николая Степановича Гумилёва. Это его выбор -- сознательно совершаемый выбор творческого пути, пути наибольшего сопротивления. Увы, далеко не всегда современность разделяет или хотя бы принимает его. Потому и творчество оказывается не только радостью созидания, пением сверкающих сфер, но и тяжёлой работой, которая требует всего человека, отделяет его от мира вокруг, отрывает от привычного круга знакомств и семьи. Творчество -- со-переживание, со-страдание, те страдания и муки, которые принял Спаситель в своём пути на Голгофу, отвергаемый, гонимый, но горячо любящий своих гонителей. Строчки Булата Окуджавы, посвящённые Моцарту, можно отнести к творческому началу, способности со-переживать в каждом из нас:


Ах, ничего, что всегда, как известно,
Наша судьба то гульба, то пальба --
Не оставляйте стараний, маэстро,
Не убирайте ладони со лба.


Прототипом добропорядочного семьянина биржевого маклера Чарлза Стрикленда в романе Уильяма Сомерсета Моэма "Луна и грош" послужил Поль Гоген. Художественный гений заставляет героя смотреть в глаза чудовищ: Стрикленд бросает дом и работу и в нищете замышляет великие полотна. Его смерть ужасна -- болезнь, слепота и сумасшествие. И всё же в плодах, непристойных плодах на натюрморте, написанном им, "была необоримо притягательная сила: подобно плоду от древа познания добра и зла, они были чреваты всеми возможностями Неведомого":
"Какая болезненная фантазия создала эти плоды? -- в кабинете врача, материалиста, грузного и толстого мужчины, свидетеля кончины гения, автор повествования пугливо взирает на эту груду вышедших из-под кисти художника бананов, манго и апельсинов. -- Они выросли в полинезийском саду Гесперид. Было в них что-то странно живое, казалось, что они возникли в ту тёмную пору истории земли, когда вещи ещё не затвердели в неизменности форм. Они были избыточно роскошны. Тяжелы от напитавшего их аромата тропиков. Они дышали мрачной страстью. Это были заколдованные плоды, отведать их -- значило бы прикоснуться бог весть к каким тайнам человеческой души, проникнуть в неприступные воздушные замки. Они набухли нежданными опасностями, и того, кто надкусил бы их, могли обратить в зверя или в бога" (У. С. Моэм. "Луна и грош").




Творчество



Моим рождённые словом,
Гиганты пили вино
Всю ночь, и было багровым,
И было страшным оно.


О, если б кровь мою пили,
Я меньше бы изнемог,
И пальцы зари бродили
По мне, когда я прилёг.


Проснулся, когда был вечер,
Вставал туман от болот,
Тревожный и тёплый ветер
Дышал из южных ворот.


И стало мне вдруг так больно,
Так жалко стало дня,
Своею дорогой вольной
Прошедшего без меня...


Умчаться б вдогонку свету!
Но я не в силах порвать
Мою зловещую эту
Ночных видений тетрадь.




"Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания, -- вот то, что нам даёт неведомое, -- Гумилёв стремится быть зодчим, но никак не теургом. -- Франсуа Виллон, спрашивая, где теперь прекраснейшие дамы древности, отвечает сам себе горестным восклицанием:


...Mais ou sont les neiges d'antant! (2)


И это сильнее дает нам почувствовать нездешнее, чем целые томы рассуждений, на какой стороне луны находятся души усопших..." (Н. С. Гумилёв. "Наследие символизма и акмеизм").
Николай Степанович не скрывал, что творит миф -- подлинное бытие чувства и мысли. И вместе с мифом мифотворец творил и себя, как художник --автопортрет, постоянно сверяя собственное представление о себе с тем, что видит со стороны. Его воля удивляла, раздражала и привлекала внимание даже тех, кто за деревьями обыкновенно не видит леса:
"Блок и Гумилёв не только разные мироощущения, это -- разные стихии творчества. Это Моцарт и Сальери нашей поэзии. Блок вещал, Гумилёв выдумывал. Блок творил, Гумилёв изобретал. Блок был художником, артистом, Гумилёв был мастером, техником, Блок был больше поэтом, чем стихослагателем: поэзия была ему дороже стихов. Гумилёв был версификатором, филологом по преимуществу. "Я угрюмый и упрямый зодчий Града, восставшего во мгле" -- сказал о себе Гумилёв ("Огненный столп"). И в самом деле он был строителем прежде всего. Стихи не вылетали у него, как "пух из уст Эола", а чеканились, как ювелирная вещь, строились, как архитектурное сооружение" (Э. Ф. Голлербах).
На далёком от Великобритании острове местные жители сочувственно и охотно мирились со всеми выходками Чарлза Стрикленда: "Эти люди -- туземцы и европейцы -- считали его чудаком, но чудаки были им не внове. Они считали вполне естественным, что мир полон странных людей, которые совершают странные поступки. Они понимали, что человек не то, чем он хочет быть, но то, чем не может не быть" (У. С. Моэм. "Луна и грош").


Не знаю, кто ты -- набожный эстет
Или дикарь в пиджак переодетый?
Под звук органа или кастаньет
Слагаешь ты канцоны и сонеты? --


что бы сказал Эрих Фёдорович, узнай он, какие чудачества вытворял его "версификатор, филолог по преимуществу" в Абиссинии, стране чёрного континента, в гостях у святого Гуссейна:
"Для испытания греховности человека служили два больших камня, между которыми был узкий проход. Надо было раздеться донага и пролезть между камнями в очень узкий проход. Если кто застревал -- он умирал в страшных мучениях: никто не смел протянуть ему руку, никто не смел подать ему хлеба или чашку воды. В этом месте валялось немало черепов и костей. Как не отговаривал Коля Маленький, Николай Степанович всё-таки рискнул сделать опыт -- пролезть между камнями. Коля Маленький говорил, что он боялся за дядю, как никогда в жизни! Всё кончилось благополучно и Коля Маленький поспешил увести караван подальше, пока дядюшка не выдумал ещё какого-нибудь "опыта" (А. С. Сверчкова. "Записи о семье Гумилёвых").




Пятистопные ямбы (3)



Я не скорблю. Так было надо. Правый
Перед собой, не знаю я обид.
Ни тайнами, ни радостью, ни славой
Мгновенный мир меня не обольстит,
И женский взор, то нежный, то лукавый,
Лишь изредка, во сне, меня томит.


Лишь изредка, надменно и упрямо
Во мне кричит ветшающий Адам,
Но тот, кто видел лилию Хирама,
Тот не грустит по сказочным садам,
А набожно возводит стены храма,
Угодного земле и небесам.


Нас много здесь собралось с молотками,
И вместе нам работать веселей;
Одна любовь сковала нас цепями,
Что адаманта твёрже и светлей,
И машет белоснежными крылами
Каких-то небывалых лебедей.


Нас много, но одни во власти ночи,
А колыбель других ещё пуста,
О тех скорбит, а о других пророчит
Земных зелёных вёсен красота,
Я ж -- Прошлого увидевшие очи,
Грядущего разверстые уста.


Всё выше храм, торжественный и дивный,
В нём дышит ладан и поёт орган;
Сияют нимбы; облак переливный
Свечей и солнца -- радужный туман;
И слышен голос Мастера призывный
Нам, каменщикам всех времён и стран.




Каменщики объединялись. 20 октября 1911 года на Фонтанке состоялось первое собрание "Цеха поэтов", задуманного в противовес "Академии Стиха", где безраздельно властвовал Вячеслав Иванов. Поэты Гумилёв, Городецкий и Мандельштам объявляют о появлении нового литературного направления, пришедшего на смену символизма, -- направления, которое требует "большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме". Никто из них однако не догадывался ещё о том, что, подобно Августину Аврелию, им суждено будет исповедовать свои души и силу обстоятельств подчинять духу, чтобы уравновесить силы в любовном служении Богу.
"Акмеизм (от слова акме -- расцвет всех духовных и физических сил) в сущности и есть мифотворчество. Потому что, что же, если не мифы, будет создавать поэт, отказавшийся и от преувеличений, свойственных юности, и от бескрылой старческой умеренности, равномерно напрягающий все силы своего духа, принимающий слово во всём его объёме, и в музыкальном, и в живописном, и в идейном, -- требующий, чтобы каждое создание было микрокосмом. Критика не раз отмечала у символистов преобладание подлежащего над сказуемым. Акмеизм нашёл это сказуемое в логически музыкальном, непрерывном, на протяжении всего стихотворения, развитии образа-идеи" (Н. С. Гумилёв).
Объективность реализма, субъективность символизма -- ветхие "измы" теорий, невнятные "ивности" направлений. Мысль поэта, прозрачная, как память, возьмёт предмет у высоколобой старины и поделится с ним живописным действием юности. И тогда предмет вымолвит слово, и его микрокосм осветится человеческим пониманием. Мысль подобна свету, и так же, как свет, в мгновение ока она овладевает душами, учтивыми с ней, и так же, как свет, она низводит течение времени. Так здравствует мысль, мудрая и вечно молодая, мифотворчество детской души! Так, младший царскосел Эрих Фёдорович Голлербах засвидетельствовал, что Гумилёву "всю жизнь было шестнадцать лет".
"Вот, мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе, -- в ночь перед арестом будет хвастаться наш герой Владиславу Ходасевичу, вероятно, предчувствуя, что более уже не увидит никого из поэтов. -- Это всё потому, что я люблю молодёжь. Я со своими студистками в жмурки играю -- и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.
И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги, и как он будет выступать "молодцом" (В. Ходасевич. "Гумилёв и Блок").
Что ожидаем от жизни? На что надеемся? Паладин выбирает оружие и подготавливает войско к битве, монах воздаёт молитвы во спасение души, отпевает убиенных и благословляет на бой. "И вечно так, всю жизнь рука в руку!" Алёша Карамазов в душевной простоте своей возлагал надежды на славных в одном прекрасном и едином чувстве, безоружных русских мальчиков:
"Голубчики мои, -- дайте я вас так назову -- голубчиками, потому что вы все очень похожи на них, на этих хорошеньких сизых птичек, теперь, в эту минуту, как я смотрю на ваши добрые, милые лица, -- милые мои деточки, может быть, вы не поймёте, что я вам скажу, потому что я говорю часто очень непонятно, но вы всё-таки запомните и потом когда-нибудь согласитесь с моими словами. Знайте же, что нет ничего выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное ещё из детства, из родительского дома. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохранённое с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасён человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение" (Ф. М. Достоевский. "Братья Карамазовы").




Детство



Я ребёнком любил большие,
Мёдом пахнущие луга,
Перелески, травы сухие
И меж трав бычачьи рога.


Каждый пыльный куст придорожный
Мне кричал: "Я шучу с тобой,
Обойди меня осторожно
И узнаешь, кто я такой!"


Только дикий ветер осенний,
Прошумев, прекращал игру, --
Сердце билось ещё блаженней,
И я верил, что я умру


Не один, -- с моими друзьями,
С мать-и-мачехой, с лопухом,
И за дальними небесами
Догадаюсь вдруг обо всём.


Я за то и люблю затеи
Грозовых военных забав,
Что людская кровь не святее
Изумрудного сока трав.


Русский рыцарь с душой монаха, акмеист Николай Степанович Гумилёв был первым романтиком двадцатого столетия, и, наверное, в этом то и была права его восторженная почитательница, когда восхищалась первым русским поэтом современности. Поэзия предшествовала философии. Романтизм новейшего времени наречён экзистенциализмом. Гумилёв -- поэт-экзистенциалист, пожалуй, единственный, кто пел, а не высказывал мысль позднее модного и, несомненно, актуального направления. В России накануне первой мировой войны философия существования занимала умы Льва Шестова и Николая Александровича Бердяева. Уже после экзистенциализм пришёл в Германию и заговорил языком Мартина Хайдеггера и Карла Ясперса. Когда же наступило время новых испытаний, вторая мировая война, его суровое речение вооружало окружённых, но не побеждённых сынов Галлии. Альбер Камю и Жан Поль Сартр -- только некоторые из них.
Как некогда в эпоху античной классики мудрый Сократ обратил взоры премудрых мужей от мира внешнего к человеку, так снова человеку пришлось пристально вглядеться в самого себя. Безотрадная картина предстала его взору: он увидел своё одиночество, отрешённость, неподлинность, будто сочные краски спелых плодов были подменены неким злодеем на раскисшие пятна выжатого фруктового сока. Это мир кабаре с популярной музычкой, глазастой певичкой, нагловатым конферансье и полногрудым варьете. И ничего более. Чем ещё можно потчевать своё существование, чем можно его оправдать? Какой собственностью, каким обладанием? Среди посетителей этого печально-увеселительного заведения не было ни одного, кто мог бы назвать имена Байрона или Шелли, Гёте или Гюго. Сократом по ошибке могли окрестить официанта.
Отчаянные романтики, экзистенциалисты избрали язык, который мог быть понятен общим знакомым. В конце концов, мы сами ответственны за принятое решение, за свой выбор, а потому ничто не может искупить того, в каких кабаре мы намерены провести свою жизнь. Мир требует от нас зрелости духа, а мы бы предпочли до скончания дней оставаться детьми. "Экзистенциализм -- это гуманизм", -- на такой мажорной ноте, как тоника циркового антре, выступит в 1946 году Жан Поль Сартр, атеистический сторонник необманных воззрений:
"Ибо мы хотим сказать, что человек прежде всего существует, что человек -- существо, которое устремлено к будущему и сознаёт, что оно проецирует себя в будущее. Человек -- это прежде всего проект, который переживает субъективно, а не мох, не плесень и не цветная капуста. Ничто не существует до этого проекта, нет ничего на умопостигаемом небе, и человек станет таким, каков его проект бытия".




Выбор



Созидающий башню сорвётся,
Будет страшен стремительный лёт,
И на дне мирового колодца
Он безумье своё проклянёт.


Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит,
И, Всевидящим Богом оставлен,
Он о муке своей возопит.


А ушедший в ночные пещеры
Или к заводям тихой реки
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас зрачки.


Не спасёшься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право --
Самому выбирать свою смерть.




Бегство от самих себя, боязнь одиночества гонит нас в кабаре, там, где внешняя сторона жизни на некоторое время может подменить её суть. Вскоре мы замечаем, как одиноки в толпе; разобщённость с другими людьми, с которыми находимся бок о бок подле, приводит к горькой мысли о том, что "нет ничего на умопостигаемом небе", никто и ничто не существует до нас. Тревога и ожидание чего-то непоправимого мучительно выхолащивают человеческое существо. Труднее всего оставаться наедине с самим собой. Николай Степанович шёл к самому себе, к смыслу, ради которого стоило жить, шёл по пути наибольшего сопротивления, и манифест экзистенциализма, казалось, вторил его пути, но! "но у человека есть свойство всё приводить к единству; по большей части он приходит этим путём к Богу" (Н. С. Гумилёв). Это единство -- "на море пустынном монастырь", общение в самом себе, чего так боялся левоэкстремистски настроенный Жан Поль. Там поднимается завеса тайны над нашим сиюминутным "я", обнаруживая за ним, быть может, детскую, но, в любом случае, небеспамятную душу, чтобы затем приобщить её ко всему миру -- душам близким и родным, вещам привычным, милым и драгоценным.




Пятистопные ямбы



М. Л. Лозинскому


Я помню ночь, как черную наяду,
В морях под знаком Южного Креста.
Я плыл на юг; могучих волн громаду
Взрывали мощно лопасти винта,
И встречные суда, очей отраду,
Брала почти мгновенно темнота.


О, как я их жалел, как было странно
Мне думать, что они идут назад
И не остались в бухте необманной,
Что дон Жуан не встретил донны Анны,
Что гор алмазных не нашел Синдбад
И Вечный Жид несчастней во сто крат.


Но проходили месяцы, обратно
Я плыл и увозил клыки слонов,
Картины абиссинских мастеров,
Меха пантер -- мне нравились их пятна --
И то, что прежде было непонятно,
Презренье к миру и усталость снов.




"Экзистенциалист охотно заявит, что человек -- это тревога. А это означает, что человек, который на что-то решается и сознаёт, что выбирает не только своё собственное бытие, но что он ещё и законодатель, выбирающий одновременно с собой и всё человечество, не может избежать чувства полной и глубокой ответственности" (Ж. П. Сартр. "Экзистенциализм -- это гуманизм").


Я молод был, был жаден и уверен,
Но дух земли молчал, высокомерен,
И умерли слепящие мечты,
Как умирают птицы и цветы.
Теперь мой голос медлен и размерен,
Я знаю, жизнь не удалась... и ты,


Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль.
Взлетели кости, звонкие, как сталь,
Упали кости -- и была печаль.


Сказала ты, задумчивая, строго:
-- "Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самоё себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя". --


"Тревога есть, даже если её скрывают. Это та тревога, которую Кьеркегор называл тревогой Авраама. Вы знаете эту историю. Ангел приказал Аврааму принести в жертву сына. Хорошо, если это на самом деле был ангел, который пришёл и сказал: ты -- Авраам и ты пожертвуешь своим сыном. Но каждый вправе спросить: действительно ли это ангел и действительно ли я Авраам? Где доказательства? У одной сумасшедшей были галлюцинации: с ней говорили по телефону и отдавали приказания. На вопрос врача: "Кто же с вами разговаривает?" -- она ответила: "Он говорит, что он бог". Но что же служило ей доказательством, что это был бог?" (Ж. П. Сартр. "Экзистенциализм -- это гуманизм").


Твоих волос не смел поцеловать я,
Ни даже сжать холодных, тонких рук,
Я сам себе был гадок, как паук,
Меня пугал и мучил каждый звук,
И ты ушла, в простом и тёмном платье,
Похожая на древнее Распятье.


То лето было грозами полно,
Жарой и духотою небывалой,
Такой, что сразу делалось темно
И сердце биться вдруг переставало,
В полях колосья сыпали зерно,
И солнце даже в полдень было ало.


И в рёве человеческой толпы,
В гуденьи проезжающих орудий,
В немолчном зове боевой трубы
Я вдруг услышал песнь моей судьбы
И побежал, куда бежали люди,
Покорно повторяя: буди, буди.


"Если мне явится ангел, то откуда я узнаю, что это и на самом деле ангел? И если я услышу голоса, то что докажет, что они доносятся с небес, а не из ада или подсознания, что это не следствие патологического состояния? Что докажет, что они обращены именно ко мне? Действительно ли я предназначен для того, чтобы навязать человечеству мою концепцию человека и мой выбор? У меня никогда не будет никакого доказательства, мне не будет дано никакого знамения, чтобы в этом убедиться. Если я услышу голос, то только мне решать, является ли он гласом ангела. Если я сочту данный поступок благим, то именно я, а не кто-то другой, решаю, что этот поступок благой, а не злой. Мне вовсе не обязательно быть Авраамом, и тем не менее на каждом шагу я вынужден совершать поступки, служащие примером для других. Для каждого человека всё происходит так, как будто взоры всего человечества обращены к нему и будто все сообразуют свои действия с его поступками. и каждый человек должен себе сказать: действительно ли я имею право действовать так, чтобы человечество брало пример с моих поступков?" (Ж. П. Сартр. "Экзистенциализм -- это гуманизм").


Солдаты громко пели, и слова
Невнятны были, сердце их ловило:
-- "Скорей вперед! Могила, так могила!
Нам ложем будет свежая трава,
А пологом -- зелёная листва,
Союзником -- архангельская сила". --


Так сладко эта песнь лилась, маня,
Что я пошел, и приняли меня,
И дали мне винтовку и коня,
И поле, полное врагов могучих,
Гудящих грозно бомб и пуль певучих,
И небо в молнийных и рдяных тучах.


И счастием душа обожжена
С тех самых пор; веселием полна
И ясностью, и мудростью, о Боге
Со звёздами беседует она,
Глас Бога слышит в воинской тревоге
И Божьими зовёт свои дороги.


"Ни за собой, ни перед собой -- в светлом царстве ценностей -- у нас не имеется ни оправданий, ни извинений. Мы одиноки, и нет нам извинений. Человек осуждён быть свободным. Осуждён, потому что не сам себя создал; и всё-таки свободен, потому что, однажды брошенный в мир, отвечает за всё, что делает" (Ж. П. Сартр. "Экзистенциализм -- это гуманизм").


Честнейшую честнейших херувим,
Славнейшую славнейших серафим,
Земных надежд небесное Свершенье
Она величит каждое мгновенье
И чувствует к простым словам своим
Вниманье, милость и благоволенье.


Есть на море пустынном монастырь
Из камня белого, золотоглавый,
Он озарен немеркнущею славой.
Туда б уйти, покинув мир лукавый,
Смотреть на ширь воды и неба ширь…
В тот золотой и белый монастырь!




"Что делать нам с бессмертными стихами?"



Рассуждая наедине с самим собой, Перец, герой повести братьев Стругацких, внештатный сотрудник, прикомандированный к группе Научной охраны первобытного и потому страшного леса, избирает своими собеседниками библиотечные книги:
"Слушайте, книги, а вы знаете, что вас больше, чем людей? Если бы все исчезли, вы могли бы населять землю и были бы точно такими же, как люди. Среди вас есть добрые и честные, мудрые, многознающие, а также легкомысленные пустышки, скептики, сумасшедшие, убийцы, растлители, дети, унылые проповедники, самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспалёнными глазами. И вы бы не знали, зачем вы? В самом деле, зачем вы?" (А. и Б. Стругацкие. "Улитка на склоне").
Общение в самом себе подразумевает некоторую культуру диалога: прежде всего, нужно уметь слушать голос другого -- голос книги, науки, голос совести, что содержит в себе наша память, сокровищница золотоглавого монастыря. То же самое беспокойство или волнение, от которого человек бежит в большой город, в кабаре, снедает и Переца. Но в отличие от маленького личного "я", кладезь души богат культурой всех стран и времён -- мудрый, он знает ответ на многие "почему?", "зачем?" и "для кого?". Мы найдём общий язык -- всё, что нужно нам и ему. Прислушиваясь к доброй памяти, мы научимся говорить её языком, на котором любовь слагает сонеты и слабейшему предлагает руку помощи, ведь у людей мстительных и завистливых и память короткая, злая. Блистательный диалог порадует нас изумительными гранями бытия:
"Вот ты, как тебя… Да-да, ты, двухтомник! Сколько человек тебя прочитало? А сколько поняло? Я очень люблю тебя, старина, ты добрый и честный товарищ. Ты никогда не орал, не хвастался, не бил себя в грудь. Добрый и честный. И те, кто тебя читают, тоже становятся добрыми и честными. Хотя бы на время. Хотя бы сами с собой…" (А. и Б. Стругацкие. "Улитка на склоне").




В библиотеке



М. Кузмину


О, пожелтевшие листы
В стенах вечерних библиотек,
Когда раздумья так чисты,
А пыль пьянее, чем наркотик!


Мне нынче труден мой урок.
Куда от странной грёзы деться?
Я отыскал сейчас цветок
В процессе древнем Жиль де Реца. (4)


Изрезан сетью бледных жил,
Сухой, но тайно благовонный…
Его, наверно, положил
Сюда какой-нибудь влюблённый.


Ещё от алых женских губ
Его пылали жарко щёки,
Но взор очей уже был туп,
И мысли холодно-жестоки.


И, верно, дьявольская страсть
В душе вставала, словно пенье,
Что дар любви, цветок, увясть
Был брошен в книге преступленья.


И после, там, в тени аркад,
В великолепьи ночи дивной
Кого заметил тусклый взгляд,
Чей крик послышался призывный?


Так много тайн хранит любовь,
Так мучат старые гробницы!
Мне ясно кажется, что кровь
Пятнает многие страницы.


И терн сопутствует венцу,
И бремя жизни -- злое бремя…
Но что до этого чтецу,
Неутомимому, как время!


Мои мечты… они чисты,
А ты, убийца дальний, кто ты?!
О, пожелтевшие листы,
Шагреневые переплёты!




В январском номере "Аполлона" за 1913 год мастеровые "Цеха поэтов" опубликовали две статьи с теоретическими соображениями на тему ренессанса русского стихосложения: одна -- Николая Степановича Гумилёва "Наследие символизма и акмеизм" -- видимо, констатируя кончину русского символизма, в оглавлении носила название "Заветы символизма и акмеизм", другая -- Сергея Митрофановича Городецкого -- называлась просто "Некоторые течения в современной русской поэзии". Поэты ощущали себя "явлениями среди явлений" и потому открыто ободряли друг друга на своём пути к трагической мудрости и за её пределы:
"Мы не решились бы заставить атом поклониться Богу, если бы это не было в его природе. Но, ощущая себя явлениями среди явлений, мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и в свою очередь воздействуем сами. Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия -- ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира, и торопить его приближение. И как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним -- открытая дверь. Здесь этика становится эстетикой, расширяясь до области последней. Здесь индивидуализм в высшем своём напряжении творит общественность. Здесь Бог становится Богом Живым, потому что человек почувствовал себя достойным такого Бога. Здесь смерть -- занавес, отделяющий нас, актёров, от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание -- что будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению" (Н. С. Гумилёв. "Наследие символизма и акмеизм").


Баллада



Влюблённые, чья грусть, как облака,
И нежные задумчивые лэди,
Какой дорогой вас ведёт тоска,
К какой ещё неслыханной победе
Над чарой вам назначенных наследий?
Где вашей вечной грусти и слезам
Целительный предложится бальзам?
Где сердце запылает, не сгорая?
В какой пустыне явится глазам,
Блеснёт сиянье розового рая?


Вот я нашёл, и песнь моя легка,
Как память о давно прошедшем бреде,
Могучая взяла меня рука,
Уже слетел к дрожащей Андромеде
Персей в кольчуге из горящей меди.
Пускай вдали пылает лживый храм,
Где я теням молился и словам,
Привет тебе, о родина святая!
Влюблённые, пытайте рок, и вам
Блеснёт сиянье розового рая.


В моей стране спокойная река,
В полях и рощах много сладкой снеди,
Там аист ловит змей у тростника,
И в полдень, пьяны запахом камеди,
Барахтаются рыжие медведи.
И в юном мире юноша Адам,
Я улыбаюсь птицам и плодам,
И знаю я, что вечером, играя,
Пройдёт Христос-младенец по водам,
Блеснёт сиянье розового рая.


Посылка


Тебе, подруга, эту песнь отдам,
Я веровал всегда твоим стопам,
Когда вела ты, нежа и карая,
Ты знала всё, ты знала, что и нам
Блеснёт сиянье розового рая.




В феврале того же года в журнале "Гиперборей" было объявлено о скором выходе в свет "Книги баллад" Гумилёва. В старофранцузской поэзии баллада состояла из трёх строф по восемь стихов в каждой и завершалась посылкой в четыре стиха. Один и тот же припев повторялся в конце всех строф, не исключая посылки. Посылка и припев придавали целительную прелесть могучей форме баллады. "В стихах самого Гумилёва, -- считал Александр Александрович Блок, -- было что-то холодное и иностранное, что мешало его слушать". Но это "что-то", вероятно, представляло собой те самые посылки и припевы, "кольчуги из горящей меди" и "сиянье розового рая", точки выбора, моменты принятия решения на распутье. То, что казалось иным мастерам чем-то холодным и иностранным, на самом деле, оставалось не воспринято ими.
К сожалению, "Книга баллад" Николая Степановича не состоялась -- акмеистическому искусству не суждено было развернуться во всей своей полноте. Десяток-другой маленьких сборников, выпущенных перед войной, действительно ничего не мог сказать о "полном расцвете физических и духовных сил". Акмеисты декларировали свою посылку, а припева не последовало: утвердиться на русской почве, как это в своё время сделали романтики в Германии или символисты во Франции, они не успели. Спустя восемь лет раздраженный Александр Александрович отчеканит:
"Что ни слово, то перл. Далее, в краткой, но достаточно сухой и скучной статье Гумилёва среди каких-то сентенций и парадоксов вовсе не русского типа ("Мы не решились бы заставить атом поклониться богу, если бы это не было в его природе", "смерть -- занавес, отделяющий нас, актеров, от зрителей"; или любезное предупреждение: "Разумеется, Прекрасная Дама Теология остаётся на своём престоле" и т.п.) можно найти заявления вроде следующих: "Как адамисты, мы немного лесные звери" (как свежо это "немного"!) или "Непознаваемое по самому смыслу этого слова нельзя познать" ("Нельзя объять необъятного", -- сказал ещё Козьма Прутков), и "Все попытки в этом направлении -- нецеломудренны" (sic! (5))" (А. А. Блок. "Без божества, без вдохновенья").


Оборванец



Я пойду по гулким шпалам,
Думать и следить
В небе жёлтом, в небе алом
Рельс бегущих нить.


В залы пасмурные станций
Забреду, дрожа,
Коль не сгонят оборванца
С криком сторожа.


А потом мечтой упрямой
Вспомню в сотый раз
Быстрый взгляд красивой дамы,
Севшей в первый класс.


Что ей, гордой и далёкой,
Вся моя любовь?
Но такой голубоокой
Мне не видеть вновь!


Расскажу я тайну другу,
Подтруню над ним,
В тёплый час, когда по лугу
Вечер стелет дым.


И с улыбкой безобразной
Он ответит: "Ишь!
Начитался дряни разной,
Вот и говоришь".




Выпад Александра Александровича в апреле 1921 года против "Цеха поэтов" был озаглавлен резко "Без божества, без вдохновенья" с пометкой в скобках "Цех акмеистов". По мнению Владислава Фелициантовича Ходасевича, очевидная несправедливость упрёков метра русского символизма, кроме собственно литературных расхождений, была вызвана ещё и "замещением" нетщеславного Блока в должности председателя Петроградского Союза Поэтов ничего не подозревающим Гумилёвым: "Блок своим председательством в Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не понравились явно подстроенные выборы, и он был недоволен тем, что отныне литературное влияние Гумилёва будет подкреплено нажимом со стороны союзного правления. И Блок решился выйти из неподвижности".
Выйдя из неподвижности, Александр Александрович окончательно потерял равновесие и посреди корявых и неотёсанных, с развязанными руками уродов роковым образом не хотел узнавать "свою родную, искалеченную, сожжённую смутой, развороченную разрухой страну". Та страна, что могла быть раем, и поныне остаётся литературной мечтой -- стены нового Иерусалима восходят в логовище огня:
"Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотёсанными, даже уродливыми, и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожжённую смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют; они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими; во всяком случае, говорить с каждым и о каждом из них серьёзно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои "цехи", отрекутся от формализма, проклянут все "эйдолологии" и станут самими собой" (А. А. Блок. "Без божества, без вдохновенья").


Наступление



Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвёртый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.


Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.


И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.


Я кричу, и мой голос дикий,
Это медь ударяет в медь,
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть.


Словно молоты громовые
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьётся в груди моей.


И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.




"Золотое сердце России мерно бьётся в груди моей", -- гордился паладин, который стремился объять необъятное, ведь поэзия -- это чудо: все известные и неизвестные земли, страны, миры вмещает и воплощает она. Два поэта -- Блок и Гумилёв -- в той стране, что могла быть раем, питались Господним словом и не желали иного яства. Однако официальные обстоятельства не терпят добрых и честных, мудрых и многознающих книг: самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспалёнными глазами безмозглыми полками прут на умные полки. Та страна, что могла быть раем, за несколько дней и ночей превратилась в какой-то старинный, классический образец. И только внештатные сотрудники Научной охраны в глубине своей души лелеяли и вспоминали некогда великую и по-детски уязвимую её доброту.
"Описания экзотических стран, достаточно ему знакомых, и яркие аналогии, заимствуемые из этой области, придают стихам Гумилёва своеобразный оттенок, не бледнеющий даже при сравнении с Леконтом де Лилем или Бодлером, -- друг и учитель, Валерий Яковлевич Брюсов, в 1922 году подводил итог первому пятилетию советской литературы. -- Есть подлинная сила в одной из последних поэм Гумилёва "Звёздный ужас". Таким образом, акмеизм, по крайней мере, -- большое мастерство. Но всё-таки та экзотика, та археология, тот изысканный эстетизм, которыми пропитаны щегольские стихи Гумилёва, -- всё это стадии, уже пройденные нашей поэзией. В его стихах -- чувства утонченника, который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него грубой. Читая Гумилёва, словно любуешься искусной подделкой под какой-то старинный, классический образец" (В. Я. Брюсов. "Вчера, сегодня и завтра русской поэзии").
Тем не менее "круговая порука" связывала единомышленников: она приобщила Георгия Викторовича Адамовича к царскоселам в гостях у музыкально-прекрасного, любимого им Иннокентия Фёдоровича Анненского. Впоследствии Адамович был принят в цех акмеистов и был верен памяти о том, что слышал не раз:
"Н. Гумилёв, усердно читавший Брюсова, многому у него научившийся и много о нём думавший, не раз говорил:
-- Это поэт, у которого нет ни одного действительно хорошего стихотворения… Но отдельные строфы у него удивительные".
Другой поэт, Владислав Фелициантович Ходасевич, старался судить беспристрастно, отдавая должное рыцарю слова:
"…Гумилёв был порой даже блестящ. Не меньше, а больше Брюсова, притом неизмеримо благородней и бескорыстней любил он поэзию. В суждениях он старался быть беспристрастным, это встречается не так часто";
"Гумилёв любил жест и позу. Мне казалось, что и в этом он юношески подражает Брюсову. Но смысл этого жеста, смысл его позы был изысканнее, чем у Брюсова. Подобно Брюсову, он любил всяческую официальность и представительство, но это выходило у него несравненно простодушнее и бескорыстнее. Он весело и невинно радовался почётному званию "синдика" в воссозданном им "Цехе Поэтов" и самодержствовал в нём -- без грубого начальствования. Как всякий ребёнок, он больше всего любил быть взрослым. Подражая порокам взрослых, он оставался собою".
Началом 1920 года предположительно можно датировать единственное послереволюционное письмо метра настоящего метру прошлого:
"Дорогой Валерий Яковлевич.
Я крайне рад случаю опять (как встарь) написать Вам и очень сожалею, что письмо выйдет такое короткое и пустое. Но, впрочем, Вы теперь так заняты, что у Вас, наверное, не хватило бы ни времени, ни охоты читать иное. Помня Вашу всегдашнюю доброту ко мне, я осмеливаюсь рекомендовать Вам двух моих приятелей, Николая Авдеевича Оцупа и Михаила Леонидовича Слонимского, молодых писателей, которые принадлежат к петербургской группе, затеявшей новое идейное издательство на основе миролюбивого и развивающего акмеизма. Вы ведь, как мой литературный восприемник, являетесь дедом этого теченья. Насколько мог, я следил за Вашими работами, радовался многим стихам из "Опытов", штудировал "Науку о стихе".
Искренне преданный Вам
Н. Гумилёв".


Шестое чувство



Прекрасно в нас влюблённое вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.


Но что нам делать с розовой зарёй
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?


Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти всё мимо, мимо.


Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Всё ж мучится таинственным желаньем;


Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Ещё не появившиеся крылья;


Так, век за веком -- скоро ли, Господь? --
Под скальпелем природы и искусства,
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.




Приглашая к разговору героя всё той же повести братьев Стругацких, мосье Ахти, тварь скользкая, управленец Инженерного проникновения и Искоренения, он же эстет и гурман, референт по кадрам, признаётся в своей любви к… пирогу с голубями, стакану хорошего полусухого вина и "Голубке" Пикассо: "Я сразу же вспоминаю, -- разглагольствует он: -- "Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, мгновения бегут неудержимо…". Как точно выражена эта идея нашей неспособности уловить и материализовать прекрасное!". И потому прекрасное не подвластно инженерным и кадровым службам, и двоемыслящий моншер лезет в самую душу героя, чтобы выудить её, как малька с отмели, хитросплетённым сачком партийного опыта. Мосье Ахти пускается в тонкие размышления и проявляет значительную живость и глубину восприятия:
"Что вы видите на этой картине? Формально -- получеловека-полудерево. Картина статична. Не виден, не улавливается переход от одной сущности к другой. В картине отсутствует главное -- направление времени. А вот если бы вы имели возможность изучить оригинал, вы поняли бы, что художнику удалось вложить в изображение глубочайший символический смысл, что он запечатлел не только человеко-дерево и даже не превращение человека в дерево, а именно только превращение дерева в человека. Художник воспользовался идеей старой легенды для того, чтобы изобразить возникновение новой личности. Новое из старого. Живое из мёртвого. Разумное из косной материи. Копия абсолютно статична, и всё, изображённое на ней, существует вне потока времени. Оригинал же содержит время -- движение! Вектор! Стрелу времени, как сказал бы Эддингтон…" (А. и Б. Стругацкие. "Улитка на склоне").
Диалог был бы искренним, если бы у мосье Ахти была душа: "они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу". Сказанное Александром Александровичем в адрес акмеистов имело прямое отношение к власть имущим, поэзия в руках которых была не более чем инструментом управления, инженерии человеческих душ. Материал тяжело поддавался учёту, оригиналы приходилось уничтожать:
-- Оригинал, разумеется, уничтожен как предмет искусства, не допускающий двоякого толкования. Первая и вторая копия тоже из некоторой предосторожности уничтожены… (А. и Б. Стругацкие. "Улитка на склоне").
Ценность литературы, "словесного, святого ремесла" (М. А. Волошин), в том, что стоит за словом. Дело не в рифмах, не в новом языке, головоломках-словах и даже не в образах, которые выражены словом или чем-то ещё: оригинал, подлинник, смысл -- вот продукт подлинного мастерства. И если смысл всё-таки не понятен, быть может, следует заглянуть немного вперёд.
На протяжении десятилетия, с 1937-го по 1946 год, католический священник, профессор геологии и палеонтологии Католического института в Париже Мари-Жозеф Пьер Тейяр де Шарден работал над рукописью "Феномена человека". Происходило это в посольском квартале Пекина, после того как в июле 1937 года Япония продолжила захват Китая, а Тейяр де Шарден оказался изолированным от остального мира и поддерживал с ним связь при помощи переписки. К этому времени он был известен как эволюционист, открыватель синантропа -- одного из промежуточных звеньев человекообразных обезьян.
"Атом -- уже не замкнутый микроскопический мир, как это мы, возможно, воображали. Он -- бесконечно малый центр самого мира", -- расточал "перлы", выражаясь словами Александра Блока, член ордена иезуитов, который, наверняка, не был знаком с творчеством Николая Степановича. "Ничто в мире не может вдруг объявиться в конце, после ряда совершаемых эволюцией переходов (хотя бы и самых резких), если оно незаметно не присутствовало в начале": сознания не было бы в человеке, если бы его не было в атоме, -- исходная установка философии учёного мужа.
"Всякая масса изменяется в связи со скоростью. Всякое тело излучает. Всякое движение, будучи достаточно замедленным, вуалируется неподвижностью. Но в другом масштабе или при иной интенсивности определённое явление становится видимым, заполняет горизонт, гасит другие оттенки и придаёт всему спектаклю свой специфический тон", -- как будто бы движением руки очерчивал Тейяр де Шарден. Так обстоит дело и с сознанием: "Сознание проявляется с очевидностью у человека, следовательно, обнаруживаемое в этой единичной вспышке, оно имеет космическое распространение и как таковое окружено ореолом, продлевающим его в пространстве и времени беспредельно" (П. Тейяр де Шарден. "Феномен человека").
Нет, не один человек: и лист, и камень, и трава, и вода в море -- тоже сознание. Весь мир одухотворён, поэт слышит его: "Мы не решились бы заставить атом поклониться Богу, если бы это не было в его природе", "Здесь Бог становится Богом Живым", "Здесь индивидуализм в высшем своём напряжении творит общественность". И в силу присутствия божества в любой и даже кажущейся мёртвой под микроскопом материи, "жизнь -- это подъём сознания" (П. Тейяр де Шарден). И с берёзой можно обниматься, и с морем говорить, но прежде -- научиться слушать и понимать.
Тварь скользкая ревёт, плоть изнемогает, наш дух кричит -- эволюция эмерджентна. Мосье Ахти видит проблему: розовая заря и бессмертные стихи не укладываются в один ряд с питекантропом и неандертальцем. Суматошный мир заселён людьми, что или почти гении, или почти синантропы: "Я знаю только, что они способны на любые крайности, -- предупреждает Перец, -- на самую крайнюю степень тупости и мудрости, жестокости и жалости, ярости и выдержки. У них нет только одного: понимания. Они всегда подменяли понимание какими-нибудь суррогатами -- верой, неверием, равнодушием, пренебрежением. Как-то всегда получалось, что это проще всего. Проще поверить, чем понять. Проще разочароваться, чем понять. Проще плюнуть, чем понять" (А. и Б. Стругацкие. "Улитка на склоне").
Нет памяти, нет понимания, и герой ощущает себя заметно лишним, чужим. Экзистенциалисты называли его аутсайдером, посторонним. Будучи не в силах что-либо изменить в людях и обществе, герой возвращается к самому себе, снова начинает с нуля. Он не погибнет -- он найдёт общий язык с безразличным, на первый взгляд, лесом:
"Проснись, -- просит он молчаливого друга. -- Погляди на меня хотя бы сейчас, когда мы одни, не беспокойся, они все спят. Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что это такое -- нужен? Это когда нельзя обойтись без. Это когда всё время думаешь о. Это когда всю жизнь стремишься к. Я не знаю, какой ты. Этого не знают даже те, кто совершенно уверен в том, что знают. Ты такой, какой есть, но могу же я надеяться, что ты такой, каким я всю жизнь хотел тебя видеть: добрый и умный, снисходительный и помнящий, внимательный и, может быть, даже благодарный. Мы растеряли всё это, у нас не хватает на это ни сил, ни времени, мы только строим памятники -- всё больше, всё выше, всё дешевле, а помнить -- помнить мы уже не можем. Но ты-то ведь другой, потому-то я и пришёл к тебе издалека, не веря в то, что ты существуешь на самом деле" (А. и Б. Стругацкие. "Улитка на склоне").


Деревья



Я знаю, что деревьям, а не нам,
Дано величье совершенной жизни,
На ласковой земле, сестре звездам,
Мы -- на чужбине, а они -- в отчизне.


Глубокой осенью в полях пустых
Закаты медно-красные, восходы
Янтарные окраске учат их, --
Свободные, зелёные народы.


Есть Моисеи посреди дубов,
Марии между пальм… Их души, верно,
Друг другу посылают тихий зов
С водой, струящейся во тьме безмерной.


И в глубине земли, точа алмаз,
Дробя гранит, ключи лепечут скоро,
Ключи поют, кричат -- где сломан вяз,
Где листьями оделась сикомора.


О, если бы и мне найти страну,
В которой мог не плакать и не петь я,
Безмолвно поднимаясь в вышину
Неисчислимые тысячелетья!




"Россия -- молодая страна, и культура её -- синтетическая культура, -- без божества, без вдохновенья, тем не менее, радостно и благожелательно излагал Александр Блок. -- Русскому художнику нельзя и не надо быть "специалистом". Писатель должен помнить о живописце, архитекторе, музыканте; тем более прозаик о поэте и поэт о прозаике. Бесчисленные примеры благодетельного для культуры общения (вовсе не непременно личного) у нас налицо; самые известные -- Пушкин и Глинка, Пушкин и Чайковский, Лермонтов и Рубинштейн, Гоголь и Иванов, Толстой и Фет.
Так же, как неразлучны в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга -- философия, религия, общественность, даже -- политика. Вместе они образуют единый мощный поток, который несёт на себе драгоценную ношу национальной культуры. Слово и идея становятся краской и зданием; церковный обряд находит отголосок в музыке; Глинка и Чайковский выносят на поверхность "Руслана" и "Пиковую даму", Гоголь и Достоевский -- русских старцев и Константина Леонтьева, Рерих и Ремизов -- родную старину. Это -- признаки силы и юности; обратное -- признаки усталости и одряхления".
К 1921 году проступили признаки усталости и одряхления: Александр Александрович срывался на неврастению, "помнить о непознаваемом", помнить о живописце, архитекторе, музыканте, о прозаике и поэте было невероятно трудно. "Кому, кроме Николая Гумилёва, приходило в голову видеть в символе "способ поэтического воздействия"? И как это символ -- например, крест -- "воздействует поэтически"? -- этого объяснять я не берусь", -- иронизировал он.
Ни теософ Тейяр, ни атеист Сартр не объяснят завсегдатаям кабаре того, что понимают они: они могут лишь подвести к пониманию. "Жалобы поэтов на тот факт, что публика не сочувствует их страданиям, упиваясь музыкой стиха, основаны на недоразумении, -- отвергал оправдания "капитан Грант". -- И радость, и грусть, и отчаяние читатель почувствует только свои". Почувствует и поймёт сердцем, а не умом, то есть без объяснений. Напрасный гнев великого поэта на "синдика" акмеистов Владислав Фелициантович объяснял двумя обстоятельствами: "На ученика -- Гумилёва -- обрушивалась вся накоплявшаяся годами вражда к учителю -- Брюсову, вражда тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм и всё то, что позднее называли "гумилёвщиной", казались Блоку разложением "брюсовщины". Во-вторых -- Гумилёв был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодёжь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным".


Мои читатели



Старый бродяга в Аддис-Абебе,
Покоривший многие племена,
Прислал ко мне черного копьеносца
С приветом, составленным из моих стихов.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнем неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.


Много их, сильных, злых и весёлых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, весёлой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.


Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намёками
На содержимое выеденного яйца,
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо.


И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: я не люблю вас,
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти и не возвращаться больше.
А когда придёт их последний час,
Ровный, красный туман застелит взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.




Что делать нам с бессмертными стихами? Старый бродяга узнал поэта -- чёрный копьеносец не догадался, какой мадригал и кому он доставил; лейтенант читал его стихи -- ночь была душной и влажной. Хладнокровный стрелок подошёл, чтобы пожать руку рыцаря.
"Наконец, высоко ценя символистов за то, что они указали нам на значение в искусстве символа, мы не согласны приносить ему в жертву прочих способов поэтического воздействия и ищем их полной согласованности. Этим мы отвечаем на вопрос о сравнительной "прекрасной трудности" двух течений: акмеистом труднее быть, чем символистом, как труднее построить собор, чем башню. А один из принципов нового направления -- всегда идти по линии наибольшего сопротивления" (Н. С. Гумилёв. "Наследие символизма и акмеизм").
Паладин строит собор и превозносит своё служение во имя его. Непосвящённым нет пути к храму. Слишком много различий - национальных, классовых, религиозных - сбивают их с пути. Нужна непредвзятость мышления, чистота формы, чтобы войти под своды, возведённые угрюмым и упрямым зодчим. Максим Горький, "дикарь русской печати" (Н. С. Гумилёв), беззлобно кивал на Николая Степановича, как на "какого-то француза в манжетах". Бросая тень на безродный космополитизм, Александр Александрович Блок нахваливал русские привычки: "Мы привыкли к окрошке, ботвинье и блинам, и французская травка с уксусом в виде отдельного блюда может понравиться лишь гурманам". Таким неожиданным образом наш герой - избранник свободы, мореплаватель и стрелок - который не однажды составил славу родному языку, заслужил репутацию "француза в манжетах". В манжетах или без, но поэт, на каком бы языке и для кого бы он не писал, явление национальное и, конечно же, ему не следует убирать ладони со лба. Поэт всегда космополит, но не "безродный космополит", потому что поэзия -- это служение, а не служба в союзе легионеров. Логика минутного раздражения Александра Александровича, большого любителя окрошки и блинов, таким же неожиданным образом приводит нас к бессмертному его стихотворению, что возникло в ту пору, когда оба поэта уважительно раскланивались друг перед другом:


* * *



Искусство -- ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим
Жизнь в мимолётных мелочах!
Как сладостно предаться лени,
Почувствовать, как в жилах кровь
Переливается певуче,
Бросающую в жар любовь
Поймать за тучкою летучей,
И грезить, будто жизнь сама
Встаёт во всём шампанском блеске
В мурлыкающем нежно треске
Мигающего cinema! (6)
А через год -- в чужой стране:
Усталость, город неизвестный,
Толпа, -- и вновь на полотне
Черты француженки прелестной!..


Июнь 1909
Foligno




"На далёкой звезде Венере"



Наука древних учит безучастному и абстрактному отношению к миру вещей, где протекает бренное существование человека. В этом её искусство: всё, что мыслится истинно, имеет место в действительности. Таким образом, диалектика -- это искусство жить, искусство мысленно конструировать жизнь. Не оттого ли всякая мысль имеет свою степень переживания, чувствования, наконец? Интимное отношение к холодному миру свойственно живой душе, которая любит его и бранит, восхваляет и ненавидит. Поклонение перерастает в желание уничтожить, служение -- в борьбу с тем, чему верно служили. Русский мыслитель Алексей Фёдорович Лосев имя, число и миф полагал стихией человеческой жизни: "Поэтому, как бы ни трагична или ни комична была жизнь, диалектика всему находит своё место и, нашедши его, успокаивается, -- отыскал он слова утешения. -- Человек убил человека и изуродовал его -- с точки зрения диалектики иначе и не может быть, и ей ближе всего завет Спинозы, убеждавшего не горевать и не жаловаться, но понимать" (А. Ф. Лосев. "Античный космос и современная наука").
В 1917 году Николай Степанович набросал короткие восемь строк, в которых заключённой оказалась судьба. Тюрьма была без решёток и стен, судьба, немного погодив, выбралась на свободу.


Предзнаменование



Мы покидали Соутгемптон,
И море было голубым,
Когда же мы пристали к Гавру,
То чёрным сделалось оно.


Я верю в предзнаменованья,
Как верю в утренние сны.
Господь, помилуй наши души:
Большая нам грозит беда.




Гумилёв сам выбирал свою смерть -- из Франции и Великобритании, где провёл лето 1917-го и зиму 1918-го года, он вернулся в Россию. Новые порядки недоброжелательно встретили его.
Владислав Фелициантович Ходасевич несколькими штрихами обрисовывал обстановку:
"На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промёрзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади -- скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург -- налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потёртые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилёв под руку с дамой, дрожащей от холода в чёрном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилёв проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: "Ничего не произошло. Революция? Не слыхал";
"Во всей этой толпе играла в ту же игру ещё одна семидесятилетняя старуха -- не знаю кто. Серая, сильно декольтированная, в шёлковом сером платье, накрашенная, с голыми плечами, густо обсыпанная голубоватой пудрой, она вся казалась жемчужной и страшной. Сидела в пунцовом шёлковом кресле, обмахиваясь дымчатым страусовым веером и молча шевеля поддельными челюстями. Казалось, сейчас ворвутся кожаные и потащат вон старуху и Гумилёва вместе".
Стихотворения послереволюционных лет, драматические произведения -- вершина творческого пути конквистадора "Романтических цветов". Гумилёв не бежал от действительности, как это могло показаться летописцам и идеологам крутых перемен; более того, только в его стихотворениях действительность и была подлинной, а не чем-то таким, что отражается, фотографируется и дано нам в ощущении. Действительность его мысли не могла быть овеществлена и разбита на множество осколков, как зеркало, или подвергнута мелиорации, как водоём с привычным нам отражением. Она самоценна, обращена к людям и Богу, одновременно старше и моложе самой себя, а потому себе равновременна. Маятник не может измерить момент её бытия:
"Быть во времени не значит быть в одном моменте времени; это не значит занимать точку в прошлом, настоящем или будущем и отличаться только этим положением во времени. Быть во времени -- значит становиться постоянно старше. Однако не только это. Становиться старше себя можно, только отличаясь от младшего, а не от чего иного, то есть младшее всё время продолжает быть младшим в процессе старения. Это значит, что стареющее необходимо бывает не только старше себя, но и моложе себя. Но так как по времени оно, конечно, не бывает ни больше себя, ни меньше, то и бывает, и есть, было и будет себе равновременно" (А. Ф. Лосев. "Античный космос и современная наука").
А то, где и как жил поэт, -- стылый Петроград, Союз Поэтов, Дом Искусств -- не бледное ли следствие его физического существования, той самой экзистенциальной покинутости, заброшенности человека во вселенной?


Канцона вторая



И совсем не в мире мы, а где-то
На задворках мира средь теней,
Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней.


Маятник старательный и грубый,
Времени непризнанный жених,
Заговорщицам-секундам рубит
Головы хорошенькие их.


Так пыльна здесь каждая дорога,
Каждый куст так хочет быть сухим,
Что не приведёт единорога
Под уздцы к нам белый серафим.


И в твоей лишь сокровенной грусти,
Милая, есть огненный дурман,
Что в проклятом этом захолустьи
Точно ветер из далёких стран.


Там, где всё сверканье, всё движенье,
Пенье всё, -- мы там с тобой живём.
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоём.




Акмеист Леонид Иванович Страховский выпустил три поэтических сборника. Последний -- "Долг жизни" -- был издан в Торонто в 1953 году с настоящими словами: "Памяти безукоризненного поэта, совершенного кудесника русского слова, дорогого и уважаемого Друга и Учителя НИКОЛАЯ ГУМИЛЁВА с чувством глубочайшего смирения посвящаю я эти стихи. Л. С.". О своей первой встрече с Другом и Учителем Леонид Иванович рассказал в подробностях и деталях:
"Было это в начале мая 1918 г. Большевики властвовали уже более полугода, но Петербург, посеревший, полинявший, с пыльными, засорёнными улицами был прекрасен, как всегда, в эту памятную мне весну.
На утреннике (7) выступали как видные, так и начинающие поэты. Среди последних особенно помню Леонида Канегиссера, в форме вольноопределяющегося, с бледным, красивым, чуть семитическим лицом. Кто мог бы предположить, что ещё до конца лета он застрелит чекиста Урицкого и умрёт мученической смертью? Первая часть утренника закончилась первым публичным чтением поэмы Блока "Двенадцать", эффектно продекламированной его женой, которая выступала под своей сценической фамилией: Басаргина.


Так идут державным шагом --
Позади -- голодный пёс,
Впереди -- с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз --
Впереди -- Исус Христос.


По окончании этого чтения в зале поднялся бедлам. Часть публики аплодировала, другая шикала и стучала ногами. Я прошёл в крохотную артистическую комнату, буквально набитую поэтами. По программе очередь выступать после перерыва была за Блоком, но он с трясущейся губой повторял: "Я не пойду, я не пойду". И тогда к нему подошел блондин среднего роста с каким-то будто утиным носом и сказал: "Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не писали". После этого он повернулся и пошёл к двери, ведшей на эстраду. Это был Гумилёв.
Вернувшись в зал, который продолжал бушевать, я увидел Гумилёва, спокойно стоявшего, облокотившись о лекторский пюпитр, и озиравшего публику своими серо-голубыми глазами. Так, вероятно, он смотрел на диких зверей в дебрях Африки, держа наготове своё верное нарезное ружье. Но теперь его оружием была поэзия. И когда зал немного утих, он начал читать свои газеллы, и в конце концов от его стихов и от него самого разлилась такая магическая сила, что чтение его сопровождалось бурными аплодисментами. После этого, когда появился Блок, никаких демонстраций уже больше не было" (Л. И. Страховский. "О Гумилёве").


* * *



На далёкой звезде Венере
Солнце пламеней и золотистей,
На Венере, ах, на Венере
У деревьев синие листья.


Всюду вольные звонкие воды,
Реки, гейзеры, водопады
Распевают в полдень песнь свободы,
Ночью пламенеют, как лампады.


На Венере, ах, на Венере
Нету слов обидных или властных,
Говорят ангелы на Венере
Языком из одних только гласных.


Если скажут еа и аи,
Это -- радостное обещанье,
Уо, ао -- о древнем рае
Золотое воспоминанье.


На Венере, ах, на Венере
Нету смерти терпкой и душной,
Если умирают на Венере,
Превращаются в пар воздушный.


И блуждают золотые дымы
В синих, синих вечерних кущах,
Иль, как радостные пилигримы,
Навещают ещё живущих.




Невозможно сказать более о времени, чем время говорит само за себя. "Кто там машет красным флагом?", -- прозвучал недосужий вопрос. Кто идёт впереди? "Впереди -- Исус Христос", -- был получен ответ. Пытливый ум озадачен: неужели тот, кого ещё совсем недавно почитали святым, мнимый святой, и сказка бывает злой и имеет большее воздействие на умы, чем "целые томы рассуждений" и миллионы принесённых жертв? Неужели первый революционер не был таким же горячим патриотом своего Отечества, как и последний царь? Мог ли возникнуть один великомученик без другого, убиенный без кровавого слуги его убиенного величества?
"Каждый человек поэт, -- верил Николай Гумилёв. -- Кастальский источник в его душе завален мусором. Надо расчистить его. В старое рыцарское время паладины были и трубадурами, как немецкие цеховые ремесленники мейстерзингерами... Мне иногда снится, что я в одну из прежних жизней владел и мечом, и песней. Талант не всегда дар, часто и воспоминание. Неясное, смутное, нечёткое. За ним ощупью идешь в сумрак и туман к таящимся там прекрасным призракам когда-то пережитого..." (В. И. Немирович-Данченко. "Рыцарь на час").


Прапамять



И вот вся жизнь! Круженье, пенье,
Моря, пустыни, города,
Мелькающее отраженье
Потерянного навсегда.


Бушует пламя, трубят трубы,
И кони рыжие летят,
Потом волнующие губы
О счастье, кажется, твердят.


И вот опять восторг и горе,
Опять, как прежде, как всегда,
Седою гривой машет море,
Встают пустыни, города.


Когда же наконец, восставши
От сна, я буду снова я, --
Простой индиец, задремавший
В священный вечер у ручья?




Цеховых ремесленников "синдик" научал поэтическому мастерству, но его искусство не было ограничено книжной мудростью поэтики. Как диалектик, живо воспринимающий смысл вещей, он распахивал их души навстречу жадным взорам учеников. И не навязывая свой выбор никому, слагая стихи, он слагал саму жизнь.
"…Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21-го годов и Гумилёв, и многие другие поэты бывали очень часто. -- В 1926 году поведал миру молодой писатель-петербуржец Николай Авдеевич Оцуп. --
Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт). Гумилёв сидит на ковре, озарённый пламенем печки, я против него тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем -- было что-то трагически обречённое в кронштадском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.
Стараемся говорить и говорим об искусстве.
-- Я вожусь с малодаровитой молодёжью, -- отвечает мне Гумилёв, -- не потому, что хочу сделать их поэтами. Это конечно немыслимо -- поэтами рождаются, -- я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов...
Гумилёв не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.
Помню жестокие дни после кронштадского восстания.
На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадских матросов.
С одного грузовика кричат: "Братцы, помогите, расстреливать везут!".
Я схватил Гумилёва за руку, Гумилёв перекрестился. Сидим на брёвнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилёв печален и озабочен.
"Убить безоружного, -- говорит он, -- величайшая подлость". Потом, словно встряхнувшись, он добавил: "А вообще смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна".


Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю --


вспомнились мне слова Пушкина.
Первая строчка о Гумилёве, вторая о Блоке..." (Н. А. Оцуп. "Н. С. Гумилёв").


Родос



Памяти М. А. Кузьминой-Караваевой


На полях опалённых Родоса
Камни стен и в цвету тополя
Видит зоркое сердце матроса
В тихий вечер с кормы корабля.


Там был рыцарский орден: соборы,
Цитадель, бастионы, мосты,
И на людях простые уборы,
Но на них золотые кресты.


Не стремиться ни к славе, ни к счастью,
Все равны перед взором Отца,
И не дать покорить самовластью
Посвящённые небу сердца!


Но в долинах старинных поместий,
Посреди кипарисов и роз,
Говорить о Небесной Невесте,
Охраняющей нежный Родос!


Наше бремя -- тяжёлое бремя:
Труд зловещий дала нам судьба,
Чтоб прославить на краткое время,
Нет, не нас, только наши гроба.


Нам брести в смертоносных равнинах,
Чтоб узнать, где родилась река,
На тяжёлых и гулких машинах
Грозовые пронзать облака;


В каждом взгляде тоска без просвета,
В каждом вздохе томительный крик, --
Высыхать в глубине кабинета
Перед пыльными грудами книг.


Мы идём сквозь туманные годы,
Смутно чувствуя веянье роз,
У веков, у пространств, у природы,
Отвоёвывать древний Родос.


Но, быть может, подумают внуки,
Как орлята тоскуя в гнезде:
"Где теперь эти крепкие руки,
Эти души горящие -- где?"




Сотрудничество с издательством "Всемирная литература", учреждённом Максимом Горьким, было одним из немногих способов помочь выжить поэту в послереволюционной России. Работа сводилась к художественному переводу зарубежной классики, а также к написанию комментариев и обзорных статей. Из тёплого и солнечного зарубежья старым друзьям и доброжелателям русской поэзии было легко отделить хлеб от плевел. Письмо Дмитрия Сергеевича Мережковского, того самого, кто поначалу приветил Николая Степановича издёвкой о том, что "мы тут стихами не интересуемся... дело пустое стихи", было опубликовано в одной из парижских газет. В нём из безопасного далека великий славянофил и правдолюб Мережковский клеймил работников "Всемирной литературы" за новых хозяев России. Клеймил писателей и учёных, голодных, нищих, бесправных, отрезанных от читателей, от источников знания, тех, кого уже коснулась смерть, писателей, затравленных доносами ренегатов, вяло защищаемых от усиливающегося натиска власти и безоговорочно, до конца преданных литературе и науке. У мосье Ахти-Мережковского для этого пусть фантастического, пусть безнадежного, но высокого и бескорыстного усилия нашлось лишь два слова: "Бесстыдная спекуляция".
Николай Степанович воспринял оскорбление, нанесённое издательству, как если бы оно было нанесено лично ему. Невольник чести - иначе и нельзя сказать о нём - был щепетилен во всём, что касалось достоинства писателя. Его ответ был прямым и резким. Снова, как пятнадцать лет тому назад, мальчик-скрипач, но уже не "безбрадый малец", был вынужден парировать удар, не взирая на неблагосклонные обстоятельства: "…в наше трудное и страшное время спасенье духовной культуры страны возможно только путём работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде. Не по вине издательства эта работа его сотрудников протекает в условиях, которые трудно и представить себе нашим зарубежным товарищам. Мимо неё можно пройти в молчании, но гикать и улюлюкать над ней могут только люди, не сознающие, что они делают, или не уважающие самих себя".
Мир человека -- мир свободы, на которую человек обречён. Он не может рассчитывать ни на подсказку, ни на опору: он один наедине с голосом своей совести, он свободен принимать решение. Его свобода -- это его удел и трагедия. Кто бы что ни посоветовал ему, свою жизнь, а значит и самого себя, слагает он сам. Жизненный опыт и смысл жизни предполагают нечто большее, чем манеру поведения или покорение мира вещей. В средневековье человеческая жизнь служила познанию Бога и имела смысл ровно настолько, насколько была причастна служению. Ничто не изменилось с тех пор, прежним остался завет, и мы уверены, что человек обретает свою сущность, уже существуя, -- это принцип его экзистенции. "Человек станет таким, каков его проект бытия" (Ж. П. Сартр). Никакой выбор не предзадан ему, никакая внешняя сила, никто, кроме самого человека, не может за него осуществить его превращение в личность. И он сам несёт всю полноту ответственности, если его превращение так и не состоится.
Каждым действием, будь это поступок или экзальтированный жест в тот момент, когда новое совершенство появляется на свет, Николай Гумилёв утверждал избранный путь: "Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам". Быть может, потому он поднялся так высоко, что выбор, принимаемый им, всегда оставался прежним -- свет, а не сумерки, мысль, а не произношение, книги, а не газеты:


Не томит, не мучит выбор,
Что пленительней чудес?!
И идут пастух и рыбарь
За искателем небес.


Пусть смерть скрипача страшна:


Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье,
И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, --
Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи
В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.


Страшна не сама смерть, лишь бешеные волки, что по пятам следуют за скрипачом, тьма, которая собирается вокруг света мысли, но которая не может поглотить саму мысль, потому что, однажды поглотив свет, тьма освещается изнутри. Это диалектика инобытия, сущность жизни, залог общения разноплеменных стран, времён и культур. Поэт радует и отягощает интимным отношением к жизни, страстностью в диалектике, страстностью, что до его прихода успешно была скрыта холодом логического рассуждения. На какие вершины поднимается он, в какие пропасти падает после, чтобы наутро его слово преобразило старый инертный мир!


Баллада



Пять коней подарил мне мой друг Люцифер
И одно золотое с рубином кольцо,
Чтобы мог я спускаться в глубины пещер
И увидеть небес молодое лицо.


Кони фыркали, били копытом, маня
Понестись на широком пространстве земном,
И я верил, что солнце зажглось для меня,
Просияв, как рубин на кольце золотом.


Много звёздных ночей, много огненных дней
Я скитался, не зная скитанью конца,
Я смеялся порывам могучих коней
И игре моего золотого кольца.


Там, на высях сознанья -- безумье и снег,
Но коней я ударил свистящим бичом,
Я на выси сознанья направил их бег
И увидел там деву с печальным лицом.


В тихом голосе слышались звоны струны,
В странном взоре сливался с ответом вопрос,
И я отдал кольцо этой деве луны
За неверный оттенок разбросанных кос.


И, смеясь надо мной, презирая меня,
Люцифер распахнул мне ворота во тьму,
Люцифер подарил мне шестого коня --
И Отчаянье было названье ему.




В 1927 году, выпуская пятикнижие, Алексей Фёдорович Лосев знал, что немного осталось времени для претворения мысли: "Тут одно из двух, -- рассуждал он. -- Или нужно дать волю чистой диалектике, и тогда -- прощай диалектический материализм и марксизм! Или мы выбираем последнее, и тогда -- прощай античная диалектика с её космосом и прочими бесплатными приложениями!". Подобно Николаю Степановичу на святках 20-года, он противостоял бытием небытию и приводил следующую аналогию:
"Возьмём единственно правильную аналогию, какая тут возможна, -- аналогию со светом. Свет без конца и края, абсолютная полнота и ослепляющая сила его -- сущность сама по себе. Всё её оформление и величайшее имя её -- выше всего, внутри её самой, только она их знает, и о них нам нечего сказать. Но можно отвлечься от этой безграничной, неоформленной никаким очертанием и потому немыслимой и неощущаемой сущности. Можно начать сравнивать её с её противоположностью -- абсолютной тьмой. Как только такое сравнение произведено -- сущность получает и познаёт своё имя, хотя и всё ещё сверх-сущее, но уже таящее в себе прообраз всевозможных больших и малых оформлений сущности. Имя сущности, или энергия её, -- залог всяческого оформления вне сущности. Теперь представим себе, что абсолютный свет, сам по себе не нуждающийся ни в каких определениях, вошел во взаимоопределение с тьмою. Тьма -- ничто, её нет, она не есть какой-нибудь факт наряду с фактом абсолютного света. Но вот абсолютный свет сущности начинает входить во взаимоопределение с тьмою. Это значит, что тьма, то есть то самое, что есть нечто абсолютно иное в отношении света, начинает освещаться, а свет начинает меркнуть, охватываясь тьмою. Всё это возможно только тогда, когда свет остаётся неизменно светом же, а тьма -- тьмою (ибо, по нашему общему диалектическому закону, меняться может только то, что остаётся неизменным во все моменты своего изменения). Значит, абсолютный свет остаётся абсолютным светом, а затемнение его происходит вне его, то есть в том, что есть иное ему, и абсолютная тьма остаётся столь же не-сущей, не-фактичной, абсолютной тьмой, что и раньше, а просветление её происходит вне её, то есть в том, по отношению к чему она есть вечно иное. Что же получается в результате взаимоопределения световой энергии и тьмы не-сущего? В результате получается некоторая степень освещённости; и всю сущность, весь абсолютный свет можно представить себе как целую систему освещённости, напр., в восходящем или каком-нибудь ином порядке. Это значит, что сущность или, точнее, энергия сущности оформляется в материи. Получается то, что мы выше называли вещами" (А. Ф. Лосев. "Античный космос и современная наука").
Вещи прекрасны. В них есть божественный свет -- свет мысли, благодаря которой они и появляются на земле. Не стоит становиться их рабами, но не стоит и уничижать их: "Атом -- уже не замкнутый микроскопический мир, как это мы, возможно, воображали. Он -- бесконечно малый центр самого мира", --повторил бы Тейяр де Шарден. Поэт даёт вещам живые имена, и потому вещи говорят с ним, и потому звери -- "братья наши меньшие" (С. А. Есенин). Гумилёв, утонченно чувствительный к душам вещей, "поэт раздумий и предчувствий":


Роза



Цветов и песен благодатный хмель
Нам запрещён, как ветхие мечтанья.
Лишь девственные наименованья
Поэтам разрешаются отсель.


Но роза, принесённая в отель,
Забытая нарочно в час прощанья
На томике старинного изданья
Канцон, которые слагал Рюдель, --


Её ведь смею я почтить сонетом:
Мне книга скажет, что любовь одна
В тринадцатом столетии, как в этом,


Печальней смерти и пьяней вина,
И, бархатные лепестки целуя,
Быть может, преступленья не свершу я?




"Я думаю, каждый удивлялся, как велика в молодости способность и охота страдать, -- "лист опавший, колдовской ребёнок", таким запомнил себя Николай Степанович в детстве. -- Законы и предметы реального мира вдруг становятся на место прежних, насквозь пронизанных мечтою, в исполнение которой верил: поэт не может не видеть, что они самодовлеюще прекрасны, и не умеет осмыслить себя ради них, согласовать ритм своего духа с их ритмом. Но сила жизни и любви в нём так сильна, что он начинает любить самоё своё сиротство, постигает красоту боли и смерти. Позднее, когда его духу, усталому быть всё в одном и том же положении, начнёт являться "нечаянная радость", он почувствует, что человек может радостно воспринять все стороны мира, и из гадкого утёнка, каким он был до сих пор в своих собственных глазах, он станет лебедем, как в сказке Андерсена".
В 1917 году была завершена работа над стихотворной драмой "Гондла". Заглавный герой -- юный королевич, горбатый, но прекрасный душой, желает дать свет угрюмому и тёмному народу безбожной средневековой Исландии. Его изгоняют из королевства (будто тех русских философов, которых пять лет спустя посадят на пароходик, что навеки увезёт их из России), враги принимают истинное обличье, обличье волков, и следуют за ним по пятам:


Вой всё ближе, унылый, грозящий,
Гаснет взор, костенеет рука,
Сердце бьётся тревожней и чаще,
И такая, такая тоска!
Но зачем я стою у порога,
Если прямо средь дымных полей
Для меня протянулась дорога
К лебединой отчизне моей?
Только стану на берег зелёный,
Крикну: лебеди, где вы? Я тут! --
Колокольные ясные звоны
Нежно сердце моё разобьют.
И, не слушая волчьей угрозы,
Буду близкими я погребён,
Чтоб из губ моих выросли розы,
Из груди многолиственный клён.




"Вскоре после мученической смерти Рыцаря на Час одна из его восточных пьес была поставлена в коммунистическом театре. -- Василий Иванович Немирович-Данченко по рассказам очевидцев сумел ярко, как при дневном свете, воспроизвести ситуацию: --
В первом ряду сидел комиссар Чека и двое следователей.
Усердно аплодировали и… вызывали автора!
Убитого ими.
С того света! Из грязной ямы, куда было брошено его ещё дышавшее и шевелившееся тело... Какая трагическая гримаса нашей невероятной яви! Что перед нею средневековый danse macabre? (8)".
Пьесу велели снять с репертуара.
"Мысль требует немыслимости, -- успокоил бы нас Алексей Фёдорович, -- и логическое тождественно с алогическим", -- пришлось бы тут же добавить ему: десять лет сталинских лагерей ожидали его. Пьеса была снята с репертуара, но действие разворачивалось своим чередом -- с театральных подмостков оно шагнуло на просторы широкой страны. "Вот смотрите, он голову клонит, -- двуликая девочка Лера созывает братьев по крови, голодных волков. -- Кто убьёт его, будет мне друг…". Однако волки осторожны, и самый молодой из них Ахти (мосье Ахти?) обещает подруге:


Но не прежде, чем лютню уронит,
Гондла лютню уронит из рук.


Ахти бежит в леса и ещё десяток столетий живёт земным колдовством, бродя бешеным волком по дорогам трубадуров и скрипачей. Во имя спасения северного народа Гондла в жертву приносит себя.


Г о н д л а
Вы отринули таинство Божье,
Вы любить отказались Христа,
Да, я знаю, вам нужно подножье
Для его пресвятого креста.
(Ставит меч себе на грудь)
Вот оно. Я вином благодати
Опьянился и к смерти готов,
Я монета, которой Создатель
Покупает спасенье волков.
(Закалывается)
Лаик, Лаик, какое бессилье!
Я одну тебя, Лаик, любил…
Надо мною шумящие крылья
Налетающих ангельских сил.
(Умирает)




Сколько раз Николай Авдеевич Оцуп мысленно возвращался в тот роковой август 1921 года? Каждый день, каждый час или, может быть, будучи себе равновременным, становясь постоянно старше и при этом оставаясь моложе себя, никуда оттуда и не уходил. С годами великая слава и великая печаль трагедии пропитали своим дыханием жизнь вещей. Умирание и экзистенция слились в экстатическом любовании миром, в котором гибель и возрождение не могут обойтись друг без друга. Сын придворного фотографа, Николай Авдеевич Оцуп эмигрировал из жарких объятий советской власти год спустя после расстрела старшего однокашника. Он жил воздухом погибшего Санкт-Петербурга. После фашистских концлагерей и итальянского Сопротивления докторскую диссертацию о Гумилёве он защитил в Сорбонне, в которой когда-то слушал лекции Анри Бергсона о "творческой эволюции". Романтик-экзистенциалист по духу, Николай Авдеевич был верен акмеизму и даже дневниковые записи превращал в стихи:


* * *



Не только в наш последний час
Смерть -- главное для нас.


Во всём, что не имеет дна,
Всегда присутствует она,
А где помельче глубина,
Нам тень её видна.


И мне, увы, и мне, как всем,
О, страшно стать ничем!


Но если бы со всех сторон
Мир этот не был окружён
Её дыханьем, -- может быть,
Не стоило бы жить.
(Н. А. Оцуп)


"Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре.
Но после августа 21 года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться -- тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилёва.
Помню себя быстро взбегающего по знакомой лестнице Дома Искусств. Иду к двери Гумилёва и слышу сдавленный шёпот за спиной.
Оборачиваюсь -- Е., один из служащих Дома Искусств, бывший лакей Елисеева.
"Не ходите туда, у Николая Степановича засада".
Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища, где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилёва.
Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках. Ныло плечо от тяжёлой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но надо было действовать: Гумилёва не выпускают. Тут же на кладбище С. Ф. Ольденбург, ныне покойный А. Л. Волынский, Н. М. Волковысский и я сговариваемся идти в Чека с просьбой выпустить Гумилёва на поруки Академии наук, Всемирной литературы и ещё ряда других не очень благонадёжных организаций. К этим учреждениям догадались в последнюю минуту прибавить вполне надёжный Пролеткульт и ещё три учреждения, в которых Гумилёв читал лекции. -- В Чека просителям растолковали, что Гумилёв арестован за должностное преступление: Аполлона обидел. --
Один из нас ответил, что Гумилёв ни на какой должности не состоял. Председатель Петербургской Чека был явно недоволен, что с ним спорят.
-- Пока ничего не могу сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае, ни один волос с головы Гумилёва не упадёт.
В среду я, окруженный друзьями Гумилёва, звоню по телефону, переданному чекистом нашей делегации.
-- Кто говорит?
-- От делегации (начинаю называть учреждения).
-- Ага, это по поводу Гумилёва, завтра узнаете.
Мы узнали не назавтра, когда об этом знала уже вся Россия, а в тот же день.
Несколько молодых поэтов и поэтесс, учеников и учениц Гумилёва, каждый день носили передачу на Гороховую.
Уже во вторник передачу не приняли.
В среду, после звонка в Чека, молодой поэт Р. и я бросились по всем тюрьмам искать Гумилёва. Начали с Крестов, где, как оказалось, политических не держали.
На Шпалерной нам удалось проникнуть во двор, мы взошли по лестнице во флигеле и спросили сквозь решетку какую-то служащую: где сейчас находится арестованный Гумилёв?
Приняв нас, вероятно, за кого-либо из администрации, она справилась в какой-то книге и ответила из-за решетки:
-- Ночью взят на Гороховую.
Мы спустились, всё больше и больше ускоряя шаг, потому что сзади уже раздавался крик:
-- Стой, стой, а вы кто будете?
Мы успели выйти на улицу.
Вечером председатель Чека, принимавший нашу делегацию, сделал в закрытом заседании Петросовета доклад о расстреле заговорщиков: проф. Таганцева, Гумилева и других.
В тот же вечер слухи о содержании этого доклада обошли весь город.
Потом какие-то таинственные очевидцы рассказывали кому-то, как стойко Гумилёв встретил смерть.
Что это за очевидцы, я не знаю -- и без их свидетельства нам, друзьям покойного, было ясно, что Гумилёв умер достойно своей славы мужественного и стойкого человека" (Н. А. Оцуп. "Н. С. Гумилёв").


Рабочий



Он стоит пред раскалённым горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.


Все товарищи его заснули,
Только он один ещё не спит:
Всё он занят отливаньем пули,
Что меня с землёю разлучит.


Кончил, и глаза повеселели.
Возвращается. Блестит луна.
Дома ждёт его в большой постели
Сонная и тёплая жена.


Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.


Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.


И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.




Строчки беззлобные, мысль всепрощающая. Может ли поэзия быть злопамятной? Пожалуй, в одном только случае -- если посягает на лавры сатиры: бесчувственность -- опасный диагноз. Может ли быть отомщённой гибель? Виноват ли рабочий? Быть может, постановка подобных вопросов скорее следствие варварства, чем культуры. Древнегреческий философ Гераклит в те времена, когда приносились чудовищные в глазах вегетарианцев гекатомбы -- жертвы в сотни быков, -- грустно шутил о том, что плохими свидетелями являются глаза и уши людей, если те имеют варварские души.
После расправы над Гумилёвым и всеми, кто проходил по делу профессора Таганцева, а таких, как утверждали Гельсингфорсские газеты, было не 61, а 350 человек, корреспондент газеты "Руль" сообщал о настроениях в Москве:
"Для чего, вы думаете, была принесена в жертву питерская гекатомба? Вы, может быть, полагаете, что это было необходимо испорченным общим развалом жрецам коммунистического Молоха? Вовсе нет. -- У нас ведь стёрлась всякая разница между возможным и невозможным, а поэтому Гумилёв, Лазаревский, Таганцев и Тихвинский были пущены "в расход", как цинично у нас это называется, только для того, чтобы напугать москвичей.
Видели, дескать, чем пахнет? Теперь это ни для кого уже не секрет, ибо ЧК так просто и говорит: "Виноваты или нет -- неважно, а урок сей запомните!"
Так было сказано в полупубличном месте самим т. Менжинским. А ведь это не удалой матрос Балтфлота вроде Дыбенки, а человек, окончивший петроградский университет...".


Болонья



Нет воды вкуснее, чем в Романье,
Нет прекрасней женщин, чем в Болонье,
В лунной мгле разносятся признанья,
От цветов струится благовонье.


Лишь фонарь идущего вельможи
На мгновенье выхватит из мрака
Между кружев розоватость кожи,
Длинный ус, что крутит забияка.


И его скорей проносят мимо,
А любовь глядит и торжествует.
О, как пахнут волосы любимой,
Как дрожит она, когда целует.


Но вино, чем слаще, тем хмельнее,
Дама, чем красивей, тем лукавей,
Вот уже уходят ротозеи
В тишине мечтать о высшей славе.


И они придут, придут до света
С мудрой думой о Юстиниане
К тёмной двери университета,
Векового логовища знаний.


Старый доктор сгорблен в красной тоге,
Он законов ищет в беззаконьи,
Но и он порой волочит ноги
По весёлым улицам Болоньи.




"Иннокентий Фёдорович, к кому обращены ваши стихи?" За несколько недель до своей кончины учитель ответил ученику, посвятив ему ту самую "Балладу", что прочёл сладковато-снежным вечером 1909 года: "Только мы как сняли в страхе шляпы -- так надеть их больше и не смели".
"Но судьба была жестока к Гумилёву. Его конец -- пуля чекиста в затылок и безвестная могила, -- соболезнования адресовывались родным, молитвы отправлялись на небеса. Леонид Иванович Страховский и все, кто не смел надеть шляпы, не ведали, из какой бездны приходилось взывать. -- Глубочайшая трагедия русской поэзии в том, что три её самых замечательных поэта кончили свою жизнь насильственной смертью и при этом в молодых годах: Пушкин -- тридцати семи лет, Лермонтов -- двадцати шести, и Гумилёв -- тридцати пяти" (Л. И. Страховский. "О Гумилёве").


Ослепительное



Я тело в кресло уроню,
Я свет руками заслоню
И буду плакать долго, долго,
Припоминая вечера,
Когда не мучило "вчера"
И не томили цепи долга;


И в море врезавшийся мыс,
И одинокий кипарис,
И благосклонного Гуссейна,
И медленный его рассказ,
В часы, когда не видит глаз
Ни кипариса, ни бассейна.


И снова властвует Багдад,
И снова странствует Синдбад,
Вступает с демонами в ссору,
И от египетской земли
Опять уходят корабли
В великолепную Бассору.


Купцам и прибыль и почет.
Но нет; не прибыль их влечёт
В нагих степях, над бездной водной;
О тайна тайн, о птица Рок,
Не твой ли дальний островок
Им был звездою путеводной?


Ты уводила моряков
В пещеры джинов и волков,
Хранящих древнюю обиду,
И на висячие мосты
Сквозь тёмно-красные кусты
На пир к Гаруну аль-Рашиду.


И я когда-то был твоим,
Я плыл, покорный пилигрим,
За жизнью благостной и мирной,
Чтоб повстречал меня Гуссейн
В садах, где розы и бассейн,
На берегу за старой Смирной.


Когда же... Боже, как чисты
И как мучительны мечты!
Ну что же, раньте сердце, раньте, --
Я тело в кресло уроню,
Я свет руками заслоню
И буду плакать о Леванте.




БИБЛИОГРАФИЯ



1. Августин Аврелий. Исповедь. Петр Абеляр. История моих бедствий. М. "Республика". 1992.
2. Блейк У. Стихи. М. "Прогресс". 1982.
3. Блок А. Собрание сочинений. Т. 3. Стихотворения и поэмы. Т. 6. Проза. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1960.
4. Брюсов В. Собрание сочинений. Т. 6. М. "Художественная литература". 1975.
5. Гумилёв Н. В огненном столпе. М. "Советская Россия". 1991.
6. Гумилёв Н. Собрание сочинений. Т. 1-4. М. "Терра". 1991.
7. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. "Современник". 1990.
8. Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 15. Ленинград. "Наука". 1976.
9. Жизнь Николая Гумилёва. Воспоминания современников. Ленинград. Изд-во Международного фонда истории науки. 1991.
10. Ковчег. Поэзия первой эмиграции. М. Изд-во политической литературы. 1991.
11. Лосев А. Ф. Бытие. Имя. Космос. М. "Мысль". 1993.
12. Моэм С. Собрание сочинений. Т. 2. М. "Художественная литература". 1991.
13. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М. "Вся Москва". 1990.
14. Сартр Ж. П. Экзистенциализм -- это гуманизм // Сумерки богов. М. Изд-во политической литературы. 1989.
15. Стругацкий А., Стругацкий Б. За миллиард лет до конца света. Улитка на склоне. Отель "У погибшего альпиниста". М. Текст, ЭКСМО. 1996.
16. Тейяр де Шарден П. Феномен человека. М. "Наука". 1987.
17. Уоррен Р. П. Как работает поэт. М. "Радуга". 1988.






Глава 2.

И. Ф. Анненский. "Всякий поэт есть учитель и проповедник"





Есть места, в которых будто теряют свою определённость измерения. Вдруг возникает ощущение, что всё это -- одинокая сине-серая скала, торцом выступающая в реку, редкие деревья, что упираются в чёрное суровое небо, из которого того и гляди пойдёт то ли снег, то ли дождь, -- всё это уже пережито и забыто много лет тому назад. Что это? Лес, река, эйдетическая память? Память -- жизнь моего "я". Что соединяет их вместе -- жизнь и память -- в один быстрый путь в распахнутом настежь лесу? Я снова вижу лодку профессора Чемберлена, уплывающую в затерянный мир. Промокший юноша в сапогах и плаще выходит из высокой, пряно пахнущей травы на берег перед каменной громадой времени и обстоятельств.
Из сна -- видения и прозрения, из памяти -- события и ощущения. Неужели прежде мне не доводилось читать этих строк при пламени нерождественских свеч?


Свечку внесли



Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же возле иная среда,
Где живём мы совсем по-другому?


С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.


И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далёкое слушать.


Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя сбегут голубое.




В детстве всем классом ходили в осенний лес, тогда он начинался прямо за школой. Я не любил эти массовые мероприятия, построение в колонну по два и шествие организованной гурьбой, но цвет и атмосфера леса живут во мне до сих пор. Вот он, этот багрянец листьев и желтизна травы, тёмное небо, слегка моросящее дождём, тоненькие берёзки и осинки, согбенные от несерьёзности своих лет. И мы, первоклашки, такие же слабые осинки в пышном, но холодном лесу -- сутулые, слеповатые, удивительные. Строгий, неотступный взгляд классной дамы, и всё же мы свободны и желаем радоваться. Девочка нашла грибы: сколько вольной, неистовой энергии было в этом событии. Я помню её, прыткую и своенравную девчушку, когда мы бегали по полянам и резвости нашей, казалось, не будет границ, как не было их у нашего леса. Той осенью лес сгорел. Всё было при первом знакомстве со школой и счётными палочками: мы были настолько юны и зависимы от учителей, что не подвергали сомнению ничего из услышанного. Минула не одна осень, и вера была утрачена -- её раздавила громада времени и обстоятельств.
…Идёт снег. Откуда-то выбегают железнодорожные пути. Чёрно-белые города окраинами проскакивают мимо. Ещё один поворот. Друзья собираются на вечеринку; party в каком-то загородном доме. Острая, гнетущая музыка, нагромождение звука. Вдруг что это? Кружение пар. Танцуем танго. Комната, за ней ещё одна и ещё. Распахиваем окна. Утро. Свежий и нестоличный воздух врывается в лёгкие. Царское Село.




"Среди неравного изнемогая боя"



Серебряный век русской поэзии богат именами, одинаково близкими веку золотому, минувшему, и веку бронзовому, грядущему. Иннокентий Фёдорович Анненский… Его читатель знает кое-какие вирши, античные драмы, переводы западноевропейских поэтов, выполненные с переменным успехом, и едва ли с трепетом прислушивается к "голосу одинокой музы -- последней Царского Села" (Н. С. Гумилёв). Его муза осталась одинокой, -- заброшенной, как сказали бы экзистенциалисты, -- на краю Царского Села, в том мире, где "вопреки всякому здравому художественному смыслу, так гармонично уживались рядом классические колоннады, турецкие минареты и китайские пагоды" (Д. И. Кленовский).
Бок о бок с этим причудливым миром находился другой -- "мир пыльного летом и заснеженного зимой полупровинциального городка с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами в пешем строю, с белым собором на пустынной площади и со столь же пустынным гостиным двором, где единственная в городе книжная лавка Митрофанова торговала в сущности только раз в году -- в августе, в день открытия местных учебных заведений" (Д. И. Кленовский). Читатель скорее полюбит городок, в котором сможет узнать знакомые ему столько лет черты: что из того, что на смену гусарам с вениками под мышкой пришли солдаты с ремнями не по уставу, -- книжные лавки в сущности совсем не разбогатели за век крутых поворотов и всенародной литературы. Пышные дворцы и огромные парки с прудами, лебедями, статуями и павильонами при всей своей внешней разительности с убогим провинциальным миром ещё менее понятны завидущему глазу экскурсанта, чем нецеломудренные потуги соседа жить не хуже.
Потому почти сотню лет жалок голос одинокой музы -- музы Гомера и Еврипида, Леконта де Лиля и Верлена, Гёте и Гейне. Мы изредка заглядываем к ней: хорошо ли ей там, в золотой усыпальнице классических книг? Мы помним пару фраз на латыни, а может быть, и того менее. Изредка позволяем себе спорить с тем, что совсем не ново: разве есть что-либо непреходящее в слезе ребёнка? -- и совсем не спешим идти далее. Какое там! ведь мы всё ещё не разрешили спора о существовании Абсолютного, Неведомого, и не знаем, в какого бога верить и верить ли вообще. Мы не принимаем тезисы простые и очевидные: пожар запада блистает в наших тусклых стёклах, -- зато принимаем "бессонные споры, утро в завесах тёмных окна" (А. А. Блок). И только весна всё ещё раздражает и пьянит воспалённые взоры, простой очевидностью своей убеждая в незыблемости мира и богатстве мечты.


Май



Так нежно небо зацвело,
А майский день уж тихо тает,
И только тусклое стекло
Пожаром запада блистает.


К нему прильнув из полутьмы,
В минутном млеет позлащеньи
Тот мир, которым были мы…
Иль будем, в вечном превращеньи?


И разлучить не можешь глаз
Ты с пыльно-зыбкой позолотой,
Но в гамму вечера влилась
Она тоскующею нотой.


Над миром, что, златим огнём,
Сейчас умрёт, не понимая,
Что счастье искрилось не в нём,
А в золотом обмане мая,


Что безвозвратно синева,
Его златившая, поблёкла…
Что только зарево едва
Коробит розовые стёкла.


Тьма бесчувственна, а её князь глух и слеп и сам отличить поэта для поэтов, паладина среди войска он не в силах. Десятки, сотни лиц и имён. Вий теряется в них, но только он опасен для паладина, окружённого магическим кругом друзей и молитв. Духи ада вслушиваются в царственные звуки, бешеные волки в кровожадном исступленье бродят по дорогам, но не могут причинить вреда тому, чьё оружие -- свет, пугающий их пуще всего. Нечисть зовёт вия. Это страшное порождение косного мира, воплощение тьмы, этот незнакомец в чёрном укажет на того, кто напишет реквием на свои похороны. Но тьма бесчувственна, а её князь глух и слеп. Ему нужно поднять веки, поднять веки вию мирской славой носителя мысли великой. Паладину же достаточно тишины и уединения, чтобы равновременно служить Абсолютному. Однако однажды, будто на площади, он скажет слово, и оно зазвучит царственными звуками из полутьмы. Его обнаружат, о нём заговорят -- поднимут веки вию, и тот уничтожит рыцаря со всей яростью, на какую только способен. Такова история Иннокентия Фёдоровича Анненского.
Откровения и прозрения одинокой музы "русского Версаля" во многом только сейчас становятся понятны, а голос слышен. При жизни Иннокентия Фёдоровича считали "поэтом для немногих", и его действительно знали немногие: он был поэтом для поэтов. А это значит, что, подобно Сократу, Анненский умел вести диалог. Диалог между веком минувшим, девятнадцатым, равномерно напрягавшим все силы своего духа, и веком наступившим, двадцатым, со всеми его преувеличениями, свойственными юности. Оберегая храм, в котором трудами поколений жива мысль, Иннокентий Фёдорович хранил традиции прошлого. Его слово, тревожное как предвоенные дни, было ясным и просветлённым как наследие Александра Сергеевича Пушкина, золотого лицеиста русской литературы.
Директорское поприще в стенах Царскосельской классической гимназии и после -- курирование учебного процесса в Петербургской и соседних губерниях мало-помалу накладывали отпечаток как на образ жизни, так и на строй мысли Иннокентия Фёдоровича. Сами по себе они обеспечивали "его официальную, облечённую в форменный сюртук, оболочку", а также семью: литературные гонорары были скорее лестны, чем сколько-нибудь весомы. Ответственность за души, которые были вверены его попечению, не позволяла ограничиться формальным изложением предмета. Предмет молчит, он пуст для любого, кто не вкладывает в него душу. Как вложить свою душу, не потеряв её? Это и есть искусство -- целокупная культура чувств и переживаний. Всё иное -- декорация, причём декорация плохая, если не учтены пропорции и размеры формы.


Декорация



Это -- лунная ночь невозможного сна,
Так уныла, желта и больна
В облаках театральных луна,


Свет полос запылённо-зелёных
На бумажных колеблется клёнах.


Это -- лунная ночь невозможной мечты…
Но недвижны и странны черты:
-- Это маска твоя или ты?


Вот чуть-чуть шевельнулись ресницы…
Дальше… вырваны дальше страницы.




Автор "Тихих песен", мудрый Одиссей, спасшийся от циклопа под анаграммой "Ник. Т--о", Иннокентий Фёдорович выверял каждый шаг в направлении от своего личного переживания к предмету общезначимому -- слову, адресованному не ушам, а душам. Быть может, серьёзность делала его действительно в чём-то похожим на Козьму Пруткова:


Мой портрет



Когда в толпе ты встретишь человека,
Который наг; (9)
Чей лоб мрачней туманного Казбека,
Неровен шаг;
Кого власы подъяты в беспорядке;
Кто, вопия,
Всегда дрожит в нервическом припадке, --
Знай: это я!


Козьма Прутков не был снисходителен к самому себе и свой автопортрет обрисовал в самых нещадных тонах. В 1921 году сатирические тона подобного рода приходят на ум Николаю Гумилёву. "…В то время я очень увлекался Анненским… -- Свидетельствует Георгий Адамович. -- Гумилёв заговорил об Анненском и сказал, что изменил своё мнение о нём. Это поэт будто бы "раздутый" и незначительный, а главное -- "неврастеник".
Как часто в своих суждениях мы говорим "не о том" и, когда следует высказаться по существу, размениваемся по мелочам! Спустя десятилетие после кончины учителя гениальный ученик судит о нём исключительно по стороне внешней, немаловажной только для современников:


Кого язвят со злостью вечно новой,
Из рода в род;
С кого толпа венец его лавровый
Безумно рвёт;
Кто ни пред кем спины не клонит гибкой, --
Знай: это я!..
В моих устах спокойная улыбка,
В груди -- змея!
(Козьма Прутков)




Ученик младших классов Дмитрий Кленовский запомнил директора памятью детской и непредосудительной. В гимназии, хранившей верность древнегреческому языку, "он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами подмышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного "портрета", каким обычно открывался томик его произведений. Анненский был окружён плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдёж. Анненский не шёл, а шествовал, медленно, с олимпийским спокойствием, с отсутствующим взглядом. Может быть, в эти минуты он слагал заключительные строки к своему знаменитому сонету:


"…Как серафим у Ботичелли,
Склонивший локон золотой
На гриф умолкшей виолончели".


Так или иначе, но среди смертных Анненского в те минуты не было. В стенах Царскосельской Гимназии находилась только его официальная, облечённая в форменный сюртук, оболочка" (Д. И. Кленовский. "Поэты Царскосельской гимназии").


Третий мучительный сонет



Строфы


Нет, им не суждены краса и просветленье;
Я повторяю их на память в полусне,
Они -- минуты праздного томленья,
Перегоревшие на медленном огне.


Но всё мне дорого -- туман их появленья,
Их нарастание в тревожной тишине,
Без плана, вспышками идущее сцепленье:
Моё мучение и мой восторг оне.


Кто знает, сколько раз без этого запоя,
Труда кошмарного над грудою листов,
Я духом пасть, увы! Я плакать был готов,
Среди неравного изнемогая боя;


Но я люблю стихи -- и чувства нет святей:
Так любит только мать, и лишь больных детей.




Очень искусный сочинитель напишет слёзную историю о бедной девочке, задавленной нищетой, или юноше, безнадёжно влюблённом в принцессу, -- так или иначе сюжет известен и для него желателен счастливый конец. Поэт не думает о сюжете: в его святом чувстве мир полон скорби и без человеческих слёз. Не о преобразовании мира печётся Иннокентий Фёдорович. Бледнолицый ангел Ночи ещё не приступил к вечернему богослужению. Что-то не так, если дети больны и плачут, что-то не так устроено в нас самих -- быть может в наших органах чувств, быть может в нашем сердце. И День пережитой томится неотмолённым грехом. Взглянуть на него; увидеть, что же болит и почему; увидеть, что причиняет боль. Посмотреть в глаза чудовищ, как скажет его ученик. И не испугаться, сохранить достоинство и способность мыслить. Среди неравного изнемогая боя, закрыть собой мировую брешь, из которой зло черпает силы. Всё тёмное боится света, когда взгляд направлен прямо в глаза.
"Всякий поэт, -- полагал Иннокентий Фёдорович, -- в большей или меньшей мере, есть учитель и проповедник. Если писателю всё равно и он не хочет, чтобы люди чувствовали то же, что он, желали того же, что он, и там же, где он, видели доброе и злое, он не поэт, хотя, может быть, очень искусный сочинитель".


Тоска возврата



Уже лазурь златить устала
Цветные вырезки стекла,
Уж буря светлая хорала
Под тёмным сводом замерла;


Немые тени вереницей
Идут чрез северный портал,
Но ангел Ночи бледнолицый
Ещё кафизмы не читал…


В луче прощальном, запылённом
Своим грехом неотмолённым
Томится День пережитой,


Как серафим у Ботичелли,
Рассыпав локон золотой…
На гриф умолкшей виолончели.




В очерке "Белый экстаз" у Анненского есть поразительно точное, но, на первый взгляд, обескураживающее замечание: "В основе искусства лежит <…> обоготворение невозможности и бессмыслицы. Поэт всегда исходит из непризнания жизни…". Бессмыслица -- обман, бессмыслица -- небытие, с которым не может быть никаких дел. Здравый смысл подсказывает избегать всё тёмное, бессмысленное, и не мечтать о невозможном. И вдруг -- средоточие воли поэта фатальным образом устремляется в никуда. Как же так? Разве "ничто" подлежит обоготворению? Разве "никто" имя?
Бывает, что люди не слышат друг друга, и тем труднее различить голоса, дошедшие сквозь десяток эпох. "Нисколько не смущаюсь тем, что работаю исключительно для будущего…", -- нарушал молчание вокруг переводов Еврипида голос одинокой музы "Ник. Т--о". Титанический труд между этапами Тоски… Молчаливое окружение не против повторить уроки прямо на нагих гранях бытия, ведь так сладко сомнением убивать смысл. Остаётся уповать на будущее, одухотворяя бессмыслицу и обожествляя невозможное.


Тоска



По бледно-розовым овалам,
Туманом утра облиты,
Свились букетом небывалым
Стального колера цветы.


И мух кочующих соблазны,
Отраву в глянце затая,
Пестрят, назойливы и праздны,
Нагие грани бытия.


Но, лихорадкою томимый,
Когда неделями лежишь,
В однообразьи их таимый
Поймёшь ты сладостный гашиш,


Поймёшь, на глянце центифолий
Считая бережно мазки…
И строя ромбы поневоле
Между этапами Тоски.


Жизнь явлена взору внешней стороной, той самой, о которой так часто и много говорим, но всё "не о том": хлеба и зрелищ требует людская порода. Что же, это далеко не вся жизнь. Всё-таки имеет смысл заглянуть в глаза: мышление -- вот её внутренняя сторона и творческая суть. Хотя не всякое мышление подлинно. "Рассчитывающее мышление калькулирует". Немецкий философ Мартин Хайдеггер говорил о нём не иначе как о бытие, которое само собой деградирует в посредственность: "Не надо дурачить себя. Все мы, включая и тех, кто думает по долгу службы, достаточно часто бедны мыслью, мы слишком легко становимся бездумными. Бездумность -- зловещий гость, которого встретишь повсюду в сегодняшнем мире, поскольку сегодня познание всего и вся доступно так быстро и дёшево, что в следующее мгновение полученное так же поспешно и забывается" (М. Хайдеггер. "Отрешённость").
Продолжая работать при фашистском режиме, "не убирая ладони со лба", Мартин Хайдеггер заслужил обвинения в сговоре с нацистами. Профессор Хайдеггер рассуждал о времени и бытие, мышлении и отрешённости прямо на просёлочной дороге, потому что с кафедры не удавалось, и позднее сам заточил себя в высокогорье, "только мыслей и слов постигая красу". Поэт Хайдеггер по утрам перечитывал древнегреческие тексты и различал два фундаментальных состояния человеческого бытия -- подлинное (аутентичное) и не подлинное, в котором человек занят исключительно собой и посвящает себя дорогим безделушкам и капризам. Он бежит за праздником жизни и никак не может ощутить его -- веселье какое-то горькое, похмелье дурацкое. Человек ограничил себя незадачами и то и дело беспокоится о том, как выглядит в глазах других людей. Его жизнь пуста и бессмысленна. Что останется после него? Вещи. Память, хорошо, если память добрая. А была ли его жизнь настоящей? В мире, который, в конечном счёте, обманул его, потому что всё, что он приобрёл в нём, оказалось тщетно. Эти драгоценные игрушки повзрослевших детей невозможно забрать с собой, разве что их положат в могилу, как некогда рабынь и золото фараонов. Хайдеггер называл такую жизнь не подлинной, бытие не аутентичным.


Желание



Когда к ночи усталой рукой
Допашу я свою полосу,
Я хотел бы уйти на покой
В монастырь, но в далёком лесу,


Где бы каждому был я слуга
И творенью господнему друг,
И чтоб сосны шумели вокруг,
А на соснах лежали снега…


А когда надо мной зазвонит
Медный зов в беспросветной ночи,
Уронить на холодный гранит
Талый воск догоревшей свечи.




Есть иная жизнь в этом зловредном мире, утверждал немецкий экзистенциалист, -- мы можем оторваться от неаутентичности и постичь мир чистого Бытия. Для этого нужны крылья знания и поэзии, ведь человек изначально "мышлению предназначен и уготован":
"Но даже когда мы бездумны, мы не теряем нашей способности думать. Мы её, безусловно используем, но, конечно, особым образом: в бездумности мы оставляем способность мыслить невозделанной, под паром. Но только то может лежать под паром, что способно стать почвой для роста, например пашня. Автострада, на которой ничего не растёт, никогда не может лежать под паром. Как оглохнуть мы можем только потому, что обладаем слухом, а состариться -- только потому, что были молоды, точно так же мы можем стать бедными мыслями и даже бездумными лишь потому, что в самой основе своего бытия человек обладает способностью к мышлению, "духу и разуму", и мышлению предназначен и уготован" (М. Хайдеггер. "Отрешённость").


Молот и искры



Молот жизни, на плечах мне камни дробя,
Так мучительно груб и тяжёл,
А ведь, кажется, месяц ещё не прошёл,
Что я сказками тешил себя…
Те, скажи мне, завянуть успели ль цветы,
Что уста целовали, любя,
Или, их обогнав, улетели мечты,
Те цветы… Я не знаю: тебя
Я люблю или нет… Не горит ореол
И горит -- это ты и не ты,
Молот жизни мучительно, адски тяжёл,
И ни искры под ним… красоты…
А ведь, кажется, месяц ещё не прошёл.




Молот жизни уничтожает всяческое раздумье: "Калькулируйте, иначе разоритесь!" -- требует он. В повседневности нет места любви: калькуляторы знают руки, но не их тепло. "Рассчитывающее мышление калькулирует. -- Анненский и Хайдеггер осмысляют. -- Оно беспрерывно калькулирует новые, всё более многообещающие и выгодные возможности. Вычисляющее мышление "загоняет" одну возможность за другой. Оно не может успокоиться и одуматься, прийти в себя. Вычисляющее мышление -- это не осмысляющее мышление, оно не способно подумать о смысле, царящем во всём, что есть". Человек-калькулятор совершенно безрезультатно может искать смысл жизни, поскольку по отношению к самому себе он применяет те же математические процедуры, что и к вещам. Смысл же царит во всём, что существует: смысл и есть существование; без смысла нет ни вещи, ни человека, ни живой души, ни искры красоты. Груб и тяжёл молот жизни, лишь творчество, осмысливающее бытие, удерживает его.
В одном из очерков Иннокентий Фёдорович заметил:
"Творчество может соединиться с известной долей страдания, оно может рождать иногда довольно неприятные сомнения, ему полезно бывает недовольство художника самим собой, но ни об этом, ни о физических потерях организма, неразрывных с писанием книг ли или картин, при творчестве не стоит и упоминать, так как всё это с избытком окупается той полнотой существования, которой не могло бы и быть без элемента страдания".
Вот почему поэт не признаёт жизнь, бессмыслицу, неаутентичность. Он знает, что настоящая жизнь здесь, где присутствует смерть, невозможна. Что остаётся человеку? Только обоготворять эту невозможность и наделять смыслом бессмыслицу повседневности. Так возникает искусство и философия. "Обоготворение невозможного" Анненского -- это молитва, из которой возникает творчество, чудо появления новой мысли и новых вещей, совершаемое нерукотворно. О каком отрыве искусства от действительности можно говорить в таком случае? Творчество и есть бытие. Искусство и есть жизнь, и любая, даже самая завалящая вещь, а не то что человеческая жизнь, наделена смыслом. Ничто -- ни жест, ни звук и ни слово -- не останутся без внимания, но не того человеческого внимания, рассеянного, интенционального, что избирательным образом общается с глядящим нам в глаза миром. Речь идёт о другом: нет ничего, что скрылось бы от зоркого ока трансцендентального правила. Религия называет его Богом, философия -- Абсолютной Идеей, поэзия -- L'Impossible, Невозможным.


Невозможно



Есть слова -- их дыханье, что цвет,
Так же нежно и бело-тревожно,
Но меж них ни печальнее нет,
Ни нежнее тебя, невозможно.


Не познав, я в тебе уж любил
Эти в бархат ушедшие звуки:
Мне являлись мерцанья могил
И сквозь сумрак белевшие руки.


Но лишь в белом венце хризантем,
Перед первой угрозой забвенья,
Этих вэ, этих зэ, этих эм
Различить я сумел дуновенья.


И, запомнив, невестой в саду
Как в апреле тебя разубрали, --
У забитой калитки я жду,
Позвонить к сторожам не пора ли.


Если слово за словом, что цвет,
Упадает, белея тревожно,
Не печальных меж павшими нет,
Но люблю я одно -- невозможно.




"Дух мой, поостерегись! -- писал в своём "Невозможном" Артюр Рембо. -- Буйством не спасёшься. -- Трудись над собой! -- Ах, какой же тихоходной кажется нам с тобой наука!
И тут я замечаю, что дух мой спит.
А ведь если бы, начиная с этого мига, он вечно бодрствовал, мы бы скоро обрели истину, которая, быть может, окружает нас вместе с сонмами рыдающих ангелов!.. Если бы он бодрствовал до этого мига, я не поддался бы тлетворным страстям в те незапамятные времена!.. А бодрствуй он вечно, я бы давно уже плыл по океану премудрости!..
О чистота, о невинность!
Миг пробуждения одарил меня кратким видением невинности! -- Дух ведёт к Богу!
Чудовищное невезение!" (А. Рембо. "Пора в аду").


Бой неравный: с одной стороны, голос одинокой музы, сочетающий в себе малое и великое, пышность дворцов и насущные потребности того, что принимаем за жизнь, с другой -- падение и отрешённость, дух бескрылый, усталый от бодрствования. "Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье" (Н. С. Гумилёв). С одной стороны, смычок и струны, человек в усилии постичь Невозможное и неизбывно влюблённый в него; с другой -- мука и боль, то, "что людям музыкой казалось", и неизбежное поражение. Бой неравный: на исходе его человек, не сдаваясь, всё равно погибает, а сдавшись -- более не воскресает. Чудовищное невезение! Едва пробудившись ото сна бездумности, узнав, что такое струны и боль, мы из рук выпускаем своё спасение. Дух бодрствующий ведёт к Богу! "И тут я замечаю, что дух мой спит"! Какой тяжёлый, тёмный бред! Воистину, какое чудовищное невезение!


Смычок и струны



Какой тяжёлый, тёмный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!


Кому ж нас надо? Кто зажёг
Два жёлтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.


"О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?"
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.


"Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно?.."
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.


Смычок всё понял, он затих,
А в скрипке эхо всё держалось…
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.


Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На чёрном бархате постели.






"Я завожусь на тридцать лет"



Сколь бы тяжело не приходилось, Иннокентий Фёдорович ни на миг не расставался с волшебной скрипкой, ни на миг струны не теряли смычка. "Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам"! -- правило, не придуманное им. По воспоминаниям Николая Оцупа, "Анненский любил стихи почти никому не известной гимназистки Анны Горенко больше, чем стихи Гумилёва, но с необычайной прозорливостью предвидел, что Гумилёв пойдёт по пути Брюсова успешнее, чем сам Брюсов". В 1909 году к концу своей жизни в литературной редакции "Аполлона", с которым в то время сотрудничали, пожалуй, все поэтически одарённые молодые люди, Анненский занял достойное его положение метра.
До утра не гася свеч, Иннокентий Фёдорович был первым паладином и первой скрипкой среди голосов русских поэтов: именно он осмелился заглянуть в столь тёмные закоулки сознания, что и не свет это был уже, а скорее тьма. Бешеные волки поджидали его, и он сполна изведал, "что такое эта скрипка, что такое тёмный ужас начинателя игры!" Пожалуй, в русской литературе подобный риск и отвагу позволяли себе лишь Николай Васильевич Гоголь и Фёдор Михайлович Достоевский, "поэт нашей совести" (И. Ф. Анненский).


Тоска припоминания



Мне всегда открывается та же
Залитая чернилом страница.
Я уйду от людей, но куда же,
От ночей мне куда схорониться?


Все живые так стали далёки,
Всё небытное стало так внятно,
И слились позабытые строки
До зари в мутно-чёрные пятна.


Весь я там в невозможном ответе,
Где миражные буквы маячат…
…Я люблю, когда в доме есть дети
И когда по ночам они плачут.


Но всякий раз проповедник возвращался, возвращался со знанием того страшного и умопомрачительного, что не каждый вынести бы смог. Он освещал своим присутствием и брал на себя весь грех, всю тяжесть больной и пропитанной адскими наваждениями мысли, ведь это сам человек в своём не аутентичном, бездумном существовании привносит в мысль столько хлама и нечистот… И мысль оживала -- она исцелялась его чуткостью, его сердцем, которое, наверное, потому и было у него больным.


Notturno (10)

(Другу моему С. К. Буличу)


Тёмную выбери ночь и в поле, безлюдном и голом,
В сумрак седой окунись… пусть ветер, провеяв, утихнет,
Пусть в небе холодном звёзды, мигая, задремлют…
Сердцу скажи, чтоб ударов оно не считало…
Шаг задержи и прислушайся! Ты не один… Точно крылья
Птицы, намокшие тяжко, плывут средь тумана.
Слушай… это летит хищная, властная птица,
Время ту птицу зовут, и на крыльях у ней твоя сила,
Радости сон мимолётный, надежд золотые лохмотья…


26 февраля 1890


Заклинания спасали от злых сил. Иннокентий Фёдорович замедлял шаг и один на один оставался с птицей, неописуемой, как неописуем ужас прозрения. Что-то бесконечно занятное тянет заглянуть в лицо Невозможному. Взгляд, устремлённый вдаль, тяготится своей слепоты, дыхание замирает. Седой сумрак пугает необратимостью действия, что без конца происходит в нём: хищник, имя которому Время, властно и сполна забирает всё, что считает своим. Его тяжёлые, будто намокшие крылья не различимы в тумане, но стоит прислушаться… Что уносят они? "Радости сон мимолётный, надежд золотые лохмотья". И более ничего не возможно сказать.
"Есть обиды свои и чужие, -- откликались ученики, -- чужие страшнее, жалчее. Творить для Анненского -- это уходить к обидам других, плакать чужими слезами и кричать чужими устами, чтобы научить свои уста молчанью и свою душу благородству" (Н. С. Гумилёв).


Дети



Вы за мною? Я готов.
Нагрешили, так ответим.
Нам -- острог, но им -- цветов…
Солнца, люди, нашим детям!


В детстве тоньше жизни нить,
Дни короче в эту пору…
Не спешите их бранить,
Но балуйте… без зазору.


Вы несчастны, если вам
Непонятен детский лепет,
Вызвать шёпот -- это срам,
Горший -- в детях вызвать трепет.


Но безвинных детских слёз
Не омыть и покаяньем,
Потому что в них Христос,
Весь, со всем своим сияньем.


Ну, а те, что терпят боль,
У кого как нитки руки…
Люди! Братья! Не за то ль
И покой наш только в муке…




Искателям новых путей Николай Гумилёв указывал на посмертный сборник стихов своего гимназического учителя и советовал "написать имя Анненского, как нашего "Завтра": "Для него в нашей эпохе характерна не наша вера, а наше безверье, и он борется за своё право не верить с ожесточённостью пророка. С горящим от любопытства взором он проникает в самые тёмные, в самые глухие закоулки человеческой души; для него ненавистно только позёрство, и вопрос, с которым он обращается к читателю: "а если грязь и низость только мука по где-то там сияющей красе?" -- для него уже не вопрос, а непреложная истина. "Кипарисовый ларец" -- это катехизис современной чувствительности".
Не верить позёрству, не верить обману, не верить мистификации, потому что звук пощёчины действительно мокрый и прав Достоевский -- не стоит счастье целого мира слезы ребёнка. Учиться чувствовать, учиться мыслить -- культура жизненно важна, иначе прежние катаклизмы покажутся ребяческими оплошностями. Калькулирующее мышление близоруко и не видит детских слёз, не понимает, как и почему причиняет страдание. Цивилизация платит за свою близорукость кровавым расчётом -- история повторяется и с каждым разом всё более фатально и гибельно. Цивилизация бездумна и насильственна.
"Это стало возможно благодаря тому, -- вопиёт арийский интеллект Мартина Хайдеггера, -- что в течение последних столетий идёт переворот в основных представлениях, человек оказался пересаженным в другую действительность. Эта радикальная революция мировоззрения произошла в философии Нового времени. Из этого проистекает и совершенно новое положение человека в мире и по отношению к миру. Мир теперь представляется объектом, открытым для атак вычисляющей мысли, атак, перед которыми уже ничто не сможет устоять. Природа стала лишь гигантской бензоколонкой, источником энергии для современной техники и промышленности. Это, в принципе техническое, отношение человека к мировому целому впервые возникло в семнадцатом веке и притом только в Европе. Оно было долго незнакомо другим континентам. Оно было совершенно чуждо прошлым векам и судьбам народов" (М. Хайдеггер. "Отрешённость").


Рабочая корзинка



У раздумий беззвучны слова,
Как искать их люблю в тишине я!
Надо только,
черна и мертва,
Чтобы ночь позабылась полнее,
Чтобы ночь позабылась скорей
Между редких своих фонарей,
За углом,
Как покинутый дом…
Позабылась по тихим столовым,
Над тобою, в лиловом…
Чтоб со скатерти трепетный круг
Не спускал своих жёлтых разлитий,
И мерцанья замедленных рук
Разводили там серые нити,
И чтоб ты разнимала с тоской
Эти нити одну за другой,
Разнимала и после клубила,
И сиреневой редью игла
За мерцающей кистью ходила.
А потом, равнодушно светла,
С тихим скрипом соломенных петель,
Бережливо простыни сколов,
Там заснула и ты, Добродетель,
Между путано-нежных мотков…




Доля позёрства есть в утверждении Максимилиана Волошина о том, что "ничто не удавалось в стихах Иннокентия Фёдоровича так ярко, так полно, так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц". И снова взор затмила внешняя сторона: кошмары и бессонницы, "скрипы соломенных петель"! Как захватывает "калькуляция"! Как обескураживает она даже великих поэтов! Но попробуем понять, что же слышно в тихом скрипе, в бессоннице, одолевающей душу между путано-нежных мотков… Не само ли раздумье, когда слова беззвучны и уже готовы родиться, сорваться с губ, а поэт предпочитает молчать, быть может для того, чтобы "ночь позабылась полнее"?
Анненский страстен, как страстна подлинная мысль. В одной жизни он стремился прожить множество -- качество, которое затем отмечали у Николая Гумилёва. Гимназисты - народ непоседливый и "революционный" - не чурались древнегреческого: Иннокентий Фёдорович "сумел … внести в суть гимназической учёбы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки. Из греческой грамматики он делал поэму, и, притаив дыхание, слушали гимназисты повесть о каких-то "придыхательных" (Э. Ф. Голлербах).


Человек



Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить, мучительно дробя
Лучи от призрачных планет
На "да" и "нет", на "ах!" и "бя",


Чтоб жить, волнуясь и скорбя
Над тем, чего, гляди, и нет…
И был бы, верно, я поэт,
Когда бы выдумал себя.


В работе ль там не без прорух,
Иль в механизме есть подвох,
Но был бы мой свободный дух --


Теперь не дух, я был бы бог…
Когда б не пиль да не тубо
Да не тю-тю после бо-бо!..




"Стояла революционная зима 1905 года. Залетела революция и в стены Царскосельской Гимназии, залетела наивно и простодушно. Заперли в классе, забарикадировав снаружи дверь циклопическими казёнными шкафами, хорошенькую белокурую учительницу французского языка. То там, то тут на уроках лопались с треском электрические лампочки, специально приносимые из дому для этой цели. Девятым валом гимназического мятежа была "химическая обструкция" (так это тогда называлось): в коридорах стоял сизый туман и нестерпимо пахло серой. Появился Анненский, заложивший себе почему-то за высокий крахмальный воротничок белоснежный носовой платок. Впервые он выглядел озадаченным. Как и обычно, был окружён воющей, но очень мирно и дружелюбно к нему настроенной, гимназической толпой.
В этот день учеников распустили по домам. Гимназию на неопределённое время закрыли" (Д. И. Кленовский. "Поэты Царскосельской гимназии").
Происшедшие события послужили причиной для собрания педагогического совета Царскосельской Гимназии, на коем присутствовали и родители гимназистов, устроивших химический эксперимент. Иннокентий Фёдорович безапелляционно заявил, что "считает всех учеников гимназии благородными независимо от взглядов, заблуждений и даже проступков и полагает этот взгляд лично для себя обязательным. На вопрос одного из родителей, считает ли г-н директор благородными и тех, которые произвели обструкцию, г-н директор ответил утвердительно; означенные слова г-на директора занесены в протокол по настоянию присутствовавшего на собрании г-на Меньшикова" (Протокол собрания педагогического совета).
"Когда, уже осенью, гимназия опять открыла свои двери, вернувшиеся в свою alma mater ученики были ошарашены ожидавшими их переменами. Коридоры и классы были чисто выбелены и увешаны географическими картами, гербариями, коллекциями бабочек. В застеклённых шкафах ласкали взор чучела фазанов и хорьков, раскрашенные гипсовые головы зулусов и малайцев. В классах стояли новенькие светлые парты и озонирующие воздух ёлочки в вазонах. Полусумасшедший Мариан Генрихович, невоздержанный отец дьякон и слишком соблазнительная француженка -- бесследно исчезли. Исчезли и усатые второгодники. Но не было больше и Анненского. Великая реформа явилась делом рук нового директора, Якова Георгиевича Моора, маленького, сухонького, строгого, но умного и толкового старика. Он привёл с собою плеяду молодых, способных учителей, навёл чистоту, порядок. Гимназия приняла благообразный вид.
Казалось, "подметено" было в стенах Царскосельской Гимназии так, что и пушинки прошлого не осталось. Но, -- странное дело, -- ни Моор, ни педагоги, ни штукатурщики, ни озонирующие воздух ёлочки не выветрили из этих стен духа той высокой поэзии, которая в них переночевала" (Д. И. Кленовский. "Поэты Царскосельской гимназии").


* * *



Развившись, волос поредел,
Когда я молод был,
За стольких жить мой ум хотел,
Что сам я жить забыл.


Любить хотел я, не любя,
Страдать -- но в стороне,
И сжёг я, молодость, тебя
В безрадостном огне.


Так что ж под зиму, как листы,
Дрожишь, о сердце, ты…
Гляди, как чёрная груда
Под саваном тверда.


А он уж в небе ей готов,
Сквозной и пуховой…
На поле белом меж крестов --
Хоть там найду ли свой?..




4 марта 1909 года художественный критик и организатор выставок Сергей Константинович Маковский вместе с поэтом Максимилианом Александровичем Волошиным навестили Иннокентия Фёдоровича в Царском Селе. Считаны были удары сердца -- менее года тому предстояло сотрудничать с новомодным столичным журналом. Глазами художника Максимилиан Александрович смотрел на хитроумного Одиссея:
"Прямизна его головы и его плечей поражала. Нельзя было угадать, что скрывалось за этой напряжённой прямизной -- юношеская бодрость или преодолённая дряхлость. У него не было смиренной спины библиотечного работника; в этой напряжённой и неподвижной приподнятости скорее угадывались торжественность и начальственность. Голова, вставленная между двумя подпиравшими щёки старомодными воротничками, перетянутыми широким чёрным пластроном, не двигалась и не поворачивалась. Нос стоял тоже как-то особенно прямо. Чтобы обернуться, Иннокентий Фёдорович поворачивался всем туловищем. Молодые глаза, висячие усы над пухлыми слегка выдвинутыми губами, прямые по-английски волосы надо лбом и весь барственный тон речи, под шутливостью и парадоксальностью которой чувствовалась авторитетность, не противоречили этому впечатлению. Внешняя маска была маской директора гимназии, действительного статского советника, члена учёного комитета, но смягчённая природным барством и обходительностью.
Всё, что было юношеского, -- было в неутомлённом книгами мозгу; всё, что было старческого, было в юношески стройной фигуре. Хотелось сказать: "Как он моложав и бодр для своих 65 лет!", а ему было на самом деле около пятидесяти" (М. А. Волошин. "И. Ф. Анненский -- лирик").
В действительности, в то время ему было за пятьдесят. Стихи он всегда читал стоя и "всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял, а именно выпускал), и они падали на пол у его ног, образуя целую кучу". Пристальный взгляд художника встречался с молодыми глазами поэта и это был миг аутентичности, подлинного бытия не там, далеко в поднебесных сферах, а здесь, в полупровинциальном городке "с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами", -- среди гипсовых бюстов Гомера и Еврипида, литографий и дагерротипов, научных фолиантов и стихотворных брошюр, волнуясь и скорбя, жил невыдуманный в будничном своём существовании поэт, чей свободный дух мучительно дробил лучи от призрачных планет на восклицания и имена.


Ты опять со мной



Ты опять со мной, подруга осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не помню я мертвей.


Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод,
На твоём линяло-ветхом небе
Желтых туч томит меня развод.


До конца всё видеть, цепенея…
О, как этот воздух странно нов…
Знаешь что… я думал, что больнее
Увидать пустыми тайны слов…




"…Мысль… -- напишет Иннокентий Фёдорович после. -- Мысль?… Вздор всё это. Мысль не есть плохо понятое слово; в поэзии у мысли страшная ответственность… И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда -- и нередко -- одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и красота…
…А разве многие понимают, что такое Слово у нас? Но знаете, за последнее время и у нас, ух! как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое страшное и властное слово, т. е. самое загадочное, может быть, именно слово будничное" (цит. по: М. А. Волошин. "И. Ф. Анненский -- лирик").
Слово поэта обращено ввысь, а слово будничное управляет людьми, и пока поэт говорит с богом, люди подчинены повседневности. Десять лет спустя гражданская война заполыхает по слову будничному, страшному и властному слову, что уничтожит города и селения и саму страну, в которой его произнесли. Максимилиан Александрович оставит высокому времени высокий язык и заговорит наречием хроникёра, фиксирующего события и ночные кошмары, потому что иначе, как кошмаром, всё, что происходило на его глазах, не назовёшь. Слово будничное, окажется, самым точным и подходящим для нетомного отрезка времени, самым безжалостным и справедливым для истории Отечества.
Загадочным образом дух Иннокентия Фёдоровича восстанет в будничном слоге летописца революционных дней: "я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут". Плачут от невысказанности боли за весь наш мир, плачут от невозможности ответа на всю эту боль. Это не обида за самих себя -- им открыты "осветлённый простор поднебесий и томления рабьих трудов!" (А. А. Блок). Это обида на бессилие перед всепожирающим злом -- "жаркие слёзы из глаз" (Г. У. Лонгфелло). Сколько пламени и отваги в этой обиде! Волшебная скрипка вручается им. Тоненькие берёзки и осинки, согбенные от несерьёзности своих лет, что могут они? Чем могут порадовать светила, мерцающие среди миров, в коих что значит наше движение? Что может поэт? Что может слово, страшное и властное будничное слово? Имя, с которым не надо света…


Среди миров



Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Её любил,
А потому, что я томлюсь с другими.


И если мне сомненье тяжело,
Я у Неё одной ищу ответа,
Не потому, что от Неё светло,
А потому, что с Ней не надо света.






"Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле"



Простое правило арифметики не делить на ноль -- жизненное правило не обращать нечто в ничто. Вещи покидают мир так же, как и пришли в него, -- степенно или неожиданно одно превращается в другое. Если мёртвое снедает память, ничем оборачиваются все потуги деления, небытие стирает различия и искореняет сомнения, а заодно и само сомневающееся начало.
Четырнадцать языков были верными слугами в кругу общения Иннокентия Фёдоровича с былыми и настоящими цивилизациями. Степенно для посвящённых и неожиданно для всех прочих одно превращалось во многое, и одинокая муза вела его дух по весям и городам -- история литературы, критика, художественный перевод, фольклор, драматургия слагали жизнь царскосельского учителя. Дело даже не в умении говорить на языках исторического прошлого: в его присутствии не позволительно было нечто целое делить на баранки, факт его мышления не допускал недомыслия. Стихи он писал всегда… И даже в то время, когда, по его словам, "в университете -- как отрезало со стихами. Я влюбился в филологию и ничего не писал, кроме диссертаций…". Неизвестной ему новой жизнью стихи зарождались в нём.


Прелюдия



Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом
Она даёт гореть, даёт светиться думам.
Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле,
И холодно цветам ночами в хрустале.
Но в праздности моей рассеяны мгновенья,
Когда мучительно душе прикосновенье,
И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой,
Как спичку на ветру загородив рукой…
Пусть это только миг… В тот миг меня не трогай,
Я ощупью иду тогда своей дорогой…
Мой взгляд рассеянный в молчаньи заприметь
И не мешай другим вокруг меня шуметь.
Так лучше. Только бы меня не замечали
В тумане, может быть, и творческой печали.




Ощупью, в молчании, с рассеянным взором поэт идёт от незнания к знанию: из потёмок непонимания он извлекает смысл, который делает нашим с вами достоянием; как Одиссей, он изобретает всё новые и новые способы преодоления естественных преград. В годы войны Николай Гумилёв повторял старый, как сама античность, довод о том, что государством должны управлять поэты. Ведь они не только понимают, но и обеспечивают понимание между людьми. Гибель поэтов влечёт за собой вырастание заборов и тупиков глухого непонимания, дороги ведут ни к чему, заканчиваются "плахой с топорами" (В. С. Высоцкий). Смутные времена не от плохой жизни -- от непонимания и нежелания понимать вражда и убийство. Бессмысленность что творит с калькулирующим человеком?! "Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле". Анненского пугает популярное, как эстрада, безверье; он уже заглянул в эту бездну через люк небытия и знает, как умерщвляется поначалу духовность, затем телесность.


Я на дне



Я на дне, я печальный обломок,
Надо мной зеленеет вода.
Из тяжелых стеклянных потемок
Нет путей никому, никуда…


Помню небо, зигзаги полёта,
Белый мрамор, под ним водоём,
Помню дым от струи водомёта,
Весь изнизанный синим огнём…


Если ж верить тем шёпотам бреда,
Что томят мой постылый покой,
Там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой.




Ощупью, в молчании, с рассеянным взором Иннокентий Федорович шёл своей дорогой.
"Литературная деятельность Анненского, -- сообщает бесстрастный некролог, -- имеет своим центром его интерес к античному миру, своей окружностью -- новейшую литературу, как западно-европейскую (особенно французскую), так и русскую. В области античной литературы его деятельность сосредоточена на монументальном переводе 19 драм Еврипида, который он предполагал издать в 3 больших томах, а по возможности и в 4, прибавляя к сохранившимся драмам и отрывки потерянных, очень иногда крупные и интересные; эта последняя часть программы осталась невыполненной. Каждой трагедии должна была быть предпослана статья, содержащая её анализ, оценку и, часто, сравнение с параллельными по сюжету трагедиями новейших литератур. Сам Анненский успел издать лишь первый том ("Театр Еврипида", т. 1, СПБ., 1906), с шестью трагедиями и вводной статьёй об античной трагедии; остальные переводы тоже были им исполнены и в 1910 г. готовились к печати. Переводы Анненского принадлежат к лучшим в русской литературе, и по проникновению в дух оригинала, и по литературной отделке; но они иногда неровны там, где, вследствие поспешности работы, вдохновение оставляло переводчика" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").


* * *



В небе ли меркнет звезда,
Пытка земная всё длится;
Я не молюсь никогда,
Я не умею молиться.


Время погасит звезду,
Пытку ж и так одолеем…
Если я в церковь иду,
Там становлюсь с фарисеем.


С ним упадаю я нем,
С ним и воспряну, ликуя…
Только во мне-то зачем
Мытарь мятётся, тоскуя?..




Невозможное -- Бог, который жив и в человеке, и в вещах вокруг. Однажды услышав музыку сфер, Иннокентий Фёдорович понимает, насколько бледно её земное подобие. "Я не молюсь никогда, я не умею молиться" -- сказанное самоуничижает… или спасает от самодовольного буйства ленивого духа? Это и есть молитва. И ему более дороги детские попытки созидания, чем высшие проявления гения всех времён и народов:
"Всё это сложно, господа, -- сентиментально признавался поэт. -- И ей-богу же я не знаю, -- если точно когда-нибудь раскрывается над нами лазурь и серафим, оторвав смычок от своей небесной виолончели, прислушивается, с беглой улыбкой воспоминания на меловом лице, к звукам нашей музыки, -- что собственно в эти минуты он слушает: что ему дорого и близко? -- хорал ли Баха в Миланском соборе, или Valse des roses, как играет его двухлетний ребёнок, безжалостно вертя ручку своего многострадального органчика в обратную сторону.
И в чём тайна красоты, в чем тайна и обаяние искусства: в сознательной ли, вдохновенной победе над мукой, или в бессознательной тоске человеческого духа, который не видит выхода из круга пошлости, убожества или недомыслия и трагически осужден казаться самодовольным или безнадежно фальшивым" (И. Ф. Анненский. "Сентиментальное воспоминание").


Три слова



Явиться ль гостем на пиру,
Иль чтобы ждать, когда умру
С крестом купельным, на спине ли,
И во дворце иль на панели…


Сгорать ли мне в ночи немой,
Свечой послушной и прямой,
Иль спешно, бурно, оплывая…
Или как капля дождевая, --


Но чтоб уйти, как в лоно вод
В тумане камень упадёт,
Себе лишь тягостным паденьем
Туда, на дно, к другим каменьям.




Пытаясь вообразить Невозможное, мы попадаем впросак: образы и картинки, сменяющие друг друга, -- бледное подобие того, что мы ощущаем за ними. Есть ли что вернее и надёжнее, чем умозрение смысла -- понимание, такое же необъятное, как и сам смысл, выраженный словом, звуком и краской? Бог и тленность сочетались в слове, как в вещи, что осмысленна, стоит лишь внимательно приглядеться к ней. Тысячи живых душ сигналят нашему духу, миллионы живых существ пронизывают наш взор светом. Как это не парадоксально, но мы не можем высказать всё, что понимаем, и слова наши только маяки, только метки на пути к пониманию смысла, только мостики от одной души к другой. Читатель в такой же мере сопричастен творчеству, как и поэт, -- переживая произведение, он возрождает его.
В рассуждении "О современном лиризме" Иннокентий Фёдорович рад такому пониманиюе, что ширит грани бытия, что вымыслом множит формы: "Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив, я считаю достоинством лирической пьесы, если её можно понять двумя или более способами или, недопоняв, лишь почувствовать её и потом доделывать мысленно самому".
Иннокентий Фёдорович стремится мыслить, и он учиться мыслить и учит других. "Всё, требующее осмысления, даёт нам мыслить" (М. Хайдеггер). Что же требует осмысления? Как раз именно то, что мы не мыслим, а просчитываем, измеряем. И Анненский осмысляет прежде всего -- да-да! -- наше немыслие: "всегда над нами власть вещей с её триадой измерений". Веками человек действовал много больше, чем осмыслял, а ведь в этом случае действие ничем не лучше пляски смерти: человек не ленив, он скорее развратен, как варвар, что в мгновение ока уничтожает множество жизней, даже не подозревая о том, что не способен любить и страдать. Иннокентий Фёдорович выпускает прочитанный лист и тот падает на пол -- поэт делает паузу, чтобы стих единой душой воплотился в наших душах, и не связал, но установил связь между ними, тем самым принуждая нас соприкасаться друг с другом, а значит, относиться друг к другу бережнее и добрее, тем самым заставляя нас мыслить.


Поэту



В раздельной четкости лучей
И в чадной слитности видений
Всегда над нами -- власть вещей
С её триадой измерений.


И грани ль ширишь бытия
Иль формы вымыслом ты множишь,
Но в самом Я от глаз Не Я
Ты никуда уйти не можешь.


Та власть маяк, зовёт она,
В ней сочетались бог и тленность,
И перед нею так бледна
Вещей в искусстве прикровенность.


Нет, не уйти от власти их
За волшебством воздушных пятен,
Не глубиною манит стих,
Он лишь как ребус непонятен.


Красой открытого лица
Влекла Орфея пиерида.
Ужель достойны вы певца,
Покровы кукольной Изиды?


Люби раздельность и лучи
В рожденном ими аромате.
Ты чаши яркие точи
Для целокупных восприятий.




Рассудок калькулирует, и душа, исполненная чувств, не приемлет его. Менады, вакханки, жрицы, исступлённые радостью, сродни поэту, одержимому творческим вдохновением. Александр Сергеевич поднимал заздравный кубок:


Жители неба,
Феба жрецы!
Здравие Феба
Пейте, певцы!
Резвой камены
Ласки -- беда;
Ток Иппокрены
Просто вода. (11)


"Так и Муза, -- восклицал Сократ, -- сама делает вдохновенными одних, а от этих тянется цепь других одержимых божественным вдохновением. Подобно корибантам, пляшущим в исступлении, подлинные песнотворцы не в здравом уме творят свои прекрасные песни, но войдя в действие гармонии и ритма и ставши вакхантами и одержимыми; как вакханки черпают из рек мёд и молоко в состоянии одержимости, а находясь в здравом уме -- нет, так бывает и с душой песнотворцев. Ведь говорят же нам поэты, что, летая как пчелы, они собирают свои песни у медовых источников в садах и рощах муз и приносят их нам; и правду говорят: ведь поэт -- существо легкое, крылатое и священное, и творить он способен не прежде, чем станет вдохновенным и исступлённым и не будет в нем более рассудка: пока же у человека есть это достояние, он не способен творить и вещать" (Платон. "Ион").
Иннокентий Фёдорович будто сожалеет о своей философской трезвости: он слышит другого поэта и понимает его любя. "И бог ты там, где я лишь моралист, ненужный гость, неловок и невнятен". Так старомодны узорные его фразы и целомудренны иероглифы. Он не желает быть в центре внимания, он неподдельно скромен, чтобы держать себя патетически. И лишь когда стоя он читает стихи, то в тоске припоминания о детских своих слезах жест снова позволителен ему: листы выскальзывают из рук.


Другому



Я полюбил безумный твой порыв,
Но быть тобой и мной нельзя же сразу,
И, вещих снов йероглифы раскрыв,
Узорную пишу я чётко фразу.


Фигурно там отобразился страх
И как тоска бумагу сердца мяла,
Но по строкам, как призрак на пирах,
Тень движется так деланно и вяло.


Твои мечты -- менады по ночам,
И лунный вихрь в сверкании размаха
Им волны кос взметает по плечам.
Мой лучший сон -- за тканью Андромаха.


На голове её эшафодаж,
И тот прикрыт кокетливо платочком,
Зато нигде мой строгий карандаш
Не уступал своих созвучий точкам.


Ты весь -- огонь. И за костром ты чист.
Испепелишь, но не оставишь пятен,
И бог ты там, где я лишь моралист,
Ненужный гость, неловок и невнятен.


Пройдут года… Быть может, месяца…
Иль даже дни, и мы сойдём с дороги:
Ты -- в лепестках душистого венца,
Я просто так, задвинутый на дроги.


Наперекор завистливой судьбе
И нищете убого-слабодушной,
Ты памятник оставишь по себе,
Незыблемый, хоть сладостно-воздушный…


Моей мечты бесследно минет день…
Как знать? А вдруг, с душой подвижней моря,
Другой поэт её полюбит тень
В нетронуто-торжественном уборе…


Полюбит, и узнает, и поймёт,
И, увидав, что тень проснулась, дышит, --
Благословит немой её полёт
Среди людей, которые не слышат…


Пусть только бы в круженьи бытия
Не вышло так, что этот дух влюблённый,
Мой брат и маг, не оказался я
В ничтожестве слегка лишь подновлённый.




Преклонив колени перед мыслью другого, всё, чем владеет, предлагает ему Иннокентий Фёдорович. Tabula rasa (12) называл человеческую душу Джон Локк, эмпирик и сенсуалист: опыт оставляет на ней свои письмена, отпечатывает естественный порядок вещей. Неужели "душа подвижней моря" при рождении своём пуста? И нет в ней даже следа от былого движения по космическим мирам? Кто же тогда "благословит немой её полёт среди людей, которые не слышат", потому что так же пусты от рождения? Опыт, по мнению Джона Локка, или, иными словами, предстоящий жизненный путь наделит душу прекрасными чувствами, откроет глаза и уши. Увы! Это не совсем так. Опыт коварен и жесток: он разменивает жизнь на идолов рынка и площадей, на постановку нелепой пьесы, именуемой успех. Какую счастливую жизнь нужно было предложить скитальцу менестрелю в том революционном ХVII веке, чтобы окрестить его душу tabula rasa?! Однако, осмелится возразить юный вагант, разве опыт вдохновляет песнотворца, укрепляет в нём веру в любовь и расчищает кастальский источник, заваленный мусором? Откуда к душе нисходят грёзы, не из самого ли её детства?
"Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она называет это созерцать, когда вы её топчете. Погодите, придёт росистая ночь, в небе будут гореть июльские звёзды. Придёт и человек -- может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор; пришелец напихает её всяким добром, а она, этот мешок, раздуется, она покорно сформуется по тому скарбу, который должны потащить в её недрах на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого чёрного обоза… А там с зарёю заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и будет она грезить, а грезя покорно колотиться по грязным рытвинам никогда не просыхающего чернозёма…" (И. Ф. Анненский. "Моя душа").
Не приведи Господь делить на ноль сущее -- молодое, новообретённое, -- ведь оно может вместить и -- кто знает! -- преобразить бытие старого и недоброго мира. С отрадой смотреть на зарю, в безмолвии вглядываться в души людей и предметов -- хоть не врождённый, но всё-таки принцип путников и поэтов.
"Мне рассказывали, что когда на педагогическом совете гимназии стоял вопрос об исключении одного ученика за неуспеваемость, Анненский, выслушав доводы в пользу этой строгой меры, сказал:
-- Да, да, господа! Всё это верно! Но ведь он пишет стихи!
И юный поэт был спасён" (Д. И. Кленовский. "Поэты царскосельской гимназии").


* * *



Le silence est l'ame des choses.
Rollinat (13)


Ноша жизни светла и легка мне,
И тебя я смущаю невольно;
Не за бога в раздумье на камне,
Мне за камень, им найденный, больно.


Я жалею, что даром поблёкла
Позабытая в книге фиалка,
Мне тумана, покрывшего стёкла
И слезами разнятого, жалко.
И не горе безумной, а ива
Пробуждает на сердце унылость,
Потому что она, терпеливо
Это горе качая… сломилась.




"Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три копейки серебра. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из податливой парусины.
А ведь этот мешок был душою поэта, -- и вся вина этой души заключалась только в том, что кто-то и где-то осудил её жить чужими жизнями, жить всяким дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала её жизнь, жить и даже не замечать при этом, что её в то же самое время изнашивает собственная, уже ни с кем не делимая мука" (И. Ф. Анненский. "Моя душа").
Рассказывают, что Сократу однажды приснился сон, будто он держал на коленях лебедёнка, а тот вдруг покрылся перьями и взлетел с дивным криком. На следующий день он встретил Платона и сказал, что это и есть его лебедь. За три года до кончины на книге статей о русских прозаиках XIX века, подаренной юному Гумилёву, Иннокентий Фёдорович надписал:


Меж нами сумрак жизни длинной,
Но этот сумрак не корю,
И мой закат холодно-дынный
С отрадой смотрит на зарю.


Сократ ничего не записывал и не считал нужным, чтобы за ним записывали другие. Вся его мудрость прославлена сочинениями учеников: Платон приобрёл известность сократическими диалогами, Ксенофонт -- воспоминаниями об учителе. …Пять лет спустя выпускник гимназии, метр русской поэзии во всеуслышание признается в любви к "последнему из царскосельских лебедей":


Памяти Анненского



К таким нежданным и певучим бредням
Зовя с собой умы людей,
Был Иннокентий Анненский последним
Из царскосельских лебедей.


Я помню дни: я, робкий, торопливый,
Входил в высокий кабинет,
Где ждал меня спокойный и учтивый,
Слегка седеющий поэт.


Десяток фраз, пленительных и странных,
Как бы случайно уроня,
Он вбрасывал в пространство безымянных
Мечтаний -- слабого меня.


О, в сумрак отступающие вещи,
И еле слышные духи,
И этот голос, нежный и зловещий,
Уже читающий стихи!


В них плакала какая-то обида,
Звенела медь и шла гроза,
А там, над шкафом, профиль Эврипида
Слепил горящие глаза.


…Скамью я знаю в парке; мне сказали,
Что он любил сидеть на ней,
Задумчиво смотря, как сини дали
В червонном золоте аллей.


Там вечером и страшно и красиво,
В тумане светит мрамор плит,
И женщина, как серна, боязлива,
Во тьме к прохожему спешит.


Она глядит, она поёт и плачет,
И снова плачет и поёт,
Не понимая, что всё это значит,
Но только чувствуя -- не тот.


Журчит вода, протачивая шлюзы,
Сырой травою пахнет мгла,
И жалок голос одинокой музы,
Последней -- Царского Села.
(Н. С. Гумилёв)




"Только мыслей и слов постигая красу"



Наверное, местность и география определяют наше мироощущение в такой же степени, как накрытый стол -- аппетит, хотя духовный опыт и безразличен к качеству употребляемой пищи. Ощущения, что навеки остаются в душе, --фруктовое счастье детства. Вещи молчат, ничем не выдавая своей души. Люди, наоборот, выставляют её напоказ друг перед другом, перед вещами, изношенную и захламлённую, как мешок. Но что бы мы ни говорили, какая она теперь, как бы не изливали душу, пытаясь освободить её от тяжести, мы не можем быть свободны единственно от самих себя. Странствуя, менестрель неизменно возвращается к себе -- к тому, что сохранил с детства.
Одни и те же глаза ребёнка у каждой грани таланта Иннокентия Анненского. Ему не трудно понять детей: он сам в сущности своей такой же ребёнок; его принимают за молодого критика и поэта. Только умеет Иннокентий Фёдорович "чуть" больше и знает, как болит сердце. Он слышит бег детских слёз и плачет такими же слезами, но никогда не сознается в этом. Он скорее скажет: "Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут". Молитва священна, и поэт не нарушает тишины. О нём говорят в литературных салонах, но он не обнаруживает своего присутствия, полагая мысль, а не хвастая ею.
"Вспоминаю хронологическую непоследовательность моих собственных впечатлений о нём и его деятельности.
В начале девятисотых годов в беседе о прискорбных статьях Н. К. Михайловского о французских символистах: "Михайловский совсем не знал французской литературы -- все сведения, которые он имел, он получил от Анненского". Тогда я подумал о Николае Фёдоровиче Анненском и только гораздо позже понял, что речь шла об Иннокентии Фёдоровиче.
Года два спустя, ещё до возникновения "Весов", Вал. Брюсов показывал мне книгу со статьёй о ритмах Бальмонта. На книге было неизвестное имя -- И. Анненский. "Вот уже находятся, значит, молодые критики, которые интересуются теми вопросами стиха, над которыми мы работаем", -- говорил Брюсов.
Потом я читал в "Весах" рецензию о книге стихов "Никто" (псевдоним хитроумного Улисса, который избрал себе Иннокентий Фёдорович). К нему относились тоже как к молодому, начинающему поэту; он был сопоставлен с Иваном Рукавишниковым.
В редакции "Перевала" я видел стихи И. Анненского (его считали тогда Иваном Анненским). "Новый декадентский поэт. Кое-что мы выбрали. Остальное пришлось вернуть".
Когда в 1907 году Ф. Сологуб читал свою трагедию "Лаодамия", -- он упоминал о том, что на эту же тему написана трагедия И. Анненским. Затем мне попался на глаза толстый том Эврипида в переводе с примечаниями и со статьями И. Анненского; помнились какие-то заметки, подписанные членом учёного комитета этого же имени, то в "Гермесе", то в "Журнале Министерства народного просвещения", доходили смутные слухи о директоре Царскосельской гимназии и об окружном инспекторе Петербургского учебного округа…
Но можно ли было догадаться о том, что этот окружной инспектор и директор гимназии, этот поэт-модернист, этот критик, заинтересованный ритмами Бальмонта, этот знаток французской литературы, к которому Михайловский обращался за сведениями, этот переводчик Эврипида -- все одно и то же лицо?".
(М. А. Волошин. "И. Ф. Анненский -- лирик")




* * *



Только мыслей и слов
Постигая красу, --
Жить в сосновом лесу
Между красных стволов.


Быть как он, быть как все:
И любить, и сгорать…
Жить, но в чуткой красе,
Где листам умирать.




"Одно и то же лицо" оказалось и декадентским поэтом, и маститым автором литературного перевода. Кроме античности, его интересует европейская литература. И здесь Иннокентий Фёдорович ведёт путь к самому себе -- от Шарля Бодлера к Полю Верлену и Стефану Малларме, от Иоганна Вольфгагнга Гёте и Генриха Гейне к Гансу Мюллеру. "Inter-esse значит: быть среди вещей, между вещей, находится в центре вещи и стойко стоять при ней" (М. Хайдеггер). Поэт проникает в самую сущность вещи -- немая душа её волей-неволей разделяет с ним всю свою боль и в тексте увековечивает свой человеческий смысл.
"То, что мы всё ещё не мыслим, никоим образом не обусловлено лишь тем, что человек недостаточно повернулся к тому, что может мыслиться от него самого. То, что мы всё ещё не мыслим, скорее идёт от того, что то, что должно осмысляться, само отвернулось от человека, более того, уже давно отвернувшись, сохраняет это положение" (М. Хайдеггер). Утрачена античная открытость мира человеку. Место мифа занял циркуляр. Мы калькулируем вещи, и они отворачиваются от нас; мы пренебрегаем душой, и она не желает более знаться с тем, что осталось от некогда красивого замысла -- зачем? если цифры заменили слова. Положение оскорбительное. "Жизнь -- альбом. Человек -- карандаш. Дела -- ландшафт. Время -- гумиэластик: и отскакивает и стирает", -- сказал бы Козьма Прутков. И ещё: "Всякая вещь есть форма проявления беспредельного разнообразия".


Безмолвие

(тринадцать строк)


Безмолвие -- это душа вещей,
Которым тайна их исконная священна,
Оно бежит от золота лучей,
Но розы вечера зовут его из плена;
С ним злоба и тоска безумная забвенна,
Оно бальзам моих мучительных ночей,
Безмолвие -- это душа вещей,
Которым тайна их исконная священна.
Пускай роз вечера живые горячей, --
Ему милей приют дубравы сокровенной,
Где спутница печальная ночей
Подолгу сторожит природы сон священный…
Безмолвие -- это душа вещей.
(М. Роллина)


Тринадцать строк Мориса Роллина своего рода послесловие к "жестокой книге" Шарля Бодлера.
"Темами своих поэм Бодлер избрал "цветы зла", но он остался бы самим бы собой, если бы написал "Цветы Добра". Его внимание привлекало не зло само по себе, но Красота зла и Бесконечность зла. С беспощадной точностью изображая душу современного человека, Бодлер в то же время открывал нам всю бездонность человеческой души вообще", -- предисловие Валерия Брюсова.


Слепые



О, созерцай, душа: весь ужас жизни тут
Разыгран куклами, но в настоящей драме.
Они, как бледные лунатики, идут
И целят в пустоту померкшими шарами.


И странно: впадины, где искры жизни нет,
Всегда глядят наверх, и будто не проронит
Луча небесного внимательный лорнет,
Иль и раздумие слепцу чела не клонит?


А мне, когда их та ж сегодня, что вчера,
Молчанья вечного печальная сестра,
Немая ночь ведёт по нашим стогнам шумным


С их похотливою и наглой суетой,
Мне крикнуть хочется -- безумному безумным:
"Что может дать, слепцы, вам этот свод пустой?"
(Ш. Бодлер)




"Эта книга написана не для моих жён, дочерей и сестер; равно как и не для жен, дочерей и сестёр моего соседа. Я уступаю это тем, кому нравится смешивать свои добрые дела и прекрасные слова". Бодлер отважился "заняться добыванием Прекрасного из Зла-- занятие, отнюдь не чуждое Иннокентию Анненскому. Вслед за Бодлером он мог бы сказать: "Этот мир покрыт столь толстым слоем пошлости, что презрение к нему со стороны каждого умного человека неизбежно приобретает силу страсти" (Ш. Бодлер. "Цветы зла").
Слепцы, что может дать пустой свод шумных площадей и базаров? Немая ночь, вино и наркотики, смерть и страсть, безумие и порок -- все муки прошлого и отчаяние настоящего. В пути по "нашим стогнам шумным" мы всё более удаляемся от самих себя, детство всё более скрывается за воздушной полосой горизонта. Видим ли мы горизонт? "И вообще мы только тогда есть мы, мы сами, такие, какие мы есть, когда мы указываем в это самоудаление. -- Профессор Хайдеггер был одним из тех, кто не желал слепцом уходить в ночь. -- Это указывание -- наша сущность. Мы есть, тем что мы указываем в уход. Как указывающий туда, человек есть указатель". Шарль Бодлер был таким указателем: уход ожесточает, "весь ужас жизни тут", но добывайте, добывайте Прекрасное из Зла! Недаром последующие поколения французских поэтов называли Бодлера своим учителем. Иннокентий Анненский был гимназическим учителем, поэтом для поэтов: "его сущность основывается в том, чтобы быть таким указателем" (М. Хайдеггер. "Что значит мыслить?").


Совы



Зеницей нацелясь багровой,
Рядами на чёрных берёзах,
Как идолы, старые совы
Застыли в мечтательных позах.


И с места не тронется птица,
Покуда, алея, могила
Не примет останков светила
И мрак над землёй не сгустится.


А людям пример их -- наука,
Что двигаться -- лишняя мука,
Что горшее зло -- суета,


Что если гоняться за тенью
Кого и заставит мечта,
Безумца карает -- Движенье.
(Ш. Бодлер)




"Король поэтов, настоящий Бог"! -- восторженно восклицал о нём юноша Артюр, -- Шарль Бодлер опускал указующий перст, когда не в силах был более объяснять, и, раненный насмерть, как старый колокол с трещиной посреди, устало рассыпал прочитанные листы:
"Сначала я предполагал дать должный ответ своим бесчисленным критикам и одновременно выяснить несколько вопросов самых несложных, но окончательно затемнённых при свете современности. Что такое поэзия? В чём её цель? О разграничении Добра и Красоты; о Красоте и Зле; о том, что ритм и рифма отвечают в человеке бессмертным потребностям в монотонности, симметрии и в чувстве удивления; о применимости стиля к сюжету; о тщетности и опасности вдохновения; etc… etc… но я имел глупость прочесть сегодня утром несколько публичных листков; тотчас же лень навалилась на меня с тяжестью 20 атмосфер, и я остановился перед ужасающей бесполезностью объяснять что бы то ни было кому бы то ни было. Те, кто знают меня, поймут всё; для тех же, кто не хочет или не может меня понять, я стал бы лишь бесполезно нагромождать свои объяснения" (Ш. Бодлер. "Цветы зла").


Старый колокол



Я знаю сладкий яд, когда мгновенья тают
И пламя синее узор из дыма вьёт,
А тени прошлого так тихо пролетают
Под вальс томительный, что вьюга им поёт.


О, я не тот, увы! над кем бессильны годы,
Чьё горло медное хранит могучий вой
И, рассекая им безмолвие природы,
Тревожит сон бойцов, как старый часовой.


В моей груди давно есть трещина, я знаю,
И если мрак меня порой не усыпит
И песни нежные слагать я начинаю --


Всё, насмерть раненный, там будто кто хрипит,
Гора кровавая над ним всё вырастает,
А он в сознаньи и недвижно умирает.
(Ш. Бодлер)


С утра прочесть несколько публичных листков, услышать последние новости, увидеть лица тех, кто у власти, и ощутить тяжесть двадцати атмосфер. Объяснения тщетны. Стихи можно адресовать не только людям, но и самому себе, при этом надеясь, что посылка найдёт своего адресата на краю ли бездны, на дне ли её. Право разговора с Богом не узурпировано: достаточно помнить о самоудалении, чтобы неизменно возвращаться к себе.
Бывая в двухэтажном, выкрашенном в фисташковый цвет доме царскосельского отшельника, Сергей Константинович Маковский не однажды замечал внезапное отсутствие хозяина, но тем не менее не отказывал ему в этом праве: "Анненский оказал мне решающую поддержку в эти первые полгода создавания "Аполлона". В окне, напротив письменного стола, домашний палисадник Иннокентия Фёдоровича кустами сирени и черёмухи цвёл по весне, тощими берёзками увядал осенью: "Анненский стоял в стороне от соревнования литературных школ. Не был ни с Бальмонтом, ни с Валерием Брюсовым в поисках сверхчеловеческого дерзания. Он был символистом в духе французских эстетов, но не поэтом-мистиком, заразившимся от Владимира Соловьёва софийной мудростью. В известной мере был он и русским парнасцем, и декадентом, и лириком, близким к Фету, Тютчеву, Константину Случевскому и автору "Кому на Руси жить хорошо". Ему пришлось многое поднять на плечи, чтобы уравнять русскую поэзию с "последними словами" Запада" (С. К. Маковский. "Николай Гумилёв по личным воспоминаниям").


Сплин



Бывают дни -- с землёю точно спаян,
Так низок свод небесный, так тяжёл,
Тоска в груди проснулась, как хозяин,
И бледный день встаёт, с похмелья зол,


И целый мир для нас одна темница,
Где лишь мечта надломленным крылом
О грязный свод упрямо хочет биться,
Как нетопырь, в усердии слепом.


Тюремщик -- дождь гигантского размера
Задумал нас решёткой окружить,
И пауков народ немой и серый
Под черепа к нам перебрался жить…


И вдруг удар сорвался как безумный, --
Колокола завыли и гудят,
И к облакам проклятья их летят
Ватагой злобною и шумной.


И вот… без музыки за серой пеленой
Ряды задвигались… Надежда унывает,
И над её поникшей головой
Свой чёрный флаг Мученье развевает…
(Ш. Бодлер)


Нет, совсем не кошмары и бессонницы описывал поэт: Мученье развевает чёрный флаг над поникшими надеждами эпохи. Зачастую в переводах французских классиков голос Иннокентия Фёдоровича слышен сильнее, чем голос самого автора -- и это понятно: он идёт к самому себе, -- но смысл передаваемого не становится потому ущербнее, быть может от того, что Иннокентий Фёдорович никогда не чужд автору, или от того, что память на всех одна.
"Память здесь -- это собрание мыслей о том, что помысленно уже заранее, ибо оно может мыслиться постоянно и прежде всего остального. -- Дочь неба и земли, Мнемозина в девять ночей стала матерью муз. Древнегреческий миф, исполненный Гёльдерлином, волнует Хайдеггера, как поэта, сознанием материнства памяти: драма и танец, пение и поэзия вышли из чрева Мнемозины. -- Память -- это собрание воспоминаний о том, что должно осмысляться прежде всего другого. Это собрание прячет в себе и укрывает у себя то, что всегда следует мыслить в первую очередь, всё, что существует и обращается к нам, зовёт нас как существующее или побывшее. Память, собранное воспоминание о том, что требует осмысления, -- это источник поэзии" (М. Хайдеггер. "Что значит мыслить?").
"Всё, что существует и обращается к нам, зовёт нас как существующее или побывшее", и холодный поэт Шарль Леконт де Лиль, "креол с лебединой душой" (Н. С. Гумилёв), обращается к нам. Человеческая мощь памяти заставляет петь строчки с самым, на первый взгляд, не песенным содержанием.


* * *



Пускай избитый зверь, влачася на цепочке,
Покорно топчет ваш презренный макадам,
Сердечных ран своих на суд ваш не отдам,
Принарядивши их в рифмованные строчки.


Чтоб оживить на миг огонь заплывших глаз,
Чтоб смех ваш вымолить, добиться сожаленья,
Я ризы светлые стыда и вдохновенья
Пред вами раздирать не стану напоказ.


В цепях молчания, в заброшенной могиле
Мне легче будет стать забвенной горстью пыли,
Чем вдохновением и мукой торговать.


Мне даже дальний гул восторгов ваших жуток, --
Ужель заставите меня вы танцевать
Средь размалёванных шутов и проституток?
(Ш. Леконт де Лиль)




Взойдя на "Парнас" к Леконту де Лилю, Иннокентий Фёдорович вдохновен и… "могуч, но мощью не столько Мужской, сколько Человеческой, -- изрёк Николай Гумилёв. -- У него не чувство рождает мысль, как это вообще бывает у поэтов, а сама мысль крепнет настолько, что становится чувством, живым до боли даже. Он любит исключительно "сегодня" и исключительно "здесь", и эта любовь приводит его к преследованию не только декораций, но и декоративности. От этого его стихи мучат, они наносят душе неисцелимые раны, и против них надо бороться заклинаниями времён и пространства".


Последнее воспоминание



Глаза открыты и не видят… Я -- мертвец…
Я жил… Теперь я только падаю… Паденье,
Как мука, медленно и тяжко, как свинец.


Воронка черная без жалоб, без боренья
Вбирает мертвого. Проходят дни… года,
И ночь, и только ночь, без звука, без движенья.


Я понимаю всё… Но сердце? И сюда
Схожу ли стариком иль пору молодую
Покинул… и любви сияла мне звезда?..


Я -- груз, и медленно сползаю в ночь немую;
Растет, сгущается забвенье надо мной…
Но если это сон?.. О нет, и гробовую


Я помню тень, и крик, и язву раны злой…
Всё это было… и давно… Иль нет? Не знаю…
О ночь Небытия! Возьми меня… я твой…


Там… сердце на куски… Припоминаю.
(Ш. Леконт де Лиль)


"Кто -- мы? Мы, сегодняшние люди, люди сегодня, которое длится уж с давних пор (и ещё долго продлится), с таких давних пор, что история уже не может указать границу -- начало" (М. Хайдеггер). Поэты заклинают времена и пространства, тем самым обезболивая их, но не обезболивая память о них; поэты помнят, мыслят и любят. Можем ли мы, сегодняшние люди, вступить в "диалог с поэзией и поэтами, чьи изречения, как ничто иное, ждут отклика в мышлении" (М. Хайдеггер)? Там… сердце на куски… Можем ли мы помнить, мыслить, любить, отвечая живым на живое? Несостоятельные мыслители, калькулирующие на базарах и площадях ренту и рентабельность, обязанности и необязательность, мы -- знак бессмысленный: всё, сказанное нами, не ложь даже, просто не мысль. И тем не менее в каждом -- задатки мышления, что внесены Творцом ещё при рождении: Он уже внёс свой задаток и теперь ждёт, когда наша душа обратится к Нему. Дьявол потчует иной пищей -- иные задатки и платежи требует Vanity Fair (14), роман без героя.


Над умершим поэтом



О ты, чей светлый взор на крыльях горней рати
Цветов неведомых за радугой искал
И тонких профилей в изгибах туч и скал,
Лежишь недвижим ты, -- и на глазах печати.


Дышать -- глядеть -- внимать -- лишь ветер, пыль и гарь…
Любить? Фиал златой, увы! но желчи полный.
Как бог скучающий покинул ты алтарь,
Чтобы волной войти туда, где только волны.


На безответный гроб и тронутый скелет
Слеза обрядная прольётся или нет,
И будет ли тобой банальный век гордиться,


Но я твоей, поэт, завидую судьбе:
Твой тих далёкий дом, и не грозит тебе
Позора -- понимать, и ужаса -- родиться.
(Ш. Леконт де Лиль)


"Сказанное поэтом и сказанное мыслителем никогда не одно и то же. Но и то, и другое могут говорить различными способами одно. Это удаётся, правда, лишь тогда, когда пропасть между поэзией и мышлением зияет ясно и определённо. Это происходит, когда поэзия высока, а мышление глубоко" (М. Хайдеггер. "Что значит мыслить?").
С вершин поэзии поэт окунается в глубины мышления. Ужас рождения, когда - по словам Бодлера - "Современная шваль внушает мне ужас. Ваши либералы -- ужас. Добродетели -- ужас. Приглаженный стиль -- ужас. Прогресс -- ужас"; позор понимания, когда от горечи ветхого мира по ночам плачут дети; кошмар аванпоста, удалённого от ангельской рати, когда паладин, среди неравного изнемогая боя, в одиночестве погибает за тайну красоты и обаяние искусства, -- явленны поэту явственно и зримо. "Лишь тот, кто глубины помыслил, полюбит живое", -- говорит Сократ, ведь любовь наступает, если мы помыслили глубочайшее, и ступает, быть может, под само непроницаемое покрывало Майи.


Майя



О, Майя, о поток химер неуловимых,
Из сердца мечешь ты фонтан живых чудес!
Там наслажденья миг, там горечь слёз незримых,
И тёмный мир души, и яркий блеск небес.
И самые сердца рождённых на мгновенье
В цепи теней твоих, о Майя, только звенья.
Миг -- и гигантская твоя хоронит тень
В веках прошедшего едва рождённый день
С слезами, воплями и кровью в нежных венах…
Ты молния? Ты сон? Иль ты бессмертья ложь?
О, что ж ты, ветхий мир? Иль то, на что похож,
Ты вихорь призраков, в мелькании забвенных?
(Ш. Леконт де Лиль)


Поль Верлен, незабвенный дух юношеской влюблённости, капризно посещает Иннокентия Фёдоровича и вещает его устами свои стихи. Индуцировать понимание -- вызывать любовь. "Загадкою ты сердце мне тревожишь", -- отвечает русский учитель и проповедник франкоязычному гостю. Как и Анненский, Верлен страстен: ему всегда мало любви. Он-то сам любит страстно, забываясь, растрачивая себя со всем пылом души:


Во мне живёт любви безвольный маниак:
Откуда б молния ни пронизала мрак,
Навстречу ль красоте, иль доблести, иль силам,
Взовьётся и летит безумец с жадным пылом.


Сказать, что Верлен был великим французским лириком, означает сказать слишком мало. Поль Верлен был необычайно сильным человеком. Именно сильным: при том таланте, что, как заклятие, поражал его, при той отзывчивости и потому уязвимости его души, что, конечно же, не могли позволить ему умереть спокойно, он никого не предавал в своём чувстве. Отсюда, его необустроенность и неприспособленность к ветхому миру технологий и калькуляторов. Пьянство, буйство, жестокость. Пожалуй, можно поверить всему самому страшному из того, что когда-либо было засвидетельствовано совсем не в его пользу.


Что ж? Он умрёт, земли, пожалуй, не жалея…
Лишь эта цепь потерь с годами тяжелее!
О, эти мертвецы! И, сам едва живой,
Души мятущейся природой огневой
В могилах он живёт. Усладу грусти нежной
Лишь мёртвые несут его душе мятежной.
Как к изголовью, он к их призракам прильнёт.
Он с ними говорит, их видит, и заснёт
Он с мыслию о них, чтоб, бредя, пробудиться…
Я -- маниак любви… Что ж делать?
Покориться. (15)




Покоряясь любви, поэт не желает покоряться миру, в котором нет Творца. Что остаётся тогда? Галлюцинация, impression fausse. Нет больше поэзии, и слово никто больше не может услышать. Люди обыкновенно глухи. И не в "доверительных, трогательно бесхитростных сетованиях-заплачках Верлена" Иннокентий Фёдорович слышит голос непревзойдённого французского символиста. Оба прекрасно понимают, как приходит и проходит любовь и поются песни без слов, как фальшив немузыкальный слух поколений реалистов различных мастей, достаточно циничных, чтобы в восторженном поклонении Богу и любви изыскивать "вопль отчаяния, боль чуткой и нежной души, которая жаждет чистоты, ищет бога и не находит" (М. Горький). Галлюцинация, impression fausse…


Мышь… покатилася мышь
В пыльном поле точкою чернильной…
Мышь… покатилася мышь…
По полям чернильным точкой пыльной. (16)


Верлен животворит болезненно чуткие и прекрасные строки; он -- мастер звучания слога и игры смысла. И авгур, и гаданье по полёту птиц, и почтенный логос, вещий бред поэтов, и небрежный гений, и чёрное крыло, "что хлороформом смерти нежно веет", и мимолётный каприз, сердце поэта, "что любовью к людям бьётся", -- всё это Иннокентий Фёдорович столь хитро и живо переплетает в русской транскрипции, сколь изыскан французский шик в языке подлинника.


Каприз



Неуловимый маг в иллюзии тумана,
Среди тобою созданных фигур
Я не могу узнать тебя, авгур,
Но я люблю тебя, правдивый друг обмана!
Богач комедии и нищий из романа,
То денди чопорный, то юркий балагур,
Ты даже прозу бедную одежды
От фрака строгого до "колеров надежды"
Небрежным гением умеешь оживить:
Здесь пуговицы нет, зато свободна нить,
А там на рукаве в гармонии счастливой
Смеётся след чернил и плачет след подливы.
За ярким натянул ты матовый сапог,
А твой изящный бант развязан так красиво,
Что, глядя на тебя, сказать бы я не мог,
Неуловимый маг, и ложный, но не лживый,
Гулять ли вышел ты на розовой заре
Иль вешаться идёшь на чёрном фонаре.
Загадкою ты сердце мне тревожишь,
Как вынутый блестящий нож,
Но если вещий бред поэтов только ложь,
Ты, не умея лгать, не лгать не можешь.
Увив безумием свободное чело,
Тверди ж им, что луна детей озябших греет,
Что от неё сердцам покинутым тепло,
Передавай им ложь про чёрное крыло,
Что хлороформом смерти нежно веет,
Покуда в сердце зуб больной не онемеет...
Пой муки их, поэт! Но гордо о своей
Молчи, -- в ответ, увы! Эльвира засмеётся.
Пусть сердце ранено, пусть кровью обольётся
Незримая мишень завистливых друзей, --
Ты сердца, что любовью к людям бьётся,
Им не показывай и терпеливо жди:
Пусть смерть одна прочтёт его в груди, --
И белым ангелом в лазурь оно взовьётся.
(П. Верлен)




В романтической традиции облагораживать всё, пускай даже самое нелепое, слышать поэзию в детских сказках и открывать двери, закрытые твёрдой рукой, юноша Артюр путешествует просёлочными дорогами и называет их своей богемой.
"Никуда не уедешь. -- Побреду по здешним дорогам, изнемогая под бременем порока, пустившего во мне свои мучительные корни ещё в пору пробуждения разума, -- порока, что растёт до небес, бичует меня, валит наземь и волочит за собой.
Последки невинности, последки застенчивости. Этим всё сказано. Не выставлять же напоказ своё отвращение, свои измены.
Ну что ж! Пеший путь, бремя, пустыня, тоска и гнев" (А. Рембо. "Пора в аду").
Истомлённый дыханием сестёр, мальчик готов зарыдать от счастья. Их пальцы перебирают лён его волос. "Искательницы вшей" называет он свой шедевр. Вспоминается фантасмагорический мир новелл Эрнста Теодора Амадея Гофмана: "Песочный человек", "Щелкунчик и мышиный король", "Крошка Цахес, по прозванию Циннобер", "Повелитель блох". Стихотворение тоже имеет душу, а души родственны между собой: однажды появившись на свет, стихотворение получает имя. Иннокентий Фёдорович окрестил его феерически -- "Феи расчёсанных голов", одни и те же глаза ребёнка освещают их лица.


Феи расчёсанных голов



На лобик розовый и влажный от мучений
Сзывая белый рой несознанных влечений,
К ребёнку нежная ведёт сестру сестра,
Их ногти -- жемчуга с отливом серебра.


И, посадив дитя пред рамою открытой,
Где в синем воздухе купаются цветы,
Они в тяжёлый лён, прохладою омытый,
Впускают грозные и нежные персты.


Над ним, мелодией дыханья слух балуя,
Незримо розовый их губы точат мёд;
Когда же вздох порой его себе возьмёт,
Он на губах журчит желаньем поцелуя.


Но, чёрным веером ресниц их усыплён,
И ароматами, и властью пальцев нежных,
Послушно отдаёт ребёнок сёстрам лён,
И жемчуга щитов уносят прах мятежных.


Тогда истомы в нём подъемлется вино,
Как мех гармонии, когда она вздыхает...
И в ритме ласки их волшебной заодно
Всё время жажда слёз, рождаясь, умирает.
(А. Рембо)




Жизнь воспринята в каждой её подробности, в удивительном многообразии красок, звуков, жестов и вещей. Ничто не оставлено без внимания. Бытие насыщено смыслом, потому оно и есть бытие. Это поэзия. Там, где прозаик облизывает сухие губы, поэт слышит музыку: "мелодией дыханья слух балуя, незримо розовый их губы точат мёд; когда же вздох порой его себе возьмёт, он на губах журчит желаньем поцелуя".
"К кому бы мне наняться? Какому чудищу поклониться? Какую святыню осквернить? Чьи сердца разбить? Что за ложь вынашивать? По чьей крови ступать?"
Артюр не даёт ответа. Он ждёт своего путника, который повторит нам адски неприятную, невозможную мысль: "По-настоящему более всего требующее осмысления по-прежнему скрыто. Для нас оно ещё не стало достойным мышления. Поэтому наше мышление ещё не попало в свою собственную стихию. Мы мыслим ещё не в собственном смысле слова. Поэтому мы спрашиваем: что значит мыслить?" (М. Хайдеггер).
По одним и тем же просёлочным дорогам, на которых ясен свет глаз юноши-поэта и старика-профессора, только в другом -- Царском -- Селе, отнюдь не по стогнам шумным, прохаживался Иннокентий Фёдорович. Смотрел на закат, срывал рифмы вместе с Артюром Рембо, убаюкивал тоску вместе с Генри Лонгфелло. "Чисто европейская дисциплина ума" (Н. С. Гумилёв) воспитывалась степенно, проявлялась фантасмагорически. Намокшие крылья плыли средь тумана. День близился к концу, поэт ожидал свою смерть.


Дня нет уж



Дня нет уж... За крыльями Ночи
Прозрачная стелется мгла.
Как лёгкие перья кружатся
Воздушной стезёю орла.


Сквозь сети дождя и тумана
По окнам дрожат огоньки,
И сердце не может бороться
С волной набежавшей тоски,


С волною тоски и желанья,
Пусть даже она -- не печаль,
Но дальше, чем дождь от тумана,
Тоска от печали едва ль.


Стихов бы теперь понаивней,
Помягче, поглубже огня,
Чтоб эту тоску убаюкать
И думы ушедшего дня,


Не тех грандиозных поэтов,
Носителей громких имён,
Чьи стоны звучат ещё эхом
В немых коридорах Времён.


Подобные трубным призывам,
Как парус седой кораблю,
Они наполняют нас бурей, --
А я о покое молю.


Мне надо, чтоб дума поэта
В стихи безудержно лилась,
Как ливни весенние хлынув,
Иль жаркие слёзы из глаз.


Поэт же и днём за работой,
И ночью в тревожной тиши
Всё сердцем бы музыку слышал
Из чутких потёмок души...


Биенье тревожное жизни
Смиряется песнью такой,
И сердцу она, как молитва,
Несёт благодатный покой.


Но только стихи, дорогая,
Тебе выбирать и читать:
Лишь музыка голоса может
Гармонию строф передать.


Ночь будет певучей и нежной,
А думы, темнившие день,
Бесшумно шатры свои сложат
И в поле растают, как тень.
(Г. У. Лонгфелло)




"И она пришла совсем такая, какой он видел её, какой страшился, какой ждал, какую, верно, втайне против воли, хотел; пришла в "жёлтых парах петербургской зимы", "на жёлтом снегу, облипающем плиты", подошла на улице в один из антрактов деловой жизни, неожиданно и сразу сжала сердце одним нажимом пальцев. И он в шубе, с портфелем, в котором лежала приготовленная лекция, что он ехал в этот день читать, мёртвый опустился на ступени подъезда Царскосельского вокзала. Полиция отвезла труп неизвестного человека, скончавшегося на улице, в Обуховскую больницу; там его раздели и положили его обнажённое тело, облагороженное мыслью, ритмами и неврастенией, на голые доски в грязной мертвецкой…" (М. А. Волошин. "И. Ф. Анненский -- лирик").


Погребение проклятого поэта



Если тело твоё христиане,
Сострадая, земле предадут,
Это будет в полночном тумане,
Там, где сорные травы растут.
И когда на немую путину
Выйдут чистые звёзды дремать,
Там раскинет паук паутину
И змеёнышей выведет мать.
По ночам над твоей головою
Не смолкать и волчиному вою.
Будет ведьму там голод долить,
Будут вопли её раздаваться,
Старичонки в страстях извиваться,
А воришки добычу делить.
(Ш. Бодлер)




БИБЛИОГРАФИЯ


1. Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. "Советский писатель". Ленинградское отделение. 1990.
2. Анненский И. Ф. Книги отражений. М. "Наука". 1979.
3. Бодлер Ш. Цветы зла и стихотворения в прозе. Томск. "Водолей". 1993.
4. Волошин М. А. Лики творчества. Ленинград. "Наука". 1989.
5. Гумилёв Н. Собрание сочинений. Т. 1-4. М. "Терра". 1991.
6. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. "Современник". 1990.
7. История всемирной литературы. Т. 7. М. "Наука". 1990.
8. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М. "Вся Москва". 1990.
9. Платон. Апология Сократа. Критон. Ион. Протагор. М. "Мысль". 1999.
10. Пушкин А. С. Сочинения в 3 томах. Т. 1. М. "Художественная литература". 1986.
11. Рембо А. Произведения. М. "Радуга". 1988.
12. Сочинения Козьмы Пруткова. М. "Художественная литература". 1987.
13. Фёдоров А. В. Иннокентий Анненский -- лирик и драматург // Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. "Советский писатель". Ленинградское отделение. 1990.
14. Хайдеггер М. Разговор на просёлочной дороге. М. "Высшая школа". 1991.
15. Энциклопедический словарь. Брокгауз и Ефрон. Биографии. Т. 1. М. 1991.






Глава 3.

И. А. Бунин. "Нет в мире разных душ и времени в нём нет"





Русский писатель, автор непревзойденных по своему художественному мастерству рассказов и повестей о музыке средней полосы России, Иван Алексеевич Бунин наслаждался аккордами прекрасного и вечного ещё задолго до того, как его душа появилась на божьем свете. Наслаждался так, как наслаждаются мелодией, бесконечно повторяя и варьируя её, связывая воедино вещи, внешне не похожие друг на друга и вместе с тем предзаданные друг другу темой. Обусловленность его таланта родной землёй -- аккорд, который связал воедино прекрасное и вечное, виденное им до рождения, с поэтикой полного чувств человека.
Рождение поэта всегда событие, причём событие отнюдь не само собой разумеющееся. Появление души, полной чувств, есть чудо: "Ведь часто там, где мы должны мыслить, мы тупо стоим перед вещами и смотрим на них. Или стоим перед людьми, встреча с которыми должна нас взволновать, -- а в нашей душе пустыня, ничего не возникает" (М. К. Мамардашвили). Внешние обстоятельства -- не достаточный мотив для исполнения чувства; аккорд требует разрешения в душевном переживании, тогда происходит чудо. "Душа, преисполненная чувства, есть величайшее совершенство", -- из "Наблюдений над чувством прекрасного и возвышенного" Иммануила Канта.
"Я всё-таки... прежде всего поэт. Поэт! А уж потом только прозаик". Иван Алексеевич не примерял к себе маску прозаика. Душа, преисполненная чувства, выражала себя строфами: однажды они заводили метр и ритм, однажды повествовали в своей размерности. Они были живыми, как душа, и чувственными, как мысль: "Ведь на мысль тоже распространяются законы жизни. Для многих вещей нужно быть живым" (М. К. Мамардашвили). Бог оставил нам тайну -- память об Иване Алексеевиче Бунине. Если живы наши мысли и чувства, то жив и Бунин. И, наоборот, если его мысли и чувства живы для нас, то, значит, живы и мы. Проза хороша настолько, насколько жива в ней поэзия: слово хорошо настолько, насколько жив его смысл.
"Поэзия всегда желала отмежеваться от прозы. -- Николай Гумилёв разделял аксиому Кольриджа о "лучших словах в лучшем порядке". -- И типографским (прежде каллиграфическим) путём, начиная каждую строку с большой буквы, и звуковым ясно слышимым ритмом, рифмой, аллитерацией, и стилистически, создавая особый "поэтический" язык (трубадуры, Ронсар, Ломоносов), и композиционно, достигая особой краткости мысли, и эйдолологически в выборе образов. И повсюду проза следовала за ней, утверждая, что между ними, собственно, нет разницы, подобно бедняку, преследующего своей дружбой богатого родственника" (Н. С. Гумилёв. "Читатель").
Смысл подлинно художественного произведения поэтичен. Бунин мог пользоваться любой формой и при этом оставаться поэтом: то, что выходило из-под его пера, "значки на бумаге", хранило печать истинного существования. Как отличны аккорды на линованном нотном стане от музыки, терзающей души, так отличен печатный текст от нетленного своего смысла. "Музыка -- это то, что соединяет мир земной и мир бесплотный. Это -- душа вещей и тело мысли" (Н. С. Гумилёв). Иван Алексеевич смысл этот, музыкально разлитый по городам и весям, выносил в композицию литературную. Весь опыт своего бытия, не ограниченного плотской юдолью, весь свой восторг и тоску он переливал из чаши небесной в кубок словесности.
"Я думаю, и невозможно найти точной границы между прозой и поэзией, -- соглашался Николай Гумилёв, -- как не найдём её между растениями и минералами, животными и растениями" (Н. С. Гумилёв. "Читатель").


И разве я пойму,
Зачем я должен радость этой муки,
Вот этот небосклон, и этот звон,
И темный смысл, которым полон он,
Вместить в созвучия и звуки?
Я должен взять -- и, разгадав, отдать,
Мне кто-то должен сострадать,
Что пригревает солнце низким светом
Меня в саду, просторном и раздетом,
Что озаряет желтая листва
Ветвистый клён, что я едва-едва,
Бродя в восторге по саду пустому,
Мою тоску даю понять другому…


(И. А. Бунин. "Щеглы, их звон, стеклянный, неживой…")




"Из сонма жизней соткан этот звон"



"Бунин, Иван Алексеевич -- известный поэт, род. в 1870 г. в Воронеже, происходит из старинного дворянского рода. Образование получил в Елецкой гимназии", -- констатирует "Энциклопедический словарь" Брокгауза и Ефрона. Известный поэт родом из детства -- его первые стихотворения датированы 1886-м годом, но живописать он начал, разумеется, ранее. Желание быть услышанным -- и не резким окриком голоса, не ребячьим всхлипыванием в подушку -- чеканило строки: чтобы душу исполнить чувством, ему недостаточно понимать самому, надо ещё научить понимать другого.
В 1902-м году в Орле был издан первый сборник стихотворений Ивана Алексеевича. Орловщина -- родина исконно российского мироощущения: не броская своим внешним видом усадьба, дубы, Ока, Полонский и Фет. Радушные люди, мягкое "шо" в разговорах, как тёплый осенний ветер, какого не бывает в столицах. Время не меняет эти места: Тургенев охотился в здешних колках и перелесках, мальчики уходили в ночное, луга цвели и отцветали. Проходили годы и десятилетия, а барышни не научались жеманничать по-институтски.


"Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал её своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста вёрст. А всё не ехал, всё откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня.
И я пошел по мосту через реку, далеко видя всё вокруг в месячном свете июльской ночи".
(И. А. Бунин. "Поздний час")


При свече



Голубое основанье,
Золотое остриё…
Вспоминаю зимний вечер,
Детство раннее моё.


Заслонив свечу рукою,
Снова вижу, как во мне
Жизнь рубиновою кровью
Нежно светит на огне.


Голубое основанье,
Золотое остриё…
Сердцем помню только детство:
Всё другое -- не моё.




Величайшее совершенство души, исполненной чувства, -- доминантная способность видеть и чувствовать, не утраченная с детства. Удивительно, но только в детстве мы умеем видеть и чувствовать так, чтобы обновлять старый мир своей мыслью. Мы ещё не умеем высказать её, оберегая и страстно переживая каждый её завиток и излучину, потому и обиды такие смертельные, и радости полные, неподдельные. Мысль награждает детей красотой; юные души жадны до всего нового, которое столь же естественно для них, сколь не понятно для ущербных родительских настроений. Воображаемая любовь, но только она и есть настоящая любовь; рубиновая кровь, но только она и есть настоящая кровь, в которой странствует душа: "Что я тогда знал! А как верно и сильно видел и чувствовал!"
Настолько разные по географии места -- Енисей, Ока, Миссисипи, Евфрат, а чудо одно: существование души, преисполненной чувства. "Нужно воспитывать в себе способность слушать другого, -- Мераб Константинович, московский любомудр, слушал Астафьева и Окуджаву, внимал Иммануилу Канту чутко, как своему собеседнику, -- поскольку, как я говорил, мы вообще живы только в тех точках, в которых проходит ток коммуникации, происходит встреча сродственного, слияние состояний, взаимоотождествление сознания у разных людей, а не чисто логический акт". Чтобы почувствовать Бунина, я самонадеянно пытаюсь воспроизвести себя самого, и наивно полагаю, что мне это удаётся, как удавалось прежде другим читателям, пусть среди них были имена Виктора Петровича Астафьева и Булата Шалвовича Окуджавы.


* * *



Седое небо надо мной
И лес раскрытый, обнажённый.
Внизу, вдоль просеки лесной,
Чернеет грязь в листве лимонной.


Вверху идёт холодный шум,
Внизу молчанье увяданья…
Вся молодость моя -- скитанья
Да радость одиноких дум!




Детство! Пожалуй, самое пленительное в нём -- видеть сияние в простых и незатейливых мелочах: блеске луж, запахе бумаги, цвете штор; находить радость в тобой самим придуманных играх. Находить радость и в себе самом: ещё не нужен никто, всё уже есть в душе, -- и тогда возникает невыразимая любовь, в которой память всех пращуров, ко всему сущему. Это духовное богатство, которое легко растрачивается со временем, если нет внешнего усилия над собой: "Дело в том, что естественно забыть, а помнить -- искусственно". Я беру ручку и пытаюсь изложить всё, что боюсь утратить в себе, наследство, накопленное мной и поколениями до меня, но форма не поддаётся, стиль не прорисовывается сквозь сумбур нахлынувших слов и естественное моё окружение не получает жизни в стихах: "Искусственно в смысле культуры и самих основ нашей сознательной жизни, в данном случае -- в смысле необходимости возникновения и существования сильных форм или структур художественного сознания, эффекты собственной "работы" которых откладываются конституцией чего-то в природном материале, который лишь потенциально является человеческим" (М. К. Мамардашвили. "Обязательность формы").


* * *



…Зачем и о чём говорить?
Всю душу, с любовью, с мечтами,
Всё сердце стараться раскрыть --
И чем же? -- одними словами!


И хоть бы в словах-то людских
Не так уж всё было избито!
Значенья не сыщете в них,
Значение их позабыто!


Да и кому рассказать?
При искреннем даже желанье
Никто не сумеет понять
Всю силу чужого страданья!


1889




Сто лет миновало… Подросток на дебаркадере одной из енисейских деревень. Каждый день он приезжает сюда на велосипеде, чтобы проводить "Метеор", убегающий к пристаням больших городов. Джинсы, обрезанные под шорты, рельефно заключают округлые части тела. Белые поцарапанные ноги. Когда он идёт, то немного прихрамывает, -- вероятно, ушиб колено. Светлорусые волосы, какие ещё встречаются в этих лесных местах. Взгляд, внимательный и молчаливый. Выражение настоящей радости и непреходящей грусти. Там -- большой мир и огромные теплоходы, множество людей на улицах, пляжах и площадях. Здесь -- жизнь вековая и, несмотря на обрезанные джинсы, такая же лесная, какой была до него.
Между тем юноша перевешивается через перила, чтобы проститься с кем-то на палубе "Метеора". Лёгкая улыбка, прямой нос. Что меня поражает в его облике? Загорелое, почти смуглое лицо, что видело куда больше солнца, чем плечи? Красота губ или красота младенческой души, исполненной чувства?


Ангел



В вечерний час, над степью мирной,
Когда закат над ней сиял,
Среди небес, стезёй эфирной
Вечерний ангел пролетал.


Он видел сумрак предзакатный, --
Уже синел вдали восток, --
И вдруг услышал он невнятный
Во ржах ребёнка голосок.


Он шёл, колосья собирая,
Сплетал венок и пел в тиши,
И были в песне звуки рая --
Невинной, неземной души.


"Благослови меньшого брата --
Сказал Господь. -- Благослови
Младенца в тихий час заката
На путь и правды и любви!"


И ангел светлою улыбкой
Ребёнка тихо осенил
И на закат лучисто-зыбкий
Поднялся в блеске нежных крыл.


И, точно крылья золотые,
Заря пылала в вышине,
И долго очи молодые
За ней следили в тишине!




Другой ребёнок -- некрасивый, веснушчатый, с острым носом и волчьими глазами. Приходит к дебаркадеру увидеть самый крупный на реке туристский теплоход. "Антон Чехов" -- вместительный лайнер с четырьмя палубами, широкими окнами и дорогими салонами -- заморской диковиной заплывает сюда однажды в неделю. Что меняет гигантский водный змей в нравах жителей, не степных и не чудесных? Что происходит в душе? Хищные улыбки городской молодёжи обезображивают. Кому они здесь нужны? "Поэзия темна, в словах не выразима"… Мы больше умалчиваем, когда говорим, и больше высказываем своим молчанием.
В пекарне мальчик спокойный и зеленоглазый, как таёжный кедрач. Что-то выдаёт в нём внутреннее волнение, жизнь души, которая отличает людей талантливых от бесталанных. Мысли, сомнения, даже не переживание, а проникновенное отношение к душам вещей и людей, тёплое, как хлеб, который мы ожидали, и трепетное, как биение самого сердца. Брови очерчивают пологие дуги; белки глаз, которые небезынтересно наблюдать у людей непосредственных, до невероятия белые; ровный лоб. Куда бросит свой взгляд подросток? Из обнажённого осенью леса, избы рубленной и сосновой в многоцветие древнего кряжа, на Венецию островов и проток. Губы складываются в случайную улыбку; подбородок, подобно всему лицу, кажется мягким, будто игрушечным. Не таким ли Бекки Тэчер увидела Тома Сойера?


* * *



Один встречаю я дни радостной недели, --
В глуши, на севере… а там у нас весна:
Растаял в поле снег, леса повеселели,
Даль заливных лугов лазурна и ясна;


Стыдливо белая берёза зеленеет,
Проходят облака всё выше и нежней,
А ветер сушит сад, и мягко в окна веет
Теплом апрельских дней…




Целомудрие -- быть может, то определение, которое можно поставить в один ряд с неискушённостью и красотой и хотя бы что-то в них объяснить. Мы смотрим на небо, а небо смотрит на нас. Чаша целокупного восприятия целомудренно побуждает к жизни красоту и любовь. Это особенный дар: свет всегда целомудрен и потому свободен. Мы обладаем им в тот короткий промежуток времени, когда в апрельском саду, свежем своей сотой молодостью, любовь обожествляет красоту, а красота присуща всему живому, и ток от самых корней питает ветви и крону.
Единый свет, в котором юность, красота и любовь. Не налюбоваться им, "ведь от всякого отношения к чему-либо, к людям ли, к вещам или к мыслям, мы требуем прежде всего, чтобы оно было целомудренным, -- замечал Николай Гумилёв. -- Под этим я подразумеваю право каждого явления быть самоценным, не нуждаться в оправдании своего бытия, и другое право, более высокое, -- служить другим" (Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха").
Непостижимым образом, взрослея, мы теряем не только весну, но и самоценность, и пока оттачиваем стиль и манеру, разбазариваем собственное содержание и за красками не видим более света: ровесник Ивана Алексеевича медалист Новороссийского университета Юлий Исаевич Айхенвальд, автор сочинения о рационализме Лейбница, за бунинским пейзажем не слышит самого Бунина: "Хотя он сам (как-то вяло и прозаически) говорит, что "не пейзаж его влечёт, не краски жадный взор подметит, а то, что в этих красках светит -- любовь и радость бытия", но это -- только неудачный комментарий к собственному художественному тексту, необязательная для нас выноска к поэтической странице". Сентенция не целомудренна: любовь и радость бытия -- не выноска к поэтической странице, но тот самый мудрый и спокойный темперамент, который "единственно делает человека поэтом" (Н. С. Гумилёв); благодаря ему красками озаряется сущее.


* * *



Ещё и холоден и сыр
Февральский воздух, но над садом
Уж смотрит небо ясным взглядом,
И молодеет божий мир.


Прозрачно-белый, как весной,
Слезится снег недавней стужи,
А с неба на кусты и лужи
Ложится отблеск голубой.


Не налюбуюсь, как сквозят
Деревья в лоне небосклона,
И сладко слушать у балкона,
Как снегири в кустах звенят.


Нет, не пейзаж влечёт меня,
Не краски жадный взор подметит,
А то, что в этих красках светит:
Любовь и радость бытия.




Именно целомудрие отличало Бунина среди современников. Его не коснулись модернистские течения, он не участвовал в новомодных проектах. Память о детстве спасала его долгие годы эмиграции с 1920-го по 1953-й, в которой он так и умер, не сумев вернуться на родину. По своему духу Иван Алексеевич, конечно же, принадлежал золотому веку русской поэзии, оберегал детскую ясность взора. Когда поэты безоглядно экспериментировали со словом, вкладывали и извлекали из него новые рифмы, смыслы, звучания, велик был риск за трансформациями утратить само слово. Хранитель пушкинского языка и культуры, благородный рыцарь слова, Иван Алексеевич Бунин основными качествами стиха полагал простоту и ясность, искренность же и вдумчивость -- основными свойствами человеческой души:
"Он свободен от чувства самовлюблённости, не кичится тем, что над миром видимым воздвиг мир своей собственной фантазии, заменил природу своими переживаниями и капризами. В его поэзии нет обоготворения своего собственного "я", нет горделивых проклятий людям "живущим во тьме", нет столь обычных противопоставлений поэта толпе. Не поёт он хвалебных гимнов экстазам и всяким иррациональным состояниям души. Его душа и видимый мир не враждебны друг другу. Ему не нужны опьянение и экзальтация для того, чтобы преобразить этот мир своей поэтической мечтой. Его мечта создаёт прекрасное царство вымысла, не насилуя мира реального, и этот последний встаёт в его поэзии преображённым, но не искажённым, не утрачивает ни одной из своих земных черт" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").


В горах



Поэзия темна, в словах не выразима:
Как взволновал меня вот этот дикий скат,
Пустой кремнистый дол, загон овечьих стад,
Пастушеский костер и горький запах дыма!


Тревогой странною и радостью томимо,
Мне сердце говорит: "Вернись, вернись назад!"
Дым на меня пахнул, как сладкий аромат,
И с завистью, с тоской я проезжаю мимо.


Поэзия не в том, совсем не в том, что свет
Поэзией зовёт. Она в моем наследстве.
Чем я богаче им, тем больше я поэт.


Я говорю себе, почуяв темный след
Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:
-- Нет в мире разных душ и времени в нем нет!




Сонет был написан в 1916 году. Пройдёт целая эпоха и в 1989 году в журнале "Вопросы философии" появится интервью с Мерабом Константиновичем Мамардашвили, когда, эксплицируя мысль Иммануила Канта, он скажет: "Сознание, действительно, уникально. Это нечто, существующее только в одном экземпляре; разумеется, сознание в фундаментальном, онтологическом смысле, а не эмпирически-психологическом" (М. К. Мамардашвили. "Сознание -- это парадоксальность, к которой невозможно привыкнуть").
"Поймите, -- говорит поэт, -- мы живы только в точках со-общения: нет в мире разных душ и времени в нём нет!" Рождение поэта всегда событие: его мысль обусловливает возможность мышления других и исполняет чувствами наши души, как музыкант по нотам разыгрывает на инструменте мелодию. "Если мы серьёзно и глубоко испытаем опыт сознания, то не исключено, что обязательно помыслим то, что мыслилось другими, до нас, или мыслится кем-то рядом, или будет помыслено после нас, совершенно независимо от заимствований, от каких-либо влияний, плагиата и т. п. Потому что мы имеем здесь дело хотя и с определённого рода "чтением" посредством слов (понятий, терминов), которые могут быть у кого угодно, но и с чтением опыта сознания. Своей души" (М. К. Мамардашвили). Совпадения неизбежны и они во благо: это обозначает, что мы, такие географически и исторически разобщённые, понимаем друг друга. Поэты, дети и цветы -- целомудренные пространства со-общения цивилизаций.


* * *



Шумели листья, облетая,
Лес заводил осенний вой…
Каких-то серых птичек стая
Кружилась по ветру с листвой.


А я был мал, -- беспечной шуткой
Смятенье их казалось мне:
Под гул и шорох пляски жуткой
Мне было весело вдвойне.


Хотелось вместе с вихрем шумным
Кружиться по лесу, кричать --
И каждый медный лист встречать
Восторгом радостно-безумным!




Ощущая некую пустоту в себе самом, человек спешить организовать пространство вокруг себя людьми, вещами, впечатлениями. И всё-таки даже путешествия не могут спасти душу, бегущую за праздником жизни. Впечатления быстротечны, ощущения мимолётны, а пропасть бесчувственности не даёт покоя. Человек бросает в неё всё подряд. Под руку ему попадается всё, что может всколыхнуть его затухающую способность покачиваться на волнах удовольствия. Увы, это совсем не те чувства, если их можно назвать чувствами, что могут "ещё наполнить звуками мне душу" (А. С. Пушкин). Ведь подлинное чувство самоценно и не принадлежит одной душе, опьяняя души многих или, по крайней мере, выбирая двух счастливых в своём несчастии. Безответная любовь не может властвовать над одинокой душой: она и безответная-то потому, что уже есть ток коммуникации, точки со-общения душ.
…Маленький мечтатель Том Сойер не знает, как объяснить свою тоску, как дать понять её другому. Целомудренное чувство тем и терзает человека, что требует от него служения всему живому. Задира Том, который не может запомнить пару строк из Евангелия, не менее доверяет своему чувству, чем порядку вещей, к которому привык с самого рождения. Ничто не обманывает Тома. Он не догадывается, что его душа, богатая чувством, уже нашла со-общение с тысячами других таких же душ на Енисее, Оке, Миссисипи, ночными цикадами говорящих на разнообразных языках и наречиях, бывших или не бывших в тенётах плотской юдоли. Они звенят в его душе. Он подступается к ним осторожно, как если бы прикасался к цветку, и беседует с ними наедине.


"Он бродил вдали от тех мест, где обычно собирались мальчишки. Его манили уединённые уголки, такие же печальные, как его сердце. Бревенчатый плот на реке показался ему привлекательным; он сел на самый край, созерцая унылую водную ширь и мечтая о том, как хорошо было бы утонуть в одно мгновенье, даже не почувствовав этого и не подвергая себя никаким неудобствам. Потом он вспомнил о своём цветке, достал его из-под куртки -- уже увядший и смятый, -- и это ещё более усилило его сладкую скорбь. Он стал спрашивать себя, пожалела бы его она, если бы знала, какая тяжесть у него на душе? Заплакала бы она и захотела бы обвить его шею руками и утешить его? Или бы она отвернулась от него равнодушно, как теперь отвернулся от него пустой и холодный свет? Мысль об этом наполнила его такой приятной тоской, что он стал перетряхивать её на все лады, покуда она не истрепалась до нитки. Наконец он встал со вздохом и ушёл в темноту".
(М. Твен. "Приключения Тома Сойера")




Ночные цикады



Прибрежный хрящ и голые обрывы
Степных равнин луной озарены.
Хрустальный звон сливает с небом нивы.


Цветы, колосья, травы им полны,
Он ни на миг не молкнет, но не будит
Бесстрастной предрассветной тишины.


Ночь стелет тень и влажный берег студит,
Ночь тянет вдаль свой невод золотой --
И скоро блеск померкнет и убудет.


Но степь поёт. Как колос налитой,
Полна душа. Земля зовёт: спешите
Любить, творить, пьянить себя мечтой!


От бледных звёзд, раскинутых в зените,
И до земли, где стынет лунный сон,
Текут хрустально трепетные нити.


Из сонма жизней соткан этот звон.




"Ищу я в этом мире сочетанья прекрасного и вечного"



Что может сказать душа поэта, величайшее совершенство среди возможных совершенств? "Этот мир лучший из возможных миров", -- с точностью естествоиспытателя утверждал философ и математик Готфрид Вильгельм Лейбниц. Гармония предустановленна, материя невесома, вселенная полна. Всему причина -- любовь, утешительница рода человеческого и хранительница мира. Но человек беззащитен перед голодом, болезнями и войной. Вооружая руки и набивая утробу, человек обращает свой разум против себя. Вольтер едко посмеивался над ним: "Как эта прекрасная причина могла привести к столь гнусному следствию?" Тем не менее истый француз никогда не сетовал на то, что нужно возделывать свой сад. На земле довольно зла. Что из того? Отсюда не следует потребность в оправдании бога или сомнение в аналитических выкладках атеистов. "Какое имеет значение, царит на земле зло или добро? Когда султан посылает корабль в Египет, разве он заботится о том, хорошо или худо корабельным крысам?" (Вольтер. "Кандид").


Ночь



Ищу я в этом мире сочетанья
Прекрасного и вечного. Вдали
Я вижу ночь: пески среди молчанья
И звездный свет над сумраком земли.


Как письмена, мерцают в тверди синей
Плеяды, Вега, Марс и Орион.
Люблю я их теченье над пустыней
И тайный смысл их царственных имён!


Как ныне я, мирьяды глаз следили
Их древний путь. И в глубине веков
Все, для кого они во тьме светили,
Исчезли в ней, как след среди песков:


Их было много, нежных и любивших,
И девушек, и юношей, и жен,
Ночей и звезд, прозрачно-серебривших
Евфрат и Нил, Мемфис и Вавилон!


Вот снова ночь. Над бледной сталью Понта
Юпитер озаряет небеса,
И в зеркале воды, до горизонта,
Столпом стеклянным светит полоса.


Прибрежья, где бродили тавро-скифы,
Уже не те, -- лишь море в летний штиль
Всё так же сыплет ласково на рифы
Лазурно-фосфорическую пыль.


Но есть одно, что вечной красотою
Связует нас с отжившими. Была
Такая ж ночь -- и к тихому прибою
Со мной на берег девушка пришла.


И не забыть мне этой ночи звездной,
Когда весь мир любил я для одной!
Пусть я живу мечтою бесполезной,
Туманной и обманчивой мечтой, --


Ищу я в этом мире сочетанья
Прекрасного и тайного, как сон.
Люблю её за счастие слиянья
В одной любви с любовью всех времён!




Мы оставляем себя -- часть в детстве, часть в юности, часть с близкими людьми, которых рядом нет ныне. Кто знает, быть может, исключительное назначение и смысл культуры состоит именно в том, чтобы собирать себя самого, разбросанного по этим эпохам и рубежам, по эрам, что, как мысли, проходят сквозь нас и таят те самые воспоминания детства, возделывать которые, как сад в своей душе, просил мальчуганов Алексей Карамазов.
Поздний час. Звёздная ночь, когда весь мир любим ради неё одной. Звёздная ночь где-то там, будто бы в небе. Сколько было влюблённых! Сколько будет ещё страстей и душ, исполненных каноном! Евфрат и Нил, Мемфис и Вавилон. Из октября 1938-го Иван Алексеевич Бунин возвращается в свою юность…


"Старая улица показалась мне только немного уже, чем казалась прежде. Всё прочее было неизменно. Ухабистая мостовая, ни одного деревца, по обе стороны запылённые купеческие дома, тротуары тоже ухабистые, такие, что лучше идти срединой улицы, в полном месячном свете... И ночь была почти такая же, как та. Только та была в конце августа, когда весь город пахнет яблоками, которые горами лежат на базарах, и так тепла, что наслаждением было идти в одной косоворотке, подпоясанной кавказским ремешком... Можно ли помнить эту ночь где-то там, будто бы в небе?".
(И. А. Бунин. "Поздний час")


Что произошло с человечеством? "Как эта прекрасная причина могла привести к столь гнусному следствию?" Что происходит с нами? Можно ли помнить ту ночь где-то там, будто бы в небе? "Бог умер" -- мироощущение закрытых душ. Мы всё более привязываем себя, но не к своему саду, ведь сад открыт всем ветрам, а к столь гнусным последствиям недостатка любви. Этот мир лучший из возможных миров, иначе как был бы возможен в нём Бунин. "Мы вообще бы не могли иметь дело с миром, который полностью исчерпывался бы своими причинно-следственными связями. Если бы мир был таковым, то, с учётом того, что для "игры" такого мира мы имеем бесконечность, его информативность давным-давно исчерпалась бы. И нас сейчас просто не было бы" (М. К. Мамардашвили). Не было бы мысли, не было бы Бунина, не было бы нас. "Но этому противоречит антропный принцип: мы существуем, -- обнадёживает Мераб Константинович. -- Если я получил в результате исследования такой мир, который явно исключает меня самого, значит, исследование было неправильно".
Следствие нашей забывчивости -- зло, что воспроизводим под благовидными предлогами и именами. Зло погребает мысль и даже готово отслужить панихиду, если только мысль не восстанет из гроба. Однако нет такой кельи, в коей уместилась бы вся вера. Одно нужно -- только видеть и дышать, чтобы прекрасное и вечное предстало нашему взору. Гласом вопиющего в пустыне звучат слова Мераба Мамардашвили из одинокой столичной кельи: "Сознание -- это как бы "всепроникающий эфир" в мире. Или, как сказал бы Вернадский, громадное тело, находящееся в пульсирующем равновесии и порождающее новые формы. Творчество новых форм всегда опосредуется прохождением через хаос" (М. К. Мамардашвили. "Сознание -- это парадоксальность, к которой невозможно привыкнуть").
Можно ли помнить ту ночь? "Творчество новых форм всегда опосредуется прохождением через хаос" Последнее не без горечи сказано о родной стране, по которой то и дело проходит Мамай, течёт зерно и горят леса.


Канун



Хозяин умер, дом забит,
Цветёт на стёклах купорос,
Сарай крапивою зарос,
Варок, давно пустой, раскрыт,
И по хлевам чадит навоз...
Жара, страда... Куда летит
Через усадьбу шалый пёс?


На голом остове варка
Ночуют старые сычи,
Днём в тополях орут грачи,
Но тишина так глубока,
Как будто в мире нет людей...
Мелеет тёплая река,
В степи желтеет море ржей...
А он летит -- хрипят бока,
И пена льётся с языка.


Летит стрелою через двор,
И через сад, и дальше, в степь,
Кровав и мутен ярый взор,
Оскален клык, на шее цепь...
Помилуй бог, спаси Христос,
Сорвался пёс, взбесился пёс!


Вот рожь горит, зерно течёт,
Да кто же будет жать, вязать?
Вот дым валит, набат гудёт,
Да кто ж решится заливать?
Вот встанет бесноватых рать
И, как Мамай, всю Русь пройдёт...
Но пусто в мире -- кто спасёт?
Но бога нет -- кому карать?


1916


Бесноватых рать встала... и прошла... И снова это страшное мироощущение, которое вербализовал несколькими десятками лет ранее Фридрих Ницше: "Бог умер". "Но пусто в мире -- кто спасёт? Но бога нет -- кому карать?" Ницше уповал на сверхчеловека: в творчестве новых форм, в расширении граней бытия он не утрачивает способность помнить ту ночь, помнить юность и детство. Иначе мы снова рабы, режущие себя, иначе нам снова придётся биться с самими собой и добивать в себе так и не воскресшего Бога.


Из дневника



Век суждено мне бороться,
Жить не могу без борьбы;
Видно, как в песне поётся,
Мне не уйти от судьбы.
Если враги все убиты,
Снова хочу воскресить
Тех, имена чьи забыты,
Чтобы их снова убить.
Страшно: боюсь посмеётся
Злобно над сердцем судьба:
Биться с собой мне придётся,
Резать себя, как раба.
(Ф. Ницше)


Иван Алексеевич не помышлял резать себя -- он не был рабом. Судьба смеялась над сердцем, а сердце помнило ту ночь, мир и благополучие, какими были исполнены русские уездные города. Божье благоволение. И душа была преисполнена чувством, величайшее совершенство среди возможных совершенств. И дом священника не утратил своего очарования, а сад своего волшебства…
"Как все поэты, и Бунин живёт над землёй, но его небо -- поэтическое обобщение земли, сочетание красок и звуков, обретённых на ней. Он -- не пророк, приносящий в мир вести из потустороннего мира. Мечту о небе не нарядил он в кричащий наряд для того, чтобы сделать её отличной от земли. Его мечта -- нежный покров, одевающий землю, но не закрывающий её контуров. Его "вечное" не враждебно временному, оно сплетено из нитей временного. И природа, и красота, в которых отразилось это вечное, -- не аристократическое достояние избранников, а великие источники, открытые всем" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").
"Братья-дервиши, -- обращается Иван Алексеевич к нищим душой, к тем, кто может сказать о себе: "я знаю, что ничего не знаю", -- я не ищу отрешения от видимого мира. Может быть, искажая ваше слово, я говорю, что ищу "опьянения" в созерцании земли, в любви к ней и к свободе, к которой призываю и вас перед лицом этого бессмертного, великого в будущем общечеловеческого города. Будем служить людям земли и Богу вселенной, -- Богу, которого я называю Красотой, Разумом, Любовью, Жизнью, и который проникает всё сущее".


"Есть нечто совсем особое в тёплых и светлых ночах русских уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие! Бродит по ночному веселому городу старик с колотушкой, но только для собственного удовольствия: нечего стеречь, спите спокойно, добрые люди, вас стережёт божье благоволение, это высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик, бродя по нагретой за день мостовой и только изредка, для забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь, в тот поздний час, когда в городе не спал только он один, ты ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине двора вошел в пёстрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз".
(И. А. Бунин. "Поздний час")


Братья-дервиши, философы и поэты, помнят ту ночь, видят звёздный свод над собой и ощущают моральный закон в себе -- то, что от века вызывает удивление. Потому и говорят об одном и том же, напоминая человечеству, такому забывчивому и самостоятельному, о вещах живых и душах непреходящих: "Бог, который проникает всё сущее" -- "всепроникающий эфир" в мире. Ныне, как и в средние века, теологи полагают, что подлинное познание состоит в познании Бога, который есть высшее добро и благо, конечная цель, абсолютная красота и вечная истина. "И вполне допустимо, -- следом полагаем и мы, -- что сознание может реализовываться на разных субстратных носителях, чья нервная система не обязательно организована по типу человеческой. И все глубокие философские исследования всегда строились так, что не исходили из предположения о какой-то конкретной природе субстрата сознания" (М. К. Мамардашвили. "Сознание -- это парадоксальность, к которой невозможно привыкнуть").
Это своего рода пантеизм Джордано Бруно, пантеизм Возрождения. Однако в те времена Бога опускали с небес на грешную землю и дух растворяли в природе. Ныне, настрадавшись за весь двадцатый век саморазрушения и войны, на страшное "Бог умер" мы зажигаем свет: мысль, развеянная по вселенной, коей проникнуты имена и сомнения, не может иссякнуть. Мы заявляем о невозможности смерти, разумеется, в онтологическом, а не эмпирико-психологическом смысле. Мы видим Бога не только на небесах, но и ощущаем его присутствие в любой вещи, пусть дьявольски искушающей нас. Бог есть сущее, свет и мышление. Мы поём небо и вечное стремление земли к небу. Мы -- вечные странники, паладины на этом пути. Наша мысль украшает земной шар, как древнегреческий полис украшал человека. Эпохи просвещения, прагматизма, все искания и отчаяния нового и новейшего времени были одинаково бессердечны к человеку, потому что всегда предлагали ему одиночество, в то время как дух наш живой и не принадлежит ни одному из нас, ни самому всемогущему, ни самому гениальному. Это мы принадлежим ему. В своём пути мы ищем сочетанья прекрасного и вечного и не боимся иссякнуть в рабский век. Дух великого Джордано Бруно, человека, столкнувшего Землю с мёртвой точки и заставившего её пуститься по неведомым метам вселенной, как свет души, как неизменная красота, неистощимо и бессмертно озаряет наши искания.


Джордано Бруно



"Ковчег под предводительством осла --
Вот мир людей. Живите во Вселенной.
Земля -- вертеп обмана, лжи и зла.
Живите красотою неизменной.


Ты, мать-земля, душе моей близка --
И далека. Люблю я смех и радость,
Но в радости моей -- всегда тоска,
В тоске всегда -- таинственная сладость!"


И вот он посох странника берет:
Простите келий сумрачные своды!
Его душа, всем чуждая, живёт
Теперь одним: дыханием свободы.


"Вы все рабы. Царь вашей веры -- Зверь:
Я свергну трон слепой и мрачной веры.
Вы в капище: я распахну вам дверь
На блеск и свет, в лазурь и бездну Сферы.


Ни бездне бездн, ни жизни грани нет.
Мы остановим солнце Птолемея --
И вихрь миров, несметный сонм планет,
Пред нами развернётся, пламенея!"


И он дерзнул на всё вплоть до небес,
Но разрушенье -- жажда созиданья,
И, разрушая, жаждал он чудес --
Божественной гармонии Созданья.


Глаза сияют, дерзкая мечта
В мир откровений радостных уносит.
Лишь в истине -- и цель и красота.
Но тем сильнее сердце жизни просит.


"Ты, девочка! ты, с ангельским лицом,
Поющая над старой звонкой лютней!
Я мог твоим быть другом и отцом...
Но я один. Нет в мире бесприютней!


Высоко нёс я стяг своей любви.
Но есть другие радости, другие:
Оледенив желания свои,
Я только твой, познание -- софия!"


И вот опять он странник. И опять
Глядит он вдаль. Глаза блестят, но строго
Его лицо. Враги, вам не понять,
Что бог есть Свет. И он умрёт за бога.


"Мир -- бездна бездн. И каждый атом в нём
Проникнут богом -- жизнью, красотою.
Живя и умирая, мы живём
Единою, всемирною Душою.


Ты, с лютнею! Мечты твоих очей
Не эту ль Жизнь и Радость отражали?
Ты, солнце! вы, созвездия ночей!
Вы только этой Радостью дышали".


И маленький тревожный человек
С блестящим взглядом, ярким и холодным,
Идёт в огонь. "Умерший в рабский век
Бессмертием венчается -- в свободном!


Я умираю -- ибо так хочу.
Развей, палач, развей мой прах, презренный!
Привет Вселенной, Солнцу! Палачу! --
Он мысль мою развеет по Вселенной!"




"Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне"



Поэзия Ивана Алексеевича Бунина далеко не всегда находила понимание у его современников, в том числе у поэтов. В 1910 году с выходом в свет шестого тома собрания сочинений Бунина Николай Гумилёв называет его "эпигоном натурализма", бунинские стихи "подделками" -- "они скучны и не гипнотизируют. В них всё понятно и ничего не прекрасно".
Великая проза Бунина, поэтичная в каждом слове, скрадывала от глаз трепетную мысль его стихотворений. "Никакой поэт и не должен забывать, что он сам, по отношению к другим поэтам, тоже только читатель" (Н. С. Гумилёв). Читатель-друг, готовый воспринять самое пустячное проявление души пусть даже в незрелых и подражательных виршах, воспринимал Ивана Алексеевича исключительно как академика, бытописателя и душеиспытателя, наверное, ретрограда, наверное, далёкого от поэзии и полёта мысли:
"Читая стихи Бунина, кажется, что читаешь прозу. Удачные детали пейзажей не связаны между собой лирическим подъёмом. Мысли скупы и редко идут дальше простого трюка. В стихе и в русском языке попадаются крупные изъяны. Если же попробовать восстановить духовный облик Бунина по его стихам, то картина получится ещё печальнее: нежелание или неспособность углубиться в себя, мечтательность, бескрылая при отсутствии фантазии, наблюдательность без увлечения наблюдаемым и отсутствие темперамента, который единственно делает человека поэтом" (Н. С. Гумилёв).
Увы, не только темперамент делает человека поэтом -- как много талантливых граждан взрастила бы тогда цивилизация. Столь разные по своему темпераменту, как золотой и серебряный век русской поэзии, Бунин и Гумилёв прошли по одним и тем же тропам в России, Европе и Африке. Одни и те же заповедные места открывались им, как, может быть, и теперь открываются внимательным современникам: Евфрат и Нил, Ока и Енисей, Миссисипи и Амазонка. Их руки касались того же меха и той же кольчуги, что охраняет души людей и животных. Одни и те же пейзажи очаровывали их. Одно солнце на небесах вдохновляло обоих. В оценке же того, что было ими пройдено, они расходились столь же разительно, сколь могут расходиться пути на развилке. Гумилёв -- романтик, Гумилёв -- экзистенциалист, пытающий жизнь, испытующий судьбу, и Бунин -- вечный странник, ищущий небесного опьянения в созерцании земли: братья-дервиши, паладины мировой скорби:


"Но проходили месяцы... Обратно
Я плыл и увозил клыки слонов,
Картины абиссинских мастеров,
Меха пантер -- мне нравились их пятна --
И то, что прежде было непонятно, --
Презренье к миру и усталость снов"
(Н. С. Гумилёв)


"А сиреневые дали Нила к югу,
К дикой Нубии, к Порогам, смутны, зыбки
И всё так же миру чужды, заповедны,
Как при Хуфу, при Камбизе… Я привёз
Лук оттуда и колчан зелёно-медный,
Щит из кожи бегемота, дротик гибкий,
Мех пантеры и суданскую кольчугу,
Но на что всё это мне -- вопрос"
(И. А. Бунин)


Столь по-человечески разные, они столь поразительно близки в своём мастерстве двумя словами высказать необъяснимое и объяснить беспричинное, "ведь то, что у нас болит беспричинно и есть душа, а болящая душа -- это то, что немцы называют мировой скорбью" (М. К. Мамардашвили). Weltschmerz, мировая боль.
"За последнее время я ужасно чувствую себя "поэтом"... -- Таков двадцатилетний Бунин. -- Всё -- и весёлое и грустное -- отдаётся у меня в душе музыкой каких-то неопределённых хороших стихов, чувствую какую-то творческую силу создать что-то настоящее".
Порою читатель пребывает в уверенности, что досконально знает поэта, и ошибается. Как непростительна эта ошибка! Скольким бесам угодна она! Видимо, не всё было понятно Николаю Степановичу в стихах Ивана Алексеевича. Много позже произойдёт "стыдное пробуждение", и Николай Степанович услышит поэзию Бунина. Произойдёт оно совсем неслучайно, ведь о той же творческой силе "создать что-то настоящее" Гумилёв восклицал в то самое время, когда сам называл Бунина "эпигоном натурализма":


Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое тёмный ужас начинателя игры!


Тот, кто взял её однажды в повелительные руки,
У того исчез навеки безмятежный свет очей,
Духи Ада любят слушать эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.


Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
И когда пылает запад, и когда горит восток.




Человек живёт в дурном сне. Он не помнит, он ничего не помнит. А чтобы понимать, надо помнить. Поэт аккумулирует опыт души, опыт мировой скорби: "надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам", -- и потому способен понять. Однако и над ним тяготеет дурной сон, как беспамятность над цивилизацией, и стыдное пробуждение так же необходимо ему, как перо для бумаги: "если что-то поймёшь, то как бы просыпаешься с ощущением стыдного пробуждения от дурного навеянного сна, оглядываешься вокруг, вновь завязывая порвавшиеся духовные нити, нити годов, дней, столетий, стран. Думаешь невольно: господи, как вообще всё это могло быть и кем навеяно? Как мы могли забыть -- что, когда, почему?" (М. К. Мамардашвили. "Кантианские вариации").


* * *



Мы рядом шли, но на меня
Уже взглянуть ты не решалась,
И в ветре мартовского дня
Пустая наша речь терялась.


Белели стужей облака
Сквозь сад, где падали капели,
Бледна была твоя щека,
И как цветы глаза синели.


Уже полураскрытых уст
Я избегал касаться взглядом,
Но был ещё блаженно пуст
Тот дивный мир, где шли мы рядом.


1917


Маленький шедевр сентября 1917-го. Нет в мире разных душ: ветер подхватывает и уносит речь; и пуст дивный мир, и времени в нём нет: лишь белая стужа облаков и полураскрытые уста. Стихотворение, прозрачное, как жест, в котором память невыговоренного смысла. Жест самопроизвольный, самоценный и целомудренный. Бунин обнаруживает, каким образом совершается чудо преисполненной чувствами души: "всё -- и весёлое и грустное -- отдаётся у меня в душе музыкой каких-то неопределённых хороших стихов". В музыке души, исполненной чувством, не только Бунин и Гумилёв, но русская поэзия и поэзия вообще. По воспоминаниям Всеволода Рождественского, после одного спора с Гумилёвым Александр Блок, раздражение которого невольно прорывалось в жестах, походке и, должно быть, в интонации, не выдержав, сказал:
"А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. Прежде всего я слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне -- страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда -- правда. Всякое стихотворение вначале -- звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. И из неё рождаются миры" (В. Рождественский. "Гумилёв и Блок").


* * *



Когда на темный город сходит
В глухую ночь глубокий сон,
Когда метель, кружась, заводит
На колокольнях перезвон, --


Как жутко сердце замирает!
Как заунывно в этот час,
Сквозь вопли бури долетает
Колоколов невнятный глас!


Мир опустел... Земля остыла...
А вьюга трупы замела,
И ветром звёзды загасила,
И бьёт во тьме в колокола.


И на пустынном, на великом
Погосте жизни мировой
Кружится Смерть в веселье диком
И развевает саван свой!


1895




Так рождались новые миры в поэзии Ивана Бунина... Расходящаяся кругами точка. Мелодия, звенящая на все голоса. И хотя вьюга заметала трупы, и мировая скорбь не находила себе утешения, возмездие было предрешено, астрономическая туманность росла и обретала душу Александра Блока: "Какой-то упрямый пастор Бранд гибнет в горах, во мраке метели. Отвергнутую церковь земную заменила ему "снежная церковь" -- лавина. Перед гибелью является ему призрак мёртвой жены".


Когда ты загнан и забит
Людьми, заботой иль тоскою;
Когда под гробовой доскою
Всё, что тебя пленяло, спит;
Когда по городской пустыне,
Отчаявшийся и больной,
Ты возвращаешься домой
И тяжелит ресницы иней,
Тогда -- остановись на миг
Послушать тишину ночную:
Постигнешь слухом жизнь иную,
Которой днём ты не постиг;
По-новому окинешь взглядом
Даль снежных улиц, дым костра,
Ночь, тихо ждущую утра
Над белым запушённым садом,
И небо -- книгу между книг;
Найдёшь в душе опустошённой
Вновь образ матери склонённой,
И в этот несравненный миг --
Узоры на стекле фонарном,
Мороз, оледеневший кровь,
Твоя холодная любовь --
Всё вспыхнет в сердце благодарном,
Ты всё благословишь тогда,
Поняв, что жизнь -- безмерно боле,
Чем quantum satis (17) Бранда воли,
А мир -- прекрасен, как всегда.
(А. А. Блок. "Возмездие")


"И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку, чувствуя через неё всю тебя. И было уже так поздно, что даже колотушки не было слышно, -- лёг где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зелёную звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком -- одно было в мире: лёгкий сумрак и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
-- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за всё, что ты дала мне на земле".
(И. А. Бунин. "Поздний час")




Ритм



Часы, шипя, двенадцать раз пробили
В соседней зале, тёмной и пустой,
Мгновения, бегущие чредой
К безвестности, к забвению, к могиле,


На краткий срок свой бег остановили
И вновь узор чеканят золотой:
Заворожён ритмической мечтой,
Вновь отдаюсь меня стремящей силе.


Раскрыв глаза, гляжу на яркий свет
И слышу сердца ровное биенье,
И этих строк размеренное пенье,
И мыслимую музыку планет.


Всё ритм и бег. Бесцельное стремленье!
Но страшен миг, когда стремленья нет.




Я слушаю размеренное течение повседневной жизни. Я отсчитываю удары сердца, что само находит повод для волнения. Ничто не исчезает и ничто не возникает из ничего -- всё только медленно переливается из одной чаши в другую. Чаши огромны, как океан, который шумит внутри и снаружи. Мысль не волнует меня, скорее успокаивает. Я думаю, что же это значит, если я вижу, слышу и сознаю, если душа может быть преисполнена чувством? Наверное, в череде дней, сумятице разговоров, непредсказуемости событий есть своя мера. Безбрежность обязательно должна знать меру -- в океанских ли течениях, в воздушных ли порывах, из чего происходят шторма и ураганы; девятый вал -- и после тишина...
"Если бы у меня не было рук и ног и я только мог сидеть на лавочке и смотреть на заходящее солнце, -- клялся Иван Бунин, -- то я был бы счастлив этим. Одно нужно -- только видеть и дышать. Ничто не дает такого наслаждения, как краски... Я привык смотреть. Художники научили меня этому искусству... Поэты не умеют описывать осень, потому что они не описывают красок неба".


Небо



В деревне капали капели,
Был тёплый солнечный апрель.
Блестели вывески и стёкла,
И празднично белел отель.


А над деревней, над горами,
Раскрыты были небеса,
И по горам, к вершинам белым,
Шли темно-синие леса.


И от вершин, как мрамор чистых,
От изумрудных ледников
И от небес зеленоватых
Тянуло свежестью снегов.


И я ушел к зиме, на север.
И целый день бродил в лесах,
Душой теряясь в необъятных
Зеленоватых небесах.


И, радуясь, душа стремилась
Решить одно: зачем живу?
Зачем хочу сказать кому-то,
Что тянет в эту синеву,


Что прелесть этих чистых красок
Словами выразить нет сил,
Что только небо -- только радость
Я целый век в душе носил?




Умиротворение Бунина чуткое к проявлениям жизни, как краски на картинах русских пейзажистов. Его мысль не скупа: она выражена оптимально в деталях пейзажей и бескрылых мечтаниях, и любовь -- неизбежная амуниция формы. Любя, мы учимся постигать: чтобы быть понятой, форма окунается в любовь. Бунин, несомненно, учился у живописцев: его литературное письмо оживает перед понимающим взором. Одно только нужно, я снова повторяю мысль Бунина, -- видеть и дышать:
"Он отдаётся созерцанию и чувствует, как приближается сладострастное "исчезновение в Боге и вечности". Эта мысль о вечности мягким примиряющим светом освещает бесконечное разнообразие явлений, попадающихся ему на пути. И радости, и страдания земли находят примирение в этой мысли. Могилы и руины говорят ему не о смерти и тлении, а, напротив, о неумирающей красоте, о вечной связи между вещами в одном трансцендентальном порыве, о единой гармонии. Он верит, что, загоревшись однажды, человеческая жизнь не пропадает бесследно, что если мы сгорим без возврата, то долго не умрёт жизнь, "что горела в нас когда-то", и "красота, что мир стремит вперёд, есть тоже след былого" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").


* * *



Спокойный взор, подобный взору лани,
И всё, что в нём так нежно я любил,
Я до сих пор в печали не забыл,
Но образ твой теперь уже в тумане.


А будут дни -- угаснет и печаль,
И засинеет сон воспоминанья,
Где нет уже ни счастья, ни страданья,
А только всепрощающая даль.




Я вижу, слышу, сознаю. Неужели я научился прощать? Я снова возвращаюсь к неиссякаемости мысли, проникнутой чувством, -- чудо-души, свободной, не подвластной никаким идолам, предрассудкам, запретам или табу. Она -- время и пространство. Она мировая скорбь для всех нас и болящая душа внутри нас. Её сущность -- свобода, её проявление -- свет. Свет неделимый и негасимый -- единый принцип того, что Рене Декарт называл "хорошим соответствием" между человеческим мышлением и окружающим его предметным миром. Гарант этого соответствия -- Бог, но бог не мёртвый и не слабый. Бог, который явлен в душе, преисполненной чувства, величайшем совершенстве из возможных совершенств. "Продолжай, спеши ещё наполнить звуками мне душу…"
Душа поэта, как сад, требует постоянного ухода и сознательного возделывания плодородного слоя. Это искусство, это горенье -- постоянная работа над самим собой, не столько над техникой собирания плодов, сколько над самим садом, в коем могут произрастать столь изумительные творения. Одно ложное слово, неискренний вздох, и мысль убита в самом ростке, и чувство мертво, как мертво всё, что не целомудренно. Жив человек, жива его душа: благо мысли, проникнутой чувством, доступно каждому -- стоит только к ней обратиться и каждая вещь, как слово молитвы, обретает смысл и удивляет эвристикой.


* * *



Христос воскрес! Опять с зарею,
Редеет долгой ночи тень,
Опять зажегся над землёю
Для новой жизни новый день.


Ещё чернеют чащи бора;
Ещё в тени его сырой,
Как зеркала, стоят озёра
И дышат свежестью ночной;


Ещё в синеющих долинах
Плывут туманы... Но смотри:
Уже горят на горных льдинах
Лучи огнистые зари!


Они в выси пока сияют,
Недостижимой, как мечта,
Где голоса земли смолкают
И непорочна красота.


Но, с каждым часом приближаясь
Из-за алеющих вершин,
Они заблещут, разгораясь,
И в тьму лесов и в глубь долин;


Они взойдут в красе желанной
И возвестят с высот небес,
Что день настал обетованный,
Что бог воистину воскрес!




Единый живой организм сознания: нет в мире разных душ и времени в нём нет. В мелодии тысячи звуков и тысячи аккордов в музыке. Возможно ли разъять их, не умерщвляя единого организма? А ведь разымаем -- границами, государствами и даже языками, которые не стремимся понять. Не много, не мало: буквы складываются в слова, слова в сочетания и, наконец, фразы, абзацы, повести. Подобно тому, как семь нот создают всё велеречие музыки, значки алфавита увековечивают всё прекрасное -- написанное и помысленное.
"Тут могут быть, безусловно, совпадения и иногда даже буквальные с тем, что думал, например, когда-то Платон, или подумал кто-то сейчас -- за тысячу километров от нас, неизвестный нам Иванов или Чавчавадзе. Не важно. Эмпирическое указание затем, постфактум, на то, что они подумали то же самое, что говорил, скажем, Платон, не имеет значения. Вопрос о плагиате, повторяю, о влиянии, филиации идей в данном случае, на мой взгляд, не уместен" (М. К. Мамардашвили. "Идея преемственности и философская традиция").
Восемнадцатилетний Александр Блок, как некий Иванов или Чавчавадзе, повторяет одну и ту же мысль Бунина или Платона:


* * *



В море одна лишь волна -- быстротечная.
В небе одна лишь звезда -- бесконечная.
В мире одна лишь душа -- вечная.
(А. А. Блок)


"Здесь идёт речь (когда я говорю об опыте сознания) о каком-то отношении или соотнесённости в сознании всего мира, о какой-то связности его до любого содержания, до любой предметной кристаллизации и, следовательно, до предметных утверждений об объектах" (М. К. Мамардашвили).
Есть различие между намерением мысли и мыслью, намерением помнить и памятью. Всего обыденного человеческого рассуждения недостаточно для мысли, пусть даже для одной случайной мысли, ведь обыкновенно человеку во всей его суете такая мысль кажется "мечтой бесполезной" -- какой прок говорить о боге, природе, смысле и предназначении... Однажды выясняется, что только этим предназначением мы и живы. "Мы идём к себе издалека. Весьма издалека, -- вот так размышлением о культуре мы возделываем её плодородный слой. -- И, кстати, за это время (и в пространстве), пока мы идём к себе, может многое случиться -- до себя можно и не дойти" (М. К. Мамардашвили). Однажды выясняется, что мы не ведаем своей души: организуя пространство вокруг себя, мы совсем запустили пространство своё собственное и стены глухого непонимания разделяют его. Душа не поёт, музыка не рождается, техника бунтует в многотрудных руках, и беспросветное существование заключает душу в камеру пыток.
Поэзия преображает душу. Марсель Пруст называл поэзию чувством собственного существования, а разум бесконечным чувствованием. Нужно больше видеть и знать, знать душой, исполненной чувства; и тогда память, состояние живое и непосредственное, обоймёт настоящее музыкальным счастьем мышления.


Вечер



О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.


В бездонном небе легким белым краем
Встает, сияет облако. Давно
Слежу за ним... Мы мало видим, знаем,
А счастье только знающим дано.


Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.


День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне...
Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.




"Познать тоску всех стран и всех времён"



Чего было больше в российской действительности -- мира или войны, любви или нелюбви? Как ни странно, именно серебряный век русской поэзии и традиция русской религиозной философии дали начало исканиям по ту сторону от Добра. Как ни странно, именно стихотворную форму самовыражения избрала для себя Зинаида Николаевна Гиппиус, которая в усилии полюбить всё уединённое и неявное устраивала первые религиозно-философские собрания в 1901-1902 годах и печально слонялась у истоков русского символизма.
"Символист -- создатель своего пейзажа, который всегда расположен вокруг него, -- охарактеризовал положение вещей Владислав Фелициантович Ходасевич. -- Бунин смиреннее и целомудренней: он хочет быть созерцателем. Он благоговейно отходит в сторону, прилагая все усилия к тому, чтобы воспроизвести боготворимую им действительность наиболее объективно. Он пуще всего боится как-нибудь ненароком "пересоздать" её". (В. Ф. Ходасевич. "О поэзии Бунина"). Декадентство и символизм: "именно декадентство, со всеми его бытовыми и литературными проявлениями, было для Бунина всего очевиднее в символизме -- и чем очевиднее, тем несноснее". Иван Алексеевич не мог остаться в стороне: "из всех крупных русских поэтов один Бунин пошёл против".
Дьявол играет нами, когда мы фривольны в своём чувстве и мысли. Дьявол играет людьми самонадеянными, которые топят смирение на дне своей гордости, холят гнев и отчаяние и никогда не могут решиться на действие. Человек болен самомнением и ничто не заставит его отказаться выпить эту чашу до дна; его мысль рождает калек в мире образов, "и совершенство отдельных их частей не радует, а скорее печалит, как прекрасные глаза горбунов" (Н. С. Гумилёв). Вот мысль З. Н. Гиппиус:


До дна



Тебя приветствую, моё поражение,
тебя и победу я люблю равно;
на дне моей гордости лежит смирение,
и радость, и боль -- всегда одно.


Над водами, стихнувшими в безмятежности
вечера ясного, -- всё бродит туман;
в последней жестокости -- есть бездонность нежности
и в Божьей правде -- Божий обман.


Люблю я отчаяние моё безмерное,
нам радость в последней капле дана.
И только одно здесь я знаю верное:
Надо всякую чашу пить до дна.
(З. Н. Гиппиус)


Мир Бунина -- лучший из возможных миров. Бог не играет людьми и не обманывает человека. Скорее, человек обманывает Бога, когда принимает за добродетель порок и непрестанно допускает в мыслях всю ту дьявольскую раздельность, за которой более не слышно присутствие Бога. Свою душу, которая могла быть исполнена чувством, он подменяет отрицанием всего и вся. Человек смеётся над Богом, когда говорит, что не верит в него: ведь если мы понимаем друг друга, мы уже присутствуем и это присутствие есть бытие, которое не принадлежит нам, не выводимо ни из чего и которое мы вынуждены принимать как очевидность.
"Если же взять проблему ещё шире, вся европейская культура построена на жизненном усилии. На предположении того, что человек только тогда фигурирует как элемент порядка, когда он сам находится в состоянии максимального напряжения всех своих сил. А нигилизм отказывает в такой возможности -- сначала себе, а затем уже и всем другим, -- Мераб Константинович тоже долго и издалека приходил к самому себе. -- Я думаю, первоисточник зла -- в невыносимости человека для самого себя и в обращении её вовне. Если я невыносим себе, я так или иначе разрушу и всё вокруг. В результате сначала рушится личность (а она -- условие Бога), затем рушится Бог" (М. К. Мамардашвили. "Быть философом -- это судьба").
Посмеиваясь, мы уничтожаем религию, следом культуру. Затем Варфоломеевская ночь, избиение младенцев, Хиросима и Нагасаки -- назовите это как угодно: подростки врываются в школу и убивают детей. Хорошо смеётся тот, кто смеётся последним, и дьявол хорошо смеётся над нами. Мы так много делаем для него. Дьявол потешается над возомнившей о себе цивилизацией. И мир искушений ниспослан не духу человеческому -- в нём есть всё для счастья и наслаждения, -- а его двойнику, Черубине де Габриак, именам, мистифицированным нами... Кто же гневается на нас? Кто, кроме нас самих?


* * *



Этой краткой жизни вечным измененьем
Буду неустанно утешаться я, --
Этим ранним солнцем, дымом над селеньем,
В алом парке листьев медленным паденьем
И тобой, знакомая, старая скамья.


Будущим поэтам, для меня безвестным,
Бог оставит тайну -- память обо мне:
Стану их мечтами, стану бестелесным,
Смерти недоступным, -- призраком чудесным
В этом парке алом, в этой тишине.




Зрелый человеческий дух устами Артура Шопенгауэра провозгласил: "Мир есть воля и представление". В противовес Лейбницу, Шопенгауэр называл этот мир наихудшим из возможных и отличался недюжинным пессимизмом. Война всех против всех -- удел вещей и человека. "Годовалая птица не имеет представления о яйцах, для которых она вьёт гнездо; молодой паук -- о разбое, для которого натягивает паутину; также и муравьиный лев -- о муравье, которому он в первый раз роет яму; личинка жука оленя прогрызает в дереве дыру для своего превращения вдвое длинней, когда ей предстоит быть самцом-жуком, чем когда ей быть самкой, чтобы в первом случае приготовить место для рогов, о которых она ещё не имеет представления". (А. Шопенгауэр. "Понятие воли"). В неистовом желании выжить мы воюем друг с другом. В неистовом проявлении беспричинной воли к жизни мир вещей катится в тартарары.
Мир всего лишь наше представление? Тот самый мир, по которому прокатилась совсем не игрушечная война, описанная Львом Николаевичем Толстым в его эпохальном полотне. Мир, распахнутый всем волям и ветрам, -- наше представление? Не слишком ли много для одного человечества? Символизм -- следствие и дитя этого опасного утверждения. "Так что устаревшим он окажется только тогда, когда человечество откажется от этого тезиса -- и откажется не только на бумаге, но всем своим существом. Когда это случится, предоставляю судить философам. Теперь же мы не можем не быть символистами. Это не призыв, не пожелание, это только удостоверяемый мною факт" (Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха"), -- подытожил начало века Николай Гумилёв: к тому времени символизм уже прочно обосновался в русской поэзии.
Его прародитель, французский символизм, обожествлял всякую жизнь и обернулся борьбой жизни и смерти в символизме русском. Из круга символистов Стефана Маллармэ вышел Андрэ Жид, писатель-лауреат Нобелевской премии. Один из его "Фальшивомонетчиков", старый и измученный жизнью учитель музыки по имени Лаперуз сетует на сад, который не сумел возделать в своей душе:
"Когда я был молод, я вёл очень суровую жизнь, радовался силе своего характера каждый раз, когда мне удавалось победить какое-либо искушение. Я не понимал, что, думая, будто освобождаюсь, я всё больше и больше становился рабом своей гордыни. Каждая из этих побед над собой означала поворот ключа в замке от двери моей тюрьмы. Вот, что я подразумевал, когда сказал вам, что Бог меня надул. Он устроил так, что я принял за добродетель свою гордость. Бог посмеялся надо мною. Он потешается. Я думаю, что он играет с нами, как кошка с мышью. Он посылает нам искушение, зная, что мы будем не в силах устоять; если нам все же удается устоять, то он отмщает нам еще горше. Почему он гневается на нас?".
Не прав, совсем не прав Лаперуз. Старик забыл, как любил когда-то; он всё забыл. В борьбе с самим собой воля оказалась надуманной. Да если б только Бог захотел потешаться над нами, разве понимали бы мы друг друга, разве умели бы изъясняться? Разве солнце всходило бы по утрам и на место хорошего картезианского соответствия между мыслью и миром вещей не пришел бы хаос, тот самый, которому открывала двери и форточки Зинаида Николаевна Гиппиус:


Нелюбовь



Как ветер мокрый, ты бьёшься в ставни,
Как ветер чёрный, поёшь: ты мой!
Я древний хаос, я друг твой давний,
Твой друг единый, -- открой, открой!


Держу я ставни, открыть не смею,
Держусь за ставни и страх таю.
Храню, лелею, храню, жалею
Мой луч последний -- любовь мою.


Смеётся хаос, зовёт безокий:
Умрёшь в оковах, -- порви, порви!
Ты знаешь счастье, ты одинокий,
В свободе счастье -- и в Нелюбви.


Охладевая, творю молитву,
Любви молитву едва творю...
Слабеют руки, кончаю битву,
Слабеют руки... я отворю.
(З. Н. Гиппиус)


Гиппиус отворяет, а Жид свергает:
"Я свергаю с алтаря Бога, -- писал он незадолго до смерти, -- и возношу на его место человека". Какого человека, позвольте спросить? Что останется от человечества, если из него изъять Бога? Сознание -- вечный факт. Какой же кошмар творится в душах русских символистов, в душах философов, что желают до конца пережить агонию и смерть Бога! "Самое ценное, что даёт нам Андрэ Жид, -- отряхивает кровь с молотка коллега-фарисей, -- это его решимость до конца пережить агонию и смерть Бога" (Л. Токарев). Нет, это не Бог, а они агонизируют и истребляют мысль, у них высыхают океаны и исчезает любовь.
"В культуре (а не в религии) Бог -- это символ некоторой силы, которая действует в мире вопреки нашей глупости, непониманию, неумению или нежеланию понимать некоторые состояния, к которым мы не могли прийти своими собственными силами, но которые тем не менее являются фактами. Я имею в виду нечто в мире, что и есть и без нашего на то соизволения, нечто, что бытийствует и как бы воссоздаёт себя в некоторых состояниях человека, в которых он -- уже не тот, что был перед этим. И это то, к чему он не мог бы прийти простым продолжением приложения собственных сил" (М. К. Мамардашвили. "Быть философом -- это судьба").
"Gloria in excelsis Deo!", (18) -- молитвенно сложа руки отвечает культура.


* * *



В дачном кресле, ночью, на балконе...
Океана колыбельный шум...
Будь доверчив, кроток и спокоен,
Отдохни от дум.


Ветер приходящий, уходящий,
Веющий безбрежностью морской...
Есть ли тот, кто этой дачи спящей
Сторожит покой?


Есть ли тот, кто должной мерой мерит
Наши знанья, судьбы и года?
Если сердце хочет, если верит,
Значит -- да.


То, что есть в тебе, ведь существует.
Вот ты дремлешь, и в глаза твои
Так любовно мягкий ветер дует --
Как же нет Любви?




Природа и мир вокруг нас, течение жизни, умопомрачительной городской или неспешной деревенской. Бог и душа -- тайна, которая внутри нас и от которой нам некуда деться. Мы обречены разгадывать её всю свою жизнь. Кто мы, откуда мы, куда идём? И что это за голос, что выдаёт себя за наше сознание? Несчастен человек, который бежит этих вопросов, -- он бежит себя самого. Неужели, чтобы постичь эту тайну тайн, загадку бытия, сердце должно пройти по закоулкам, по которым прежде блуждали тысячи душ и не всегда находили спасение? Разочарование приходит на смену влюблённости, апатия поедает стремление жить, и то, что раньше пело, ещё поёт, но надтреснутым голосом. То, что есть в тебе, ведь существует...
"Бунин не просто окопался на до-символистских позициях. Бунинская поэтика, если в неё всмотреться, на всём своем протяжении (после ювенилий 1886--1900 гг.) представляется последовательной и упорной борьбой с символизмом. Эта борьба была тем более героической, что Бунин оказался один и не побоялся глубоких ран, которые она ему нанесла. Он вырвал (или стремился вырвать) из своего творчества всё, что могло быть в нём общего с символизмом" (В. Ф. Ходасевич. "О поэзии Бунина").


* * *



Как всё спокойно и как всё открыто!
Как на земле стало тихо и бедно!
Сад осыпается, -- всё в нём забыто,
Небо велико и холодно-бледно…


Небо далёкое, не ты ли, немое,
Меня пугаешь своим простором?
Здесь, в этой бедности, где всё родное,
Встречу я осень радостным взором.


Ещё рассеян огонь листопада,
И редкие краски ласково-ярки;
Ещё синицы свищут из сада,
И как им тихо в забытом парке!


И только ночью, когда бушует
Осенний ветер, всё чуждо снова…
И одинокое сердце тоскует:
О, если бы близость сердца родного!




"Бунин любит бродить мыслью в отдалённости времени и пространства. Он "живёт один", ему "ничего не жаль", и в то же время он живёт со всем живущим, и ему жаль всех, потому что в его высшем примиряющем обобщении, в его мысли о мировой гармонии личное страдание, -- печальное в частности, -- неизбежно в общем плане" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").
Мыслима ли душа вне страдания, бедного-бедного страдания, заставляющего петь и плакать? Ах, всё так прекрасно понятно! Откуда же эта боль? И не поможет Спиноза сухим принципом: "не радоваться и не страдать, а понимать". Мало, мало понимать одному: чувство исполняет всю душу со всем близким и далёким, что сейчас в ней. Мысль, действительно, причиняет боль и не только душевную. Семь веков назад Мастер Экхарт из Кёльна утешил нас своей проповедью: душа сотворена по образу божьему и все вещи сотворены ради неё, весь мир был сотворён для человека и без него сотворение не имело бы смысла.


* * *



И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной...
Срок настанет -- господь сына блудного спросит:
"Был ли счастлив ты в жизни земной?"


И забуду я всё -- вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав --
И от сладостных слёз не успею ответить,
К милосердным коленам припав.




Так восемь чистых строк низводят на нет пессимистические усилия межконтинентального нигилизма. Всё, что накопил в душе своей человек, все богатства небесные и есть он сам, и только эта его суть воскресает в культуре, в безбрежности и неистощимости её памяти. Остальное -- небытие, то, что не имеет сущности, несмотря на, казалось бы, повседневную свою значимость. "Ангельский доктор" Фома Аквинский проповедовал, что только божественная сущность тождественна с существованием -- эссенция с экзистенцией. Бог является бытием простым, сущим; всякая сотворенная вещь и человек в том числе являются бытием сложным -- в них сущность не согласуется с существованием. И всё-таки есть мера у безбрежности -- человек сотворен по образу и подобию Божьему. И невозможное возможно:
"Чувство меры помогало Бунину слить в гармоническое целое мечту о вечном и интерес к временному, стремление к небу и любовь к земле. Постигнуть небо значит изучить землю, приблизиться к Абсолютному значит вращаться среди преходящего и смертного. Призраки, которые он вызывает к жизни, у него не мистические чудища, а ясные свойства души, помогающие человеку приобщаться к вечному. Когда он говорит о том, что в сумраке мы сказками живём, что он внимал не раз эти "печальные и сладостные" звуки арф, мы постигаем красоту этого земного мистицизма и поэзии, ясной в самой тайне своей. Это -- тайна, не вне нас стоящая и нами руководящая; это -- тайна, рожденная с нами, живущая в нас, как постулат нашего духа, как неудовлетворенность, как неясный синтез универса" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").


* * *



Ты жила в тишине и покое.
По старинке желтели обои,
Мелом низкий белел потолок,
И глядело окно на восток.


Зимним утром, лишь солнце всходило,
У тебя уже весело было:
Свет горячий слепит на полу,
Печка жарко пылает в углу.


Книги в шкапе стояли, в порядке
На конторке лежали тетрадки,
На столе сладко пахли цветы...
"Счастье жалкое!" -- думала ты.




Женщина у домашнего очага. Чуть взошло солнце, видимое из комнатки лишь по утрам, она встречает его сладким ощущением немудрёного счастья. Она возделывает свой сад, не бунтуя и не впадая в истерию безокого хаоса. Она любит своё жалкое бытие, и цветы сладко пахнут в лицо.
Как часто ясные свойства человеческой души -- способность радоваться сиюминутному, приветливость и незлобивость -- остаются пустыми призраками. Бунин вызывает их к жизни, и они помогают человеку приобщаться к Вечному, Невозможному, Абсолютному, Божественному. Это довольно поверхностное впечатление, когда мы думаем, что Бунин всего-навсего изображает природу и мир вокруг нас. Подобно мистику, Иван Алексеевич постепенно приобщает своих учеников к тайнам мироздания, тайнам, отличным от самого мироздания так же разительно, как идея стола от того стола, за которым сидим.


Псковский бор



Вдали темно и чащи строги.
Под красной мачтой, под сосной
Стою и медлю -- на пороге
В мир позабытый, но родной.


Достойны ль мы своих наследий?
Мне будет слишком жутко там,
Где тропы рысей и медведей
Уводят к сказочным тропам,


Где зернь краснеет на калине,
Где гниль покрыта ржавым мхом
И ягоды туманно-сини
На можжевельнике сухом.




Бунин -- мастер. "Бунин никогда не повторяет себя, не ищет разнообразия в игре слов, сама жизнь даёт ему постоянно новые образы, в которых всё глубже раскрываются переживания его души". Бунин никогда не повторяет самого себя, как невозможно повторить мысль, однажды изреченную и ныне, как будто в первый раз, открываемую дерзновенным искателем. Да, "истинная стихия бунинской музы -- природа. Бунин правдив и серьёзен в своём культе природы. Он не язычник и не декадент. Он прекрасно сочетает точность в изображении природы и прихотливую свободу в передаче рождённых ею настроений". Хотя есть ещё одна стихия бунинской музы -- мир человека, ведь муза обращена к сердцу, а не только к тому, что воспела. В её разговоре с поэтом, с исполненной чувства душой, муза может быть еретичной, но неизменно святой. Пока не понимают, её, как ересь, отвергают; когда слышат, возводят храмы.
Мастер Экхарт, чьи труды были осуждены как еретические, никогда не вступал в диалог с миром и природой: его собеседниками были бог и душа. Именно душевное спокойствие и внутреннее равновесие, согласно Экхарту, предшествуют отречению от всех земных дел и вещей и, наконец, от самого себя и преданию себя Богу. Если душа достигает этого состояния, она исключает всё, что отделяет её от неба, и тогда наступает нарождение бога в человеческой душе. В этом состоянии душа возносится над временем и пространством, и только в таком мистическом познании и созерцании бога Экхарт видел спасение и блаженство человека.


Собака



Мечтай, мечтай. Всё уже и тусклей
Ты смотришь золотистыми глазами
На вьюжный двор, на снег, прилипший к раме,
На метлы гулких, дымных тополей.


Вздыхая, ты свернулась потеплей
У ног моих -- и думаешь... Мы сами
Томим себя -- тоской иных полей,
Иных пустынь... за пермскими горами.


Ты вспоминаешь то, что чуждо мне:
Седое небо, тундры, льды и чумы
В твоей студеной дикой стороне.


Но я всегда делю с тобою думы:
Я человек: как бог, я обречен
Познать тоску всех стран и всех времён.




Человек не стал богом, но бог всегда был и будет с ним -- Бог религии и Бог культуры. Поэтому, подобно богу, человеку суждено узнавать себя в бесконечных видоизменениях и превращениях природы и мира вокруг. Текущая эмпирия предлагает ему постоянно экспериментировать и сомневаться во всём. Она доступна, и она обманчива. Неизменно честным по отношению к человеку остаётся лишь непреложный факт сознания, в которое включён и он сам.
"В мышлении есть тоже такие архетипические образования, которые нельзя понять как продолжение собственных сил рассуждения, умозаключения, наблюдения, наличествующих в человеке. Их-то, например, Кант (да и не только он, а вообще всякая философия) предлагает принимать как данное. Сознание можно вывести из чего-нибудь? Нельзя. Мы вынуждены принять его как факт.
Традиция называет их вечными фактами. Хотя это парадоксально, ведь факт принадлежит текущей эмпирии. Но ведь есть и некоторые первичные, первоначальные отношения, которые не нами созданы, но есть именно в нас и вечны в том смысле слова, что они вечно свершаются, и мы как бы находимся внутри пространства, охваченного их вечным свершением. Они никогда не позади нас и никогда не впереди нас как некое состояние, которое будет когда-то нами достигнуто (вроде идеального общества). Они всегда -- сейчас" (М. К. Мамардашвили. "Быть философом -- это судьба").


На Невском



Колёса мелкий снег взрывали и скрипели,
Два вороных надменно пролетели,
Каретный кузов быстро промелькнул,
Блеснувши глянцем стёкол мёрзлых,
Слуга, сидевший с кучером на козлах,
От вихрей голову нагнул,
Поджал губу, синевшую щетиной,
И ветер веял красной пелериной
В орлах на позументе золотом...
Всё пронеслось и скрылось за мостом,
В темнеющем буране... Зажигали
Огни в несметных окнах вкруг меня,
Чернели грубо баржи на канале,
И на мосту, с дыбящего коня
И с бронзового юноши нагого,
Повисшего у диких конских ног,
Дымились клочья праха снегового...


Я молод был, безвестен, одинок
В чужом мне мире, сложном и огромном,
Всю жизнь я позабыть не мог
Об этом вечере бездомном.




Поэт ставит перед собой цели невыполнимые и стремится перешагнуть трудности непреодолимые. Форма содержит сонм жизней: архетипы прошлого в настоящем, сознание здесь и сейчас. Идти по пути наибольшего сопротивления -- кредо Николая Гумилёва -- не обозначает искусственного надумывания жизненных сложностей и передряг. У человека есть выбор из двух начал: с одной стороны, исполнить душу чувствами, а существование сущностью (тогда эссенция тождественна экзистенции), и, с другой, существовать, не обладая какой-либо сущностью (тогда нечему будет и воскресать). Стать мастером или изничтожить, измельчить бытие и потерять или, как говорили ранее, продать душу.
"Бунин поставил перед собою ряд трудностей непреодолимых, -- резюмировал Владислав Фелициантович Ходасевич. -- Но я не могу не воздать должного тому последовательному, суровому и мужественному аскетизму, которому Бунин подчинил свою поэзию, раз навсегда отказавшись от всего, что представлялось недостаточно достойным или слишком суетным. Бунин всегда шёл по линии наибольшего сопротивления. Пусть я не разделяю многих мотивов бунинского самоограничения -- всё же я не могу не признать, что во многих он оказался прав.
Но этого мало. Не разделяя принципов бунинской поэзии, я всё же хочу сказать, что существует нечто, переступающее все принципиально-поэтические барьеры: это -- самый факт бунинской поэзии, тот прекрасный факт, что, как всякая подлинная поэзия, она порою заставляет позабывать все "школьные" расхождения и прислушиваться к ней просто" (В. Ф. Ходасевич. "О поэзии Бунина").


Есть ли тот, кто должной мерой мерит
Наши знанья, судьбы и года?
Если сердце хочет, если верит,
Значит -- да.


То, что есть в тебе, ведь существует.
Вот ты дремлешь, и в глаза твои
Так любовно мягкий ветер дует --
Как же нет Любви?




"Где равнина дикая граничит?"



Творчество, революция, гражданская война, эмиграция и смерть в эмиграции -- вехи биографии Ивана Бунина, как и других русских поэтов начала 20 века, не убиенных террором родной страны. Бесноватых рать встала и пошла, дикие орды затопили дворцы и сады великого города.
"Я полагаю, что вообще люди, которые вмешиваются в общественные дела, погибают иной раз самым жалким образом и что они этого заслуживают. -- Вольтер крапал стихи. Почтенный старик под тенью апельсинового дерева наслаждался прохладой. -- Но я-то нисколько не интересуюсь тем, что делается в Константинополе; хватит с меня и того, что я посылаю туда на продажу плоды из сада, который возделываю" (Вольтер. "Кандид").
Константинополь -- восточная столица государства ромеев, око мира. Там возделывает свой сад Кандид, там, за морем, с восточного выступа Фракийского полуострова дикая скифская равнина храмами возносится в небо. Храм Святой Софии, первый европейский университет, учения Платона и Аристотеля. Горожане, разодетые в шёлковые платья, что вышиты золотом, наравне с княжескими детьми ездят на конях. Новый Рим: имя Константина Великого освящает Его, тысячелетняя византийская культура в Его славе и прахе, славяне называют Его Царьградом, турки -- Стамбулом.


Стамбул



Облезлые худые кобели
С печальными, молящими глазами --
Потомки тех, что из степей пришли
За пыльными скрипучими возами.


Был победитель славен и богат,
И затопил он шумною ордою
Твои дары, твои сады, Царьград,
И предался, как сытый лев, покою.


Но дни летят, летят быстрее птиц!
И вот уже в Скутари на погосте
Чернеет лес, и тысячи гробниц
Белеют в кипарисах, точно кости.


И прах веков упал на прах святынь,
На славный город, ныне полудикий,
И вой собак звучит тоской пустынь
Под византийской ветхой базиликой.


И пуст Сераль, и смолк его фонтан,
И высохли столетние деревья…
Стамбул, Стамбул! Последний мёртвый стан
Последнего великого кочевья!




Великий город мечетей, храмов и синагог. Все земные вероисповедания, нравы, обычаи, языки и наречия. Как молитвы к мировой душе, как влюблённые из разобщённых пространств и миров, сонмы жизней стекались сюда: здесь на его узких улочках в невообразимой сутолоке и толчее меж древних башен и стен бродящие души находили друг друга.
"Русские посещают Константинополь в большом количестве, -- сообщает "Православный словарь". -- Их влечёт не жажда наживы, не торговля, а историческое прошлое этого города, города -- центра православия; всё то, что осталось и уцелело от древнего города дорого и священно русскому паломнику. Одним из наиболее древних памятников являются стены, имевшие целью защищать город. Теперь они во многих местах уже разрушены, так как турки относятся к этим памятникам старины весьма пренебрежительно и часто ломают их для получения камня, но тем не менее во многих местах они ещё сохранились, а также башни, построенные вдоль них".


За измену



Вспомни тех, что покинули
страну свою ради страха смерти.
Коран


Их господь истребил за измену несчастной отчизне,
Он костями их тел, черепами усеял поля.
Воскресил их пророк: он просил им у господа жизни.
Но позора Земли никогда не прощает Земля.


Две легенды о них прочитал я в легендах Востока.
Милосердна одна: воскрешённые пали в бою.
Но другая жестока: до гроба, по слову пророка,
Воскрешённые жили в пустынном и диком краю.


В день восстанья из мёртвых одежды их чёрными стали,
В знак того, что на них -- замогильного тления след,
И до гроба их лица, склонённые долу в печали,
Сохранили свинцовый, холодный, безжизненный цвет.




"Турки победоносно шествовали в Европу. В 1361 г. битвой на Коссовом поле сокрушили Сербию, а в 1393 г. завоевали Болгарию. Очередь доходила до Византии. Последним императором Византии был Константин ХI Палеолог (1448 -- 1453 г.). 29 мая 1453 г. Магомет П взял Константинополь; 60.000 жителей были пленены и на храме Святой Софии утвердился мусульманский полумесяц" ("Православный словарь").
Пал Рим, пал и Константинополь. Варварские народы вытоптали возделанные поля и разорили ухоженные жилища. Тысячи обитателей великого города кочующими птицами расселились по свету. На распутье в диком древнем поле остановился путник. Былое дремлет вечным сном могил. Чёрный ворон сидит на кресле. Жутко: жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит. И куда не направь своего коня, что-то утрачиваешь безвозвратно. Какой выбрать путь? Каким довериться письменам?


На распутье



На распутье в диком древнем поле
Чёрный ворон на кресте сидит.
Заросла бурьяном степь на воле,
И в траве заржавел старый щит.


На распутье люди начертали
Роковую надпись: "Путь прямой
Много бед готовит, и едва ли
Ты по нём воротишься домой.


Путь направо без коня оставит --
Побредёшь один и сир и наг, --
А того, кто влево путь направит,
Встретит смерть в незнаемых полях..."


Жутко мне! Вдали стоят могилы...
В них былое дремлет вечным сном...
"Отзовися, ворон чернокрылый!
Укажи мне путь в краю глухом".


Дремлет полдень. На тропах звериных
Тлеют кости в травах. Три пути
Вижу я в желтеющих равнинах...
Но куда и как по ним идти?


Где равнина дикая граничит?
Кто, пугая чуткого коня,
В тишине из синей дали кличет
Человечьим голосом меня?


И один я в поле, и отважно
Жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит...
Черный ворон сумрачно и важно,
Полусонный, на кресте сидит.


1900




Россия -- "равнина дикая", границ которой не знает путник, выбирающий свою дорогу. Любая дорога ведёт к гибели. "Жизнь -- это путь к смерти. С момента рождения, с каждым вздохом своим человек приближается к смерти", -- полагали древние цивилизации. И подобно путникам, народы совершают свой выбор. В 1900-м году преемница православного христианства Россия в который раз находилась на распутье:


Три пути
Вижу я в желтеющих равнинах...
Но куда и как по ним идти?


Сказочный сюжет: путник вопрошает чернокрылого ворона. Ворон молчит: "жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит". А если это тот самый полусонный ворон, какой однажды прилетел к Эдгару Аллану По и на все его вопросы отвечал страшным криком "Никогда!"?


И сидит, сидит зловещий, Ворон чёрный, Ворон вещий,
С бюста бледного Паллады не умчится никуда,
Он глядит, уединенный, точно Демон полусонный,
Свет струится, тень ложится, на полу дрожит всегда,
И душа моя из тени, что волнуется всегда,
Не восстанет -- никогда!
(Э. А. По. "Ворон")


Вопрошал не один Иван Алексеевич. России предлагали множество путей -- славянофильство, западничество, коммунизм. Но как три дороги за крестом с вороном, все они ведут никуда. Роковая надпись... "О, если б навеки так бы-ыло! Цветения достигла Россия, а дальше всё будет хуже и жесточе", -- мог бы согласиться поэт.
"Вообще тогда существовало много мечтаний и утопий, особенно в России проекты нового устройства Общества и мира. На ЗаПАДе-то уже пессимизм, и лишь один ещё шанс наперёд: социализм попробовать!.. А в России -- много вариантов: и славянофилы с надеждой, что она обновит мировую цивилизацию своим особым словом и спасёт; и Достоевский, хотя отверг насильственно осчастливливающий "хрустальный дворец" коммунизма, но в некоем странном для пожилого человека младенчески-телячьем восторге уповает на русский народ "богоносец" и на "всевосприимчивость" русского духа (в речи о Пушкине), так что он всё поймёт, примет и примирит... Тут ещё проекты революционеров-демократов (Чернышевский) и народников, и толстовцев, и уже марксистов; и Фёдоров -- проект "общего дела", и Соловьёв со своим "Богочеловечеством" -- все рвутся менять, перемешивать искусственно, из своих идей исходя, естественно сложившуюся структуру и формы. Но раз Природа и История таковым образование России соделали -- значит, не без высшего смысла... По крайней мере, тут достоверность Истины-Естины, а не хлипкое мечтание. А ты имей слух, и глаз, и вкус -- воспринимать Красоту наличного Бытия, а не зуди и не суди в суете" (Г. Гачев. "Русская Дума").


Вечер



О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.


В бездонном небе легким белым краем
Встает, сияет облако. Давно
Слежу за ним... Мы мало видим, знаем,
А счастье только знающим дано.




"Бытие и Жизнь в любых условиях и строях -- всё и полностью целиком есть. И если ты сам богат натурою и духом, ты и вокруг богатство и красоту и четкость форм (что так ценно, во аморфности сыроземли российской) узришь; а коль беден -- то всё не по тебе, и всё менять-перераспределять, чтоб чужим обогатиться, затеешь, особенно власть взять, коли плохо лежит..." (Г. Гачев. "Русская Дума").


Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.


День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне...
Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.




Как воротиться в дом? Нет прямого пути. Поэт прокладывает свой путь, по которому следуют тысячи спасённых душ. Как нелегко им выйти к нему -- как трудно первопроходцу его отыскать! Это не крестовый поход с символом веры: распутье поглотит любое земное войско. Молчание и монашество приводят сюда, паломники и отшельники встречаются на пути. Нет границ у земных путей и все они бренны; строги тротуары мысли, чувство требует воспитания и нет предела его совершенству: храм поэзии скрывается за облаками. Одно нужно -- только видеть и дышать. Одно можно -- только смотреть на небо. Цивилизации научаются видеть и дышать у своих пророков, у поэтов -- смотреть на небо.
"Византия имела весьма важное историческое значение. В течение 1000 лет она отражала напор азиатских народностей от Европы, просветила светом христианства многие варварские народы, выработала свою культуру, науку, литературу, право, государственность и была очагом православия, светочем истинной и неповреждённой веры Христовой, хранительницей учения вселенской Церкви" ("Православный словарь").
"Может ли русский писатель жить и писать вне России?", -- однажды спросила Бунина знакомая художница.
"Да, -- ответил он, -- иные не могут, если нет глубочайшей и ничем не рушимой связи с прошлым, кровной связи с Русью. А иные могут".


Родине



Они глумятся над тобою,
Они, о родина, корят
Тебя твоею простотою,
Убогим видом чёрных хат...


Так сын, спокойный и нахальный,
Стыдится матери своей --
Усталой, робкой и печальной
Средь городских его друзей,


Глядит с улыбкой состраданья
На ту, кто сотни вёрст брела
И для него, ко дню свиданья,
Последний грошик берегла.




Эмиграция почтительно раскланивалась перед отечественным классиком, за спиной поговаривали о его злоключениях в семейном кругу. Пути назад не было. Бунин был лишён возможности вернуться в Россию не физически, но духовно: те, кто обещал ему радость родного очага, сами того не ведая, лукавили -- большевистский режим сделал поэта невозвращенцем. Андрэ Жид увидел страну времён социалистического строительства и террора; Ивану Бунину не суждено был вернуться в страну своего детства. "Эмиграция сделала Бунина своим любимцем. -- Владислав Фелициантович в его присутствии снимал шляпу. -- Если не ошибаюсь, М. О. Цетлин заговорил о Бунине как об очень крупном писателе. Вслед затем, на самой заре эмигрантской литературы, один из авторитетных её голосов, голос З. Н. Гиппиус, в похвалах Бунину взял и самую высокую ноту".
Зинаида Николаевна без ложной скромности любила брать самые высокие ноты. И всё-таки, как стилист, Бунин достиг высот, по справедливости оценённых ещё при своей далеко не безоблачной жизни, -- эмигрировав в 1920-м году во Францию, в 1934-м он становится лауреатом Нобелевской премии по литературе. Тогда ему было 63 года. Но и после Бунин создаёт прозу действительно составляющую золотой фонд русской литературы -- таковы "Темные аллеи", сборник рассказов, стихотворений о любви, написанных им в период с 1937-го по 1953-й год.


"Должно быть, у вас обширное и великолепное поместье? -- спросил Кандид у турка.
-- У меня всего только двадцать арпанов, -- отвечал турок. -- Я их возделываю сам с моими детьми; работа отгоняет от нас три великих зла: скуку, порок и нужду".
(Вольтер. "Кандид")




* * *



Под окном бродила и скучала,
Подходила, горестно молчала…
А ведь я и сам был рад
Положить перо покорно,
Выскочить в окно проворно,
Увести тебя в весенний сад.


Там однажды я тебе признался, --
Плача и смеясь, пообещался:
"Если встретимся в саду в раю,
На какой-нибудь дорожке,
Поклонюсь тебе я в ножки
За любовь мою".




Каким образом возможно разделить творческий путь, путь души, по годам и датам, на стихи и прозу? Земная дорога с самого распутья, рождения-зарождения, ведёт к звёздам, хотя не каждый видит их. Куда бы ни двинулся человек, его жизнь протекает в формах времени и пространства, а мысль -- поверх эмпирии. Цивилизации приходят и уходят, но духовный опыт не иссякает, вновь и вновь совершается чудо исполненной чувством души и память священно хранит бытие: "Структура же самого опыта сознания открывает нечто удивительное. Она позволяет эмпирически далёкому стать близким, а близкое связать с будущим и т. д. То есть сближение точек при этом происходит поверх эмпирии" (М. К. Мамардашвили. "Идея преемственности и философская традиция").
В интервью "Московской газете" в 1912 году Иван Алексеевич пояснил, что не принимает "деления художественной литературы на стихи и прозу. <...> Поэтический язык должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха". "А что стих есть высшая форма речи, -- мог бы добавить Николай Степанович, -- знает всякий, кто, внимательно оттачивая кусок прозы, употреблял усилия, чтобы сдержать рождающийся ритм" (Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха").
Братья-дервиши, лесные мальчики, по скорбным путям разбросала вас жизнь. Не было сада на земле: его всякий раз вытаптывала бесчисленная варварская орда, бессмысленная в жажде наживы, ненасытные черви выгрызали его корни. Есть сад другой -- и мы об этом знаем -- неуничтожимый, прекрасный, вечный; явление его -- наша речь. Потому в поздний час дорога над распутьем, над безобразием и тягомотиной вещественности, живой поэтической речью устремлена в самое сердце, туда, где невысокой зелёной звездой сияет настоящая жизнь.


"Дорога была опять знакома. Всё прямо, потом влево, по базару, а с базара -- по Монастырской -- к выезду из города.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времен царя Алексея Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные стены, из-за которых блестят золочёные репы собора. Дальше, совсем в поле, очень пространный квадрат других стен, но невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися долгими проспектами, по сторонам которых, под старыми вязами, липами и берёзами, всё усеяно разнообразными крестами и памятниками. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял шляпу и вошёл. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями уже низко, но всё вокруг, насколько хватал глаз, было ещё ясно видно. Всё пространство этой рощи мёртвых, крестов и памятников её узорно пестрело в прозрачной тени. Ветер стих к предрассветному часу -- светлые и тёмные пятна, всё пестрившие под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви, вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, тёмным клубком понеслось на меня -- я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце рванулось и замерло... Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в груди так и осталось стоять. И так, с остановившемся сердцем, неся его в себе, как тяжелую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо идти, я шел всё прямо по проспекту -- и в самом конце его, уже в нескольких шагах от задней стены, остановился: передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за стены же дивным самоцветом глядела невысокая зелёная звезда, лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная".
(И. А. Бунин. "Поздний час")




"Покорность грустной участи своей"



Вздрогните, немые уста! Ответьте поцелуем на поцелуй! Божественный глагол коснулся чуткого слуха поэта! Трепещи, суетный свет, -- звенит святая лира! Теперь и пустынные волны, и широкошумные дубровы, и весь сонм жизней, из которых соткан этот звон, "шумом рек и водопадов, шумом, диким и созвучным, как в горах раскаты грома", из сотен стихов льётся в сказках и легендах!


Если спросите -- откуда
Эти сказки и легенды
С их лесным благоуханьем,
Влажной свежестью долины,
Голубым дымком вигвамов,
Шумом рек и водопадов,
Шумом, диким и созвучным,
Как в горах раскаты грома? --
Я скажу вам, я отвечу:


"От лесов, равнин пустынных,
От озёр Страны Полночной,
Из страны Оджибуэев,
Из страны Дакотов диких,
С гор и тундр, с болотных топей,
Где среди осоки бродит
Цапля сизая, Шух-шух-га.
Повторяю эти сказки,
Эти старые преданья
По напевам сладкозвучным
Музыканта Навадаги".




Если спросите, что это за строчки, какой такой Фенимор Купер запел в русских стихах, то в ответ услышите имя классика американской литературы Генри Уодсуорта Лонгфелло. Если поинтересуетесь, какой такой космополит, Гомер в Отечестве своём, вдруг столь вызывающе заговорил на русском языке, какой такой русич Баян заиграл на гуслях, проникшись прелестями североамериканских штатов, то, к удивлению своему, обнаружите имя русского классика Ивана Алексеевича Бунина.


"Если спросите, где слышал,
Где нашёл их Навадага, --
Я скажу вам, я отвечу:
"В гнёздах певчих птиц, по рощам,
На прудах, в норах бобровых,
На лугах, в следах бизонов,
На скалах, в орлиных гнёздах.


Эти песни раздавались
На болотах и на топях,
В тундрах севера печальных:
Читовэйк, зуёк, там пел их,
Манг, нырок, гусь дикий, Вава,
Цапля сизая, Шух-шух-га,
И глухарка, Мушкодаза".




Цивилизации разобщены эпохами и материками, как проклятием пространства и времени. Власти и пророки вершат их судьбы. Языки естественными преградами общения разделяют народы и государства, столь отличные по строю мышления, называемому менталитетом. "И хоть бы в словах-то людских не так уж всё было избито!" Язык ведёт нас по колее, проложенной нашими предками, и мы думаем, соблюдая стиль и жест, укоренённые в архетипах сознания. Наша речь -- игра; мы более умалчиваем, чем выговариваем, и умудряемся быть разобщёнными даже в своём языке.
Поэт -- спасительный мост над пропастью непонимания, единственная возможность вести речь над горизонтом и далеко за ним. Один поэт слышит другого за тысячи километров и миллионы часов поверх эмпирии народов, государств и языков. Хосе Ортега-и-Гассет, испанский космополит, в споре с коллегами по Коллеж де Франс приводит, на первый взгляд, необычную формулировку -- уравнение языка:
"Вот она: мы никогда не поймём такого поразительного явления, как язык, если сначала не согласимся с тем, что речь в основном состоит из умолчаний. Существо, не способное отречься в разговоре от очень многого, не смогло бы говорить. И каждый язык -- это особое уравнение между тем, что сообщается, и тем, что умалчивается. Каждый народ умалчивает одно чтобы суметь сказать другое. Ибо всё сказать невозможно. Вот почему переводить так сложно: речь идёт о том, чтобы на определённом языке суметь сказать то, что этот язык склонен умалчивать. Но вместе с тем мы начинаем понимать, что переводу прекрасно удаётся раскрывать секреты других эпох и народов, которые они хранят в своей враждебной разобщённости, короче, он смело объединяет человечество. Ибо, по словам Гёте, "только в общности всех людей осуществляется полнота жизни человечества" (Х. Ортега-и-Гассет. "Нищета и блеск перевода").


Если б дальше вы спросили:
"Кто же этот Навадага?
Расскажи про Навадагу!" --
Я тотчас бы вам ответил
На вопрос такою речью:


"Средь долины Тавазэнта,
В тишине лугов зелёных,
У излучистых потоков,
Жил когда-то Навадага.
Вкруг индейского селенья
Расстилались нивы, долы,
А вдали стояли сосны,
Бор стоял, зелёный -- летом,
Белый в зимние морозы,
Полный вздохов, полный песен.


Те весёлые потоки
Были видны на долине
По разливам их -- весною,
По ольхам сребристым -- летом,
По туману -- в день осенний,
По руслу -- зимой холодной.
Возле них жил Навадага
Средь долины Тавазэнта,
В тишине лугов зелёных.


Там он пел о Гайавате,
Пел мне песнь о Гайавате, --
О его рожденье дивном,
О его великой жизни:
Как постился и молился,
Как трудился Гайавата,
Чтоб народ его был счастлив,
Чтоб он шел к добру и правде".




Генри Лонгфелло родился в 1807 году, умер в конце века в 1882-м. Если вспомнить другого американского романтика Эдгара Аллана По, его жизнь укладывается внутри этих дат: 1809 -- 1849 гг. Тем не менее, никто из литературных современников Лонгфелло не знал такой прижизненной славы, как он сам. В этом отношении соперничать с заморским поэтом мог разве что Виктор Гюго. Между тем Гюго писал, что называется, на злобу дня. Его стихи рисковали завоевать славу детей своего времени: привередливые эпохи и чужеземные материки, казалось, останутся к ним глухи. Исключительно редко галльский гений позволял себе быть отстранёно лиричным:


* * *



Так чувствуешь в душах и грязь, и красу,
Как видишь в прудах, что уснули в лесу,
И синее небо с разводами туч,
На шелковой ряби играющий луч,
И тину во мраке угрюмого дна,
Где чёрным чудовищам воля дана. (19)
(В. Гюго)




"Иное дело "Песнь о Гайавате" или "Перелётные птицы". -- Таким видится "век девятнадцатый, железный" в конце века двадцатого. -- Тут нет ничего случайного и преходящего. Тут царствует нетленная красота, высокая гармония осуществлённой художественной истины. Поэзию Гюго сравнивали с зарифмованным фельетоном-однодневкой. Стихотворения Лонгфелло воспринимались трепетно, словно они были высечены резцом по мрамору. Предполагалось, что любой его строке гарантировано бессмертие.
Так думали в ту пору американцы, так смотрели на Лонгфелло и в Европе. Мало кем в середине прошлого века американская литература принималась всерьёз, но Лонгфелло был исключением. Одних русских переложений знаменитого "Псалма жизни" к 1900 году, когда появился классический перевод Бунина, насчитывалось более десяти. В Германии, во Франции картина была точно такой же. И даже в Китае изящные веера украшали строками из Лонгфелло" (А. Зверев. "…Эти сказки и легенды с их лесным благоуханьем").


Вы, кто любите природу --
Сумрак леса, шёпот листьев,
В блеске солнечном долины,
Бурный ливень и метели,
И стремительные реки
В неприступных дебрях бора,
И в горах раскаты грома,
Что, как хлопанье орлиных
Тяжких крыльев, раздаются, --
Вам принёс я эти саги,
Эту песнь о Гайавате!


Вы, кто любите легенды
И народные баллады,
Этот голос дней минувших,
Голос прошлого, манящий
К молчаливому раздумью,
Говорящий так по-детски,
Что едва уловит ухо,
Песня это или сказка, --
Вам из диких стран принёс я
Эту песнь о Гайавате!


Вы, в чьём юном, чистом сердце
Сохранилась вера в бога,
В искру божью в человеке;
Вы, кто помните, что вечно
Человеческое сердце
Знало горести, сомненья
И порывы к светлой правде,
Что в глубоком мраке жизни
Нас ведёт и укрепляет
Провидение незримо, --
Вам бесхитростно пою я
Эту песнь о Гайвате!


Вы, которые, блуждая
По околицам зелёным,
Где, склонившись на ограду,
Поседевшую от моха,
Барбарис висит, краснея,
Забываетесь порою
На запущенном погосте
И читаете в раздумье
На могильном камне надпись,
Неумелую, простую,
Но исполненную скорби,
И любви, и чистой веры, --
Прочитайте эти руны,
Эту Песнь о Гайавате!




Иван Алексеевич начал переводить поэму, когда ему было 26 лет. Затем многие годы он совершенствовал стих, "чтобы, доведя возможности языка до предела понимания, перевод высвечивал манеру говорить, свойственную переводимому автору" (Х. Ортега-и-Гассет). Простота строки Лонгфелло, как и всё то, чему открыто будущее, наиболее сложна для перевода. Отсутствие рифмы предъявляет самые высокие требования к поэтическому языку. Мастерство переводчика предполагает мужество отказаться от себя самого и строчка за строчкой воссоздавать услышанное, будто бы в другой жизни, в своей культурной и языковой среде. Печатью иного существования отмечен бунинский перевод: аккорды прекрасного и вечного бесконечно варьируются и звучат, как если бы они от века звучали на божьем свете. В 1903-м году его труд получил Пушкинскую премию Академии наук.


На четвёртый день до ночи
Он лежал в изнеможенье
На листве в своём вигваме.
В полусне над ним роились
Грёзы, смутные виденья;
Вдалеке вода сверкала
Зыбким золотом, и плавно
Всё кружилось и горело
В пышном зареве заката.


И увидел он: подходит
В полусумраке пурпурном,
В пышном зареве заката,
Стройный юноша к вигваму.
Голова его в блестящих,
Развевающихся перьях,
Кудри -- мягки, золотисты,
А наряд -- зелёно-жёлтый.


У дверей остановившись,
Долго с жалостью, с участьем
Он смотрел на Гайавату,
На лицо его худое,
И, как вздохи Шавондази
В чаще леса, -- прозвучала
Речь его: "О Гайавата!
Голос твой услышан в небе,
Потому что ты молился
Не о ловкости в охоте,
Не о славе и победах,
Но о счастии, о благе
Всех племён и всех народов.


Для тебя Владыкой Жизни
Послан друг людей -- Мондамин;
Послан он тебе поведать,
Что в борьбе, в труде, в терпенье
Ты получишь всё, что просишь.
Встань с ветвей, с зелёных листьев,
Встань с Мондамином бороться!"




Миф? Конечно же, миф, ведь мир поэта -- тот самый мир, который не требует социальных преобразований. Нет, он не оторван от действительности. Что есть действительность, кроме того, что мыслим о ней, кроме того, что остаётся в песнях? Сказка? Миф, как и вся человеческая история и культура, сколь наукообразно её не излагай? Проверить историю экспериментом, как это привыкли делать с природой естествоиспытатели, нет возможности, человек не в силах. И надо ли ему это? Последствия неверия в исторический и культурный опыт обходятся нам слишком дорого, особенно в последнее время. Мифом только и жив человек: именно с ним душа исполняется чувством. Кто в детстве не верил сказкам, кто в юности не верил в любовь, кто в старости не верил в жизнь вечную, да был ли жив он? При написании поэмы Лонгфелло использовал записи известного этнографа Скулкрафта, который много лет провёл среди оджибуэев. Поэт не стремился к житейской достоверности -- для мифа она безразлична:
"…и поэтическое, и мифическое бытие есть бытие непосредственное, невыводное. -- За "Диалектику мифа" мифотворцы новейшего времени отправили Алексея Фёдоровича Лосева на строительство Беломорско-Балтийского канала. -- Образ и в поэзии и в мифологии не нуждается ни в какой логической системе, ни в какой науке, философии или вообще теории. Он -- наглядно и непосредственно видим. Выражение дано тут в живых ликах и лицах; и надо только смотреть и видеть, чтобы понимать" (А. Ф. Лосев. "Диалектика мифа").
Откройте глаза! К знакомым мелодиям ухо готовьте! Поэт поведает о любви, несчастной и великодушной, о дружбе, верной и бессмертной, о чувствах вечных, что дымящейся кровью из горла потчуют нас. Чтоб не были забыты они -- ведь забывать это так естественно! -- художник находит краски, музыкант звуки, поэт слова. И надо только смотреть и видеть, чтобы помнить и понимать мысль, речь и знак: "Поэзия, как и вообще искусство, обладает характером отрешённости в том смысле, что она возбуждает эмоции не к вещам как таковым, а к их определённому смыслу и оформлению" (А. Ф. Лосев). Лёгкий сумрак и лучистое мерцание глаз любимой затмевает звёзды на небосклоне, и души совершают восхождение к ним:


"А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
-- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за всё, что ты дала мне на земле".
(И. А. Бунин. "Поздний час")




"Посмотри, как быстро в жизни
Всё забвенье поглощает!
Блекнут славные преданья,
Блекнут подвиги героев;
Гибнут знанья и искусство
Мудрых Мидов и Вэбинов,
Гибнут дивные виденья,
Грёзы вещих Джосакидов!


Память о великих людях
Умирает вместе с ними;
Мудрость наших дней исчезнет,
Не достигнет до потомства,
К поколеньям, что сокрыты
В тьме таинственной, великой
Дней безгласных, дней грядущих.


На гробницах наших предков
Нет ни знаков, ни рисунков.
Кто в могилах -- мы не знаем,
Знаем только -- наши предки;
Но какой род иль племя,
Но какой их древний тотем --
Бобр, Орел, Медведь -- не знаем;
Знаем только: "это предки".


При свиданье с глазу на глаз
Мы ведём свои беседы;
Но, расставшись, мы вверяем
Наши тайны тем, которых
Посылаем мы друг к другу;
А посланники нередко
Искажают наши вести
Иль другим их открывают".


Так сказал себе однажды
Гайавата, размышляя
О родном своём народе
И бродя в лесу пустынном.


Из мешка он вынул краски,
Всех цветов он вынул краски
И на гладкой на бересте
Много сделал тайных знаков,
Дивных и фигур и знаков;
Все они изображали
Наши мысли, наши речи.




В предисловии к переводу "Песни о Гайавате" Иван Алексеевич сказал о "редкой красоте художественных образов и картин в связи с высоким поэтическим и гуманным настроением" поэмы: "Лонгфелло всю жизнь посвятил служению возвышенному и прекрасному". Лонгфелло, бостонский затворник, переводил "Божественную Комедию" Алигьери и писал лирические песни в разгар гражданской войны. Будни профессора Гарвардского университета были исполнены никому не слышной музыкой, что удивительными аккордами мифотворчества ложилась на его душу. Генри Уодсуорт Лонгфелло созидал историю и себя в ней; прекрасному и вечному не за страх, а за совесть служил Иван Алексеевич.
"Должна ли наша страна стать страной песни? -- Вопрошал восемнадцатилетний Лонгфелло. -- Будет ли она когда-нибудь вызывать романтические ассоциации? Станет ли поэзия… и на нашей земле дышать тем очарованием, которым дышит на островах Греции?".
Как благородно! Как мифично! И этому посвятил свою музу русский поэт и небожитель Иван Алексеевич Бунин. "Люди вечно одержимы тоской, безумием, маниями, страдая от всех тех недугов, которые Гиппократ назвал божественными. -- Хосе Ортега-и-Гассет полагал утопичным всё, что ни делает человек. -- Ибо человеческие дела неосуществимы. Удел -- привилегия и честь -- человека тщетно стремиться к задуманному, олицетворяя собой чистый порыв и живую утопию. Он неизменно идёт к поражению, ещё до битвы получая пулю в висок" (Х. Ортега-и-Гассет. "Нищета и блеск перевода").


Но я люблю, кочующие птицы,
Родные степи. Бедные селенья --
Моя отчизна; я вернулся к ней,
Усталый от скитаний одиноких,
И понял красоту в её печали
И счастие -- в печальной красоте.
Бывают дни: повеет тёплым ветром,
Проглянет солнце, ярко озаряя
И лес, и степь, и старую усадьбу,
Пригреет листья влажные в лесу,
Глядишь -- и всё опять повеселело.
Как хорошо, кочующие птицы,
Тогда у нас! Как весело и грустно
В пустом лесу меж чёрными ветвями,
Меж золотыми листьями берёз
Синеет наше ласковое небо!
(И. А. Бунин. "В степи")




Ивану Алексеевичу суждено было, подобно перелётным птицам, покинуть родные места, но разве те усилия, что были потрачены им на то, чтобы и Россия стала "страной песни", ушли никуда? Только это и осталось… В 18 лет он уже всё сказал о своей жизни, о своём 75-летнем юбилее, который в отличие от юбилея Лонгфелло, не сделался национальным торжеством. Но что ж… "Покорность грустной участи своей" Итак, 1889 год, Ивану Бунину 18 лет, он сын обедневшего помещика, слово "поэт" ещё иронически берётся в кавычки:


Мне вспоминается былое счастье,
Былые дни… Но мне не жаль былого:
Я не грущу, как прежде, о былом, --
Оно живёт в моём безмолвном сердце,
А мир везде исполнен красоты.
Мне в нём теперь всё дорого и близко:
И блеск весны за синими морями,
И северные скудные поля,
И даже то, что уж совсем не может
Вас утешать, кочующие птицы, --
Покорность грустной участи своей!


БИБЛИОГРАФИЯ



1. Айхенвальд Ю. Иван Бунин и его стихотворения // Бунин И. Свет незакатный. М. Центр--100. 1995.
2. Блок А. Собрание сочинений. Т. 1. Стихотворения. Т. 3. Стихотворения и поэмы. Т. 5. Проза. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1960-62.
3. Бунин И. Стихотворения. М. "Молодая гвардия". 1990.
4. Бунин И. А. Стихотворения и переводы. М. "Современник". 1986.
5. Бунин И. А. Тёмные аллеи. Кемеровское книжное изд-во. 1984.
6. Вольтер. Б-ка всемирной литературы. М. Изд-во "Художественная литература". 1971.
7. Гачев Г. Русская Дума. М. "Новости". 1991.
8. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. "Современник". 1990.
9. Гумилёв Н. С. Стихотворения и поэмы. М. "Современник". 1990.
10. Жид А. Избранные произведения. М. "Панорама". 1993.
11. Зверев А. "…Эти сказки и легенды с их лесным благоуханьем" // Лонгфелло Г. У. Песнь о Гайавате. М. "Художественная литература". 1987.
12. Кант И. Сочинения в 6 томах. Т. 2. М. "Мысль". 1964.
13. Кошечкин С. Счастьем простым дорожить… // Бунин И. Стихотворения. М. "Молодая гвардия". 1990.
14. Лонгфелло Г. У. Песнь о Гайавате. Поэмы. Стихотворения. М. "Художественная литература". 1987.
15. Лосев А. Ф. Миф. Число. Сущность. М. Изд-во "Мысль". 1994.
16. Мамардашвили М. К. Как я понимаю философию. М. Изд. группа "Прогресс". 1992.
17. Мамардашвили М. Кантианские вариации. М. Аграф. 1997.
18. Михайлов О. Бунин-поэт // Бунин И.А. Стихотворения и переводы. М. "Современник". 1986.
19. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М. "Вся Москва". 1990.
20. Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Кн. 1. Изд-во "Сирин". 1991.
21. Ортега-и-Гассет Х. Что такое философия? М. "Наука". 1991.
22. По Э. А. Собрание соч. в 2 томах. Т. 2. Воронеж. "Полиграф". 1995.
23. Полный православный богословский энциклопедический словарь. Т. 1-2. Репринтное издание. 1992.
24. Пушкин А. С. Сочинения в 3 томах. Т. 2. М. "Художественная литература". 1986.
25. Серебряный век. Серия "Школа классики". М. "Аст Олимп". 1997.
26. Твен М. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 4. М. "Правда". 1980.
27. Токарев Л. Послесловие // Жид А. Избранные произведения. М. "Панорама". 1993.
28. Ходасевич В. О поэзии Бунина // Серебряный век. Поэзия. Серия "Школа классики". М. "Аст Олимп". 1997.
29. Шопенгауэр А. Избранные произведения. М. "Просвещение". 1993.
30. Энциклопедический словарь. Брокгауз и Ефрон. Биографии. Т. 2. М. 1992.






Глава 4.

Игорь Северянин. "Я, Демон, гений тьмы, пою Поэта дня"





Безутешны кочующие птицы русской поэзии: покинув свой дом, они более не вернутся к нему. "Всё стремится к теплу от морозов и вьюг", но в тишине и безмолвии что гонит птиц на север к стране без границ, где снег без грязи и хищная тварь не выклюет глаз?


Слава им не нужна -- и величие,
Вот под крыльями кончится лёд --
И найдут они счастие птичее
Как награду за дерзкий полёт!


(В. С. Высоцкий. "Белое безмолвие")


О какой славе и величии могут мечтать кочующие птицы? Только бы растопить бесконечный лёд под крыльями, бесконечную муку соприкосновения с холодом и приземлённостью повседневного порядка вещей. С высоты своего полёта оброненная сентенция о людях там, внизу, всегда дерзость, и полёт их высоко над головами зевак всегда дерзок. Не называйте их гениями, не приземляйте их памятниками: их счастье -- птичье: сиянье свода, блеск волны синих морей, север, воля и надежда. Их счастье рождается в безмолвном сердце. "Древние уважали молчащего поэта, как уважают женщину, готовящуюся стать матерью", -- нежно поправлял бант Николай Гумилёв.
Скудные поля -- дом земной; покорность грустной участи своей -- дом небесный. Сколько было их? Бунин, Гумилёв, Северянин, Высоцкий, Гамзатов… Сколько будет?


Что же нам не жилось, что же нам не спалось?
Что нас выгнало в путь по высокой волне?


(В. С. Высоцкий. "Белое безмолвие")


Над страной, где молчание держит за горло, где ночи одиночества вынашивают слабость и отчаянье, кочующие птицы русской поэзии клином усталым летят, летят к чёрной полоске земли. Слепые от снежной белизны, глухие к дурным пророчествам, они прозревают красоту, которой исполнен мир, им всё теперь близко и знакомо. Ведь это их родное -- слышать души погибших солдат, видеть вечный полярный день. Охотники могут прервать полёт, но не могут лишить небес.
Однажды покинув дом, более не возвращайтесь к нему: однажды узнав сияние, спешите следом за ним, иначе вовсе бы не думать о нём. Ещё немного постоим на краю, расправим крылья, придадим верный настрой своим струнам, зоркость взору, ясность мысли, и туманным наваждением земля повалится вниз. Чьи голоса будут наградою нам за безмолвие? Кто встретит нас журавлиным кличем? Чьи губы поцелуют воскресших? "Зальдись, водопадное сердце, в душистый и сладкий пушок..." Чайки, как молнии; пустота в руках, водопады в сердце, душистый и сладкий пушок на устах -- наверное, дети мелких смут не поймут, "почему ж эти птицы на север летят", какая сила поднимает с земли. Все года, и века, и эпохи подряд белых журавлей перелёт…




"Всё в людских отношеньях тревожно"



С юношеских лет, подобно Ивану Бунину, покорен грустной участи своей был искристый, огнемётный и лучезарный Игорь Северянин. Любовь к северу была возвещена сразу же, в самом псевдониме: детство поэта прошло в Череповецком уезде Новгородской губернии, куда тот был перевезён из столицы девяти лет от роду.


Северный триолет



Что Эрик Ингрид подарил?
Себя, свою любовь и Север.
Что помечталось королеве,
Всё Эрик Ингрид подарил.


И часто в рубке, у перил
Над морем, чей-то голос девий
Я слышу: "он ей подарил
Себя, любовь свою и Север".




Эти стихи напишет признанный и обласканный Игорь Северянин в 1916 году, когда ему исполнится 29 лет. К этому времени увидят свет его "Ананасы в шампанском" и "Громокипящий кубок" -- сборники, которые пользовались шумным успехом и составили ему славу салонного поэта, воспевающего "красивости" и "изыски" великосветской и богемной жизни. За два года "Громокипящий кубок" выдержал семь изданий. Казалось, что автор сам заботился о своей славе и настойчиво раздувал её публичными выступлениями.


Мороженое из сирени



-- Мороженое из сирени! Мороженое из сирени!
Полпорции десять копеек, четыре копейки буше.
Сударышни, судари, надо ль? не дорого -- можно без прений...
Поешь деликатного, площадь: придётся товар по душе!


Я сливочного не имею, фисташковое всё распродал...
Ах, граждане, да неужели вы требуете крем-брюле?
Пора популярить изыски, утончиться вкусам народа,
На улицу специи кухонь, огимнив эксцесс в вирелэ!


Сирень -- сладострастья эмблема. В лилово-изнеженном крене
Зальдись, водопадное сердце, в душистый и сладкий пушок...
Мороженое из сирени! Мороженое из сирени!
Эй, мальчик со сбитнем, попробуй! Ей-богу, похвалишь, дружок!




Люди недальновидные, никогда не ступающие дальше собственного "я", говорят о вещах сиюминутных, о том же, о чём когда-либо говорит всякий поэт, ведь не одними же возвышенными сферами занята его творческая натура. Но разговор этот по существу носит разный характер. В одном случае, он обыкновенно банален, если не обращается в откровенную пошлость. В последнем -- "трагедия жизни претворяется в грёзофарс".
Мир исполнен поэзией, как красотой: надо только уметь видеть её. Поэзия в каждом стебельке, в каждом творении рук человека, но она не сам стебелёк или рукотворное чудо; она -- живая душа предметов: надо только уметь слышать её. Поэзией становится то, что невозможно опошлить: поставить знак тождества между пошлостью и поэзией может только больной человек, отравленный выхлопными газами города или чем-то ещё похуже -- продуктами жизнедеятельности какой-нибудь очередной передовой идеологии. Поэзия и пошлость разнятся между собой, как бытие и небытие, как идея вещи и сама вещь. Конечно, если читатель настолько циничен, что впору бы ему притвориться Генри Уотсоном, высокомерно потягивающим сигары, то и поэзия ему, в общем-то, не нужна. Разве что портрет Дориана Грея кисти ещё не убитого тем художника ожидает его, чтобы отразить на челе ещё одно ужасное преступление. …Хороший же слух уловит музыку и там, где она почти не слышна.
Наш горе-современник выписывает счёт таланту поэта: "Он и талантлив, и пошл одновременно. Все лучшие северянинские строфы, строчки, образы берутся из стихотворений, служивших поводом для самых смешных и злых пародий. Включая в том избранного лучшее, мы неизбежно включим и худшее. Если же задаться целью представить Игоря Северянина без пошлости, можно было б набрать не слишком большой сборничек безликих описательных стихотворений, в которых нет ничего северянинского..." (А. Урбан. "Образ человека -- образ времени").
Оказывается, и в пошлости есть свой талант! Что, впрочем, несомненно. Вызывает сомнение другое: какое отношение к поэзии имеют "смешные и злые пародии", корявые копии к оригиналу? Если же читатель недальновиден и не умеет отличить копию от оригинала, то, думается, критик из него никудышный. Смысл ему неясен; замысел непонятен. Одни только вещи, что держит в руках, имеют значение для него: читай свои пародии, кури свои, наверное, совсем недорогие сигары, воображай себя лордом Уотсоном и будь счастлив. Найдётся и для тебя свой Дориан Грей.
"Однако все мы подобны человеку, выучившемуся иностранному языку по учебникам, -- Николай Степанович Гумилёв встречал немало таких. -- Мы можем говорить, но не понимаем, когда говорят с нами. Неисчислимы руководства для поэтов, но руководств для читателей не существует". Оттого урбанизированные европейские жители не слышат русского языка: "не слишком большой сборничек безликих описательных стихотворений" -- оценка, брошенная в Игоря Северянина в то время, когда журавлиный клин Владимира Высоцкого и Расула Гамзатова вершил покаянный полёт над Россией.


Поэза о людях



Разве можно быть долго знакомым с людьми?
И хотелось бы, да невозможно!
Всё в людских отношеньях тревожно:
То подумай не так, то не этак пойми!..


Я к чужому всегда подходил всей душой:
Откровенно, порывно, надежно.
И кончалось всегда неизбежно
Это тем, что чужим оставался чужой.


Если малый собрат мне утонченно льстит,
Затаённо его презираю.
Но несноснее группа вторая:
Наносящих, по тупости, много обид.


И обижен-то я не на них: с них-то что
И спросить, большей частью ничтожных?!
Я терзаюсь в сомнениях ложных:
Разуверить в себе их не может никто!


И останется каждый по-своему прав,
Для меня безвозвратно потерян.
Я людей не бегу, но уверен,
Что с людьми не встречаются, их не теряв...




"Новейших из новых", Северянин в одну минуту может кому-то "бросить наглее дерзость" и кому-то "нежно поправить бант". В 1911-м году он возглавляет движение эгофутуристов. "Душа -- единственная истина! Самоутверждение личности! Поиски нового без отвергания старого!" -- провозглашает молодой поэт. Он примыкает к кубофутуристам, но вскоре расходится и с ними.
Игорь Северянин, "поэт Божией милостью", как уверяет Николай Гумилёв, имеет небывалый эстрадный успех и на выборах "короля поэтов" побеждает самого Маяковского. "Это -- лирик, тонко воспринимающий природу и весь мир и умеющий несколькими характерными чертами заставить видеть то, что он рисует. -- Отдаёт ему должное Валерий Брюсов. -- Это -- истинный поэт, глубоко переживающий жизнь и своими ритмами заставляющий читателя страдать и радоваться вместе с собой. Это -- ироник, остро подмечающий вокруг себя смешное и низкое и клеймящий это в меткой сатире. Это -- художник, которому открылись тайны стиха и который сознательно стремится усовершенствовать свой инструмент, "свою лиру", говоря по старинному" (В. Брюсов. "Игорь Северянин").


На островах



В ландо моторном, в ландо шикарном
Я проезжаю по Островам,
Пьянея встречным лицом вульгарным
Среди дам просто и -- "этих" дам.


Ах, в каждой "фее" искал я фею
Когда-то раньше. Теперь не то.
Но отчего же я огневею,
Когда мелькает вблизи манто?


Как безответно! Как безвопросно!
Как гривуазно! Но всюду -- боль!
В аллеях сорно, в куртинах росно,
И в каждом франте жив Рокамболь.


И что тут прелесть? И что тут мерзость?
Бесстыж и скорбен ночной пуант.
Кому бы бросить наглее дерзость?
Кому бы нежно поправить бант?




24 марта 1913 г. Александр Блок читает матери "Громокипящий кубок" и отказывается от прежних своих оценок: "Я преуменьшал его, хотя он и нравился мне временами очень. Это -- настоящий, свежий, детский талант. Куда он пойдёт, ещё нельзя сказать; что с ним стрясётся: у него нет темы. Храни его бог". В феврале же 14-го Александр Александрович так же -- совершенно по-детски -- восклицает:


* * *



О, я хочу безумно жить:
Всё сущее -- увековечить,
Безличное -- вочеловечить,
Несбывшееся -- воплотить!


Пусть душит жизни сон тяжелый,
Пусть задыхаюсь в этом сне,
Быть может, юноша весёлый
В грядущем скажет обо мне:


Простим угрюмство -- разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь -- дитя добра и света,
Он весь -- свободы торжество!
(А. А. Блок)




Блок называет его не иначе, как Игорь-Северянин: "Футуристы прежде всего дали Игоря-Северянина". Душа нерасторжима: голоса из поднебесья выкликают её одним именем. "Он весь -- дитя добра и света, он весь -- свободы торжество!" Тяжёлый сон жизни и угрюмая действительность циников и пошляков, от которой можно ослепнуть, не мешают поэту безумно жить. Это безумие -- поэзия: она увековечивает сокровенное сущее, вочеловечивает всё, что казалось безличным, воплощает в кристалл разрозненные грани бытия и вымыслом множит формы.
Поэты устремлены в будущее: они не рассчитывают на то, что их вдохновение и труд будут по достоинству оценены современностью. Собеседник всегда дальний, там, за чёрной полоской земли. Поэты обращены к его духу, поэты обретают его понимание, и потому -- "нет, весь я не умру". Кочующие птицы летят на север, но среди них всегда есть промежуток малый для душ, готовых взмыть вместе с ними на их крыльях в бездонную синеву. Душа поэта звучит в его заветной лире, она не пропадает даром и никуда не уходит, пребывая здесь, среди нас, оберегая и предостерегая нас от мелких смут и угрюмой действительности безбожья. Душа сторожевая, паладин на часах, поэт -- с неправдой воин, лучшее, что пробуждается в человеческом "я": "и славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит".


Prelude II



Мои стихи -- туманный сон.
Он оставляет впечатление…
Пусть даже мне неясен он, --
Он пробуждает вдохновение…


О люди, дети мелких смут,
Ваш бог -- действительность угрюмая.
Пусть сна поэта не поймут, --
Его почувствуют, не думая…




Бог, отличный от угрюмой действительности, Бог, вдохнувший смысл и движение во тьму. Оттуда явлен мир вещей. Не "житейскую мудрость", банальную и поверенную пошлости своей, но Бога открывает поэт. Что может его гений? Может ли его поэтическое начало прокормить и утешить? Или "пусть душу грех влечёт к продаже" -- мы отдадим на откуп дьяволу свои души за благостное и счастливое неведение? Каково быть Генри Уотсоном и не искать, не просить, но брать... Такие "не прощают ошибок, они презирают порыв, считают его неприличьем, "явленьем дурного пошиба..." А гений -- в глазах их -- нарыв, наполненный гнойным величьем!..".
Игорь Северянин -- певец Эго, певец подлинного "я". Но прежде чем приписывать ему эго-изм с эго-тизмом и отождествлять его восторженные Эго-гимны с самовосхвалением и возвеличиванием себя самого, приглядимся, о каком Эго идёт речь.
Четыреста лет тому назад Рене Декарт, сидя в уютном кресле перед тёплым камином, выдвинул принцип радикального сомнения, который и поныне остаётся классическим идеалом рациональности европейского мышления. Декарт подвергал сомнению всё: от мыслительных конструкций до чувственных представлений. Не верю ничему, что вижу, слышу, чую или осязаю, -- Декарт показал, что любые ощущения обманчивы и потому на них не следует окончательно полагаться. Что же не вызывает сомнения? Пожалуй, только одно начало -- это мыслящее "я", которое сомневается во всём. Отсюда возник гениальный в своей простоте вывод -- "мыслю, следовательно, существую". "Я мыслю", тождество бытия и мышления. Моё Эго, которое и есть "я сам", в котором все мои сомнения, страхи, знания и предрассудки: "я -- субстанция, вся сущность или природа которой состоит в мышлении и которая для своего бытия не нуждается в месте и не зависит ни от какой материальной вещи" (Р. Декарт. "Рассуждение о методе").
У Декарта, однако, за мыслящим "я" всегда оставался Господь Бог, который создал хорошее соответствие между "я" и окружающим его вечным и вещным миром:
"Ибо, если бы я был один и не зависел ни от кого другого, так что имел бы от самого себя то немногое, что я имею общего с высшим существом, то мог бы на том же основании получить от самого себя и всё остальное, которого, я знаю, мне недостаёт. Таким образом, я мог бы сам стать бесконечным, вечным, неизменяемым, всеведущим, всемогущим и, наконец, обладал бы всеми совершенствами, которые я могу приписать божеству" (Р. Декарт. "Рассуждение о методе").
Человек не вечен и не всесведущ, и сколь бы успешно не истреблял природу, он, конечно, не всемогущ. Он далёк от мыслимого совершенства. Лишь совсем немногое роднит его с высшим существом. Более поздние мыслители напрасно забыли об этом. И только в XIX веке Иоганн Готлиб Фихте, тридцативосьмилетний ученик Канта, напомнил людям о том, что за этим мыслящим "я" обретается великое "не-Я", что за этим маленьким Эго живёт вечное и не-вещное Трансцендентальное Эго. Мы тройственны в своём союзе с миром вещей, мыслящее "я" и Трансцендентальное Эго: я, тело и Бог. Мы проникнуты этим смыслом. В него скорее нужно поверить, чем стучаться рационально. Не о том ли "Троица" Андрея Рублёва, не о том ли все мосты из средневековой мысли в угрюмую атеистическую действительность экзистенциальной эпохи?
Поэтому Игорь Северянин был понятен таким разным, но православным в своих деяниях, Николаю Гумилёву и Александру Блоку. Великое Эго говорило в нём, слагало его стихи. Он беседовал с Ним, он дышал Его кислородом, он купался в лучах Его славы, он был Его рыцарем и слугой. Мысль легко переносила его "из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка на Марс". И он был светлоносен и лучезарен, он мог говорить на всех языках. Он, который ощутил этот великий мир за собой -- и Лондон, и Нью-Йорк, и Берлин, этот свет, разбудивший его, -- не мог не петь гимн переполнявшим его творческим силам, великому Трансцендентальному Эго.


Самогимн



Меня отронит Марсельезия,
Как президентного царя!
Моя блестящая поэзия
Сверкнёт, как вешняя заря!
Париж и даже Полинезия
Вздрожат, мне славу воззаря!


Мой стих серебряно-брильянтовый
Живителен, как кислород.
"О гениальный! О талантливый!" --
Мне возгремит хвалу народ.
И станет пить ликёр гранатовый
За мой ликующий восход.


Пусть на турнирах славоборчества
Стиха титаны и кроты
Берлинства, Лондонства, Нью-Йорчества
Меня сразить раскроют рты:
Я -- я! Значенье эготворчества --
Плод искушённой Красоты!




Псалмопения никогда не бывает много. Северянин ощущает Бога, Поэта дня, как он величает Его, хорошее соответствие в каждом сердце и в каждом взгляде! Он знает, что мы способны понимать друг друга. И в этом знании его гений и бессмертие, "плод искушённой Красоты". Он вхож к любому, он любим всеми, ведь это же не он один вхож и любим, но с ним единое начало, которое объединяет нас в своём языке, нации и культуре.


Поэза оправдания



Я -- Демон, гений зла! Я Богом пренебрёг!
За дерзостный мой взлёт Бог возгордился мною,
Как перлом творчества, как лучшею мечтою,
Венцом своих забот, венцом своих тревог.
Я -- Демон, гений зла! Я Богом пренебрёг!


Но Я Его люблю, как любит Он Меня:
Меня ожизнил Бог, экстазом осиянный!
И ныне я Его приветствую осанной!
Я, Демон, гений тьмы, пою Поэта дня,
И Я Его люблю, как любит Он Меня!


Меня вне Бога нет: мы двое -- Эгобог.
Извечно мы божим, но нас не понимали.
О, человечество! в надсолнечной эмали
Начертаны слова, как упоенья вздох:
"Нет Бога вне Меня! Мы двое -- Эгобог!"




Павший человек -- гений зла. Не ступать ему более по благоуханным садам Эдема. Человек пренебрёг Богом. Мы все пренебрегаем Им. В надсолнечной эмали, бесполезной для людей слепых, начертаны слова о нас, о Боге, о гении. Оторваться от земли и пренебречь своим "я" ради Того, Кто бесконечно любит нас. Просто и неимоверно трудно. Просто и неимоверно трудно быть свободным от своего "я". Рука Бога протягивается к человеку сквозь небеса. Поэт -- венец Его тревог, поэт -- перл творчества высшего существа! "Меня ожизнил Бог, экстазом осиянный!" И павший человек не может не любить Его, осанной приветствуя Поэта дня.
"Для нас, принцев Песни, жизнь только средство для полёта: чем сильнее танцующий ударяет ногами землю, тем выше он поднимается. Чеканим ли мы свои стихи, как кубки, или пишем неясные, словно пьяные, песенки, мы всегда и прежде всего свободны и вовсе не желаем быть полезными" (Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха"). Лёгкость, изящество и самоуверенность. Игорь Северянин эпилогизирует свой, но не принадлежащий ему гений:


Эпилог



1


Я, гений Игорь Северянин,
Своей победой упоён:
Я повсеградно оэкранен!
Я повсесердно утверждён!


От Баязета к Порт-Артуру
Черту упорную провёл.
Я покорил литературу!
Взорлил, гремящий, на престол!


Я -- год назад -- сказал: "Я буду!"
Год отсверкал, и вот -- я есть!
Среди друзей я зрил Иуду,
Но не его отверг, а -- месть.


"Я одинок в своей задаче!" --
Прозренно я провозгласил.
Они пришли ко мне, кто зрячи,
И, дав восторг, не дали сил.


Нас стало четверо, но сила
Моя, единая, росла.
Она поддержки не просила
И не мужала от числа.


Она росла в своём единстве,
Самодержавна и горда, --
И, в чаровом самоубийстве,
Шатнулась в мой шатёр орда…


От снегоскалого гипноза
Бежали двое в тлен болот;
У каждого в плече заноза, --
Зане болезнен беглых взлёт.


Я их приветил: я умею
Приветить всё, -- божи, Привет!
Лети, голубка, смело к змею!
Змея, обвей орла в ответ!




"Я трагедию жизни претворю в грёзофарс…"



Выискивать в таланте нечто пошлое -- занятие самоуничижительное и, по большей степени, не достойное. Игорь Северянин, "поэт Божией милостью", не искал мест небанальных и утончённых -- не банален и изысканно утончён был он сам. В его взгляде на вещи не вещное буржуазное представление о свете, но сам свет, который, единственный, свидетельствует о существовании вещей. Хочется подойти и дотронуться до этого, казалось бы, неосязаемого бытия, но не стоит спешить -- едва дотронувшись, мы ощутим грубую реальность бесформенного. Увы, вещь оказывается совсем не той, какой мы её себе представляли и восторженно воспевали в стихах. Трагедия нашей жизни в том, как подойти самому и подвести остальных к таким "вещам" и посвящениям как добро, красота и любовь. Они всегда вне нашей досягаемости. Возможно ли к ним прикоснуться рукой и ощутить нежданно явленную сущность?
"Крестьянин пашет, каменщик строит, священник молится, и судит судья. Что же делает поэт? Почему легко запоминаемыми стихами не изложит он условий произрастания различных злаков, почему отказывается сочинить новую "Дубинушку" или обсахаривать горькое лекарство религиозных тезисов? Почему только в минуты малодушия соглашается признать, что чувства добрые он лирой пробуждал? Разве нет места у поэта, всё равно, в обществе ли буржуазном, социал-демократическом или общине религиозной? Пусть замолчит Иоанн Дамаскин!" (Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха").
Многие поколения мыслителей и поэтов пытаются прикоснуться к тому, чему посвятили жизнь, -- свету доброму и бесконечному, миру старому и смешному. Так рождается искусство и литература. Можно бесконечно рассуждать о первичных и вторичных качествах, верить или не верить своим ушам и глазам, вспоминать и вновь забывать какие-то важные, как некогда считалось, истины, но идея, смысл, форма, воплощённые здесь, рядом с нами, в вещах, остаются такими же бесконечно далёкими и недостижимыми, как синева небес и отражение звёзд в ночном заливе. И совсем не важно, что синева небес -- это цвет земного, тёмного в своей глубине, океана, а слабые маячки звёзд на воде -- вряд ли тот самый свет, что пробивается к нам сквозь тысячи и миллионы парсеков. Можно только преклонить колени перед этой сказочной освещенностью вещного мира, соразмерностью нашего восприятия космическому миропорядку. Есть что-то непредсказуемое и не до конца понимаемое нами в каждом со-бытии, в постижении и озарении времени и пространства.
Мы обращаемся к тому, что вчера считалось понятным. Мы объявляем приговоры и полагаем правильным свой выбор -- человек судит о вещах и вместе с тем о себе самом. Взгляд же поэта лишён "налёта" того, что можно было бы назвать суждением-осуждением о вещах. И не столько потому, что взор его чист и не замутнён временем и обычаями, сколько потому, что поэт, как мастер, очищает его от мутности и царапин кантианских линз. Паладин зрит умом; это то самое великое искусство умозрения, когда вне всякой привязки к физике и астрономии, греческие мудрецы утверждали, что космос имеет круглую форму.


Увертюра



Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо, остро!
Весь я в чём-то норвежском! Весь я в чём-то испанском!
Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!


Стрекот аэропланов! Беги автомобилей!
Ветропросвист экспрессов! Крылолёт буеров!
Кто-то здесь зацелован! Там кого-то побили!
Ананасы в шампанском -- это пульс вечеров!


В группе девушек нервных, в остром обществе дамском
Я трагедию жизни претворю в грёзофарс…
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Из Москвы -- в Нагасаки! Из Нью-Йорка -- на Марс!




Происходит чудо. Будущие века звучат в этом "стрёкоте аэропланов" и "ветропросвисте экспрессов". Крылолёт буеров… Несомненна трагедия жизни. От неё не спасёт преодоление расстояний -- "из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка -- на Марс". И сколь бы ни были велики наши скорости и возможности -- "весь я в чём-то норвежском, весь я в чём-то испанском", двусмысленность -- самая опасная и злая шутка, какую выкидывает над человеком время.
"Его головокружительный успех настолько запал в память, -- мифологизирует незадачливый читатель, -- что и сейчас, десятилетия спустя, люди, даже не знающие стихов Игоря Северянина, знают нарицательное слово "северянинщина" -- знак дешёвого успеха, гимназического обожания кумира, самодовольства. Слово вошло в язык" (А. Урбан. "Образ человека -- образ времени").
Как скоро вошло, так скоро и вышло. Мёртвые слова имеют действительно дурной запах. Поэт рождает язык: его слова капризны, как ребёнок, и отчаянны, как герой. И люди различны в ситуациях общения: "Человеческая личность способна на бесконечное дробление. Наши слова являются выраженьем лишь части нас, одного из наших ликов" (Н. С. Гумилёв. "Анатомия стихотворения"). Северянин бросает вызов условностям, но не отвергает ничего, что может нести свет, -- даже площадь, на которой продажны и души.


Двусмысленная слава



Моя двусмысленная слава
Двусмысленна не потому,
Что я превознесён неправо, --
Не по таланту своему, --


А потому, что явный вызов
Условностям -- в моих стихах
И ряд изысканных сюрпризов
В капризничающих словах.


Во мне выискивали пошлость,
Из виду упустив одно:
Ведь кто живописует площадь,
Тот пишет кистью площадной.


Бранили за смешенье стилей,
Хотя в смешенье-то и стиль!
Чем, чем меня не угостили!
Каких мне не дали "pastilles"!


Неразрешимые дилеммы
Я разрешал, презрев молву.
Мои двусмысленные темы --
Двусмысленны по существу.


Пускай критический каноник
Меня не тянет в свой закон, --
Ведь я лирический ироник:
Ирония -- вот мой канон.




Поэт, видящий суть вещей, пожалуй, может только онеметь от восторга или иронизировать о тех вещах, о которых говорят остальные. Как выразить эту суть, передать это светозарное мироощущение? Слова стары, как мир, и как мир, они мертвы от привычности своей, от затёртости повседневного употребления. Так устроен язык и другого языка у нас нет. Как и куда идти дальше? Как выразить свою мысль? Один путь: оживить слово, и тогда поэт с тем же успехом, что и пророк, может приказать горе тронуться с места, и она тронется. Апостолы его веры -- свидетели творческого действия мысли, которая совершается сама по себе, непосредственно в их присутствии. Другой: сыграть ноктюрн, создать новые и в незапятнанности своей живые интонации, в которых всё душа. Пусть мысль переживёт своё воплощение -- стихи всегда рискуют умереть, ещё не родившись.


Nocturne



Месяц гладит камыши
Сквозь сирени шалаши…
Всё -- душа, и ни души.


Всё -- мечта, всё -- божество,
Вечной тайны волшебство,
Вечной жизни торжество.


Лес -- как сказочный камыш,
А камыш -- как лес-малыш.
Тишь -- как жизнь, и жизнь -- как тишь.


Колыхается туман --
Как мечты моей обман,
Как минувшего роман…


Как душиста, хороша
Белых яблонь пороша…
Ни души, и всё -- душа!




Николай Степанович Гумилёв был необыкновенно строг в требовании чистоты русского языка. "Однажды я, придя из театра и восхищаясь пьесой, сказала: "Это было страшно интересно!" Коля немедленно напал на меня и долго пояснял, что так сказать нельзя, что слово "страшно" тут несовершенно неуместно", -- доставалось невестке (А. Гумилёва. "Николай Степанович Гумилёв"). "Гения тьмы" со всеми его "ветропросвистами" и "крылолётами" строгий критик разоблачал:
"Игорю Северянину довелось уже вынести немало нападок за то, что если и наиболее разительно, то всё же наименее важно в его стихах: за язык, за расширение обычного словаря. То, что считается заслугой поэтов признанных, всегда вменяется в вину начинающим. Таковы традиции критики. Правда, в языке И. Северянина много новых слов, но приёмы словообразования у него не новы. Такие слова, как "офиалчен", "окалошить", "онездешниться", суть обычные глагольные формы, образованные от существительных и прилагательных. Их сколько угодно в обыденной речи. Если говорят "осенять" -- то почему не говорить "окалошить"? Если "обессилеть" -- то отчего не "онездешниться"? Жуковский в "Войне мышей и лягушек" сказал: "и надолго наш край был обезмышен". Слово "ручьиться" заимствовано Северяниным у Державина. Совершенно "футуристический" глагол "перекочкать" употреблён Языковым в послании к Гоголю.
Так же не ново соединение прилагательного с существительным в одно слово. И. Северянин говорит: "алогубы", "златополдень". Но такие слова, как "босоножка" и "Малороссия", произносим мы каждый день. Несколько более резким кажется соединение в одно слово сказуемого с дополнением: например, "сенокосить". Но возмущаться им могут лишь те, кто дал зарок никогда не говорить: "рукопожатие", "естествоиспытание".
Спорить о праве поэта на такие вольности не приходится. Важно лишь то, чтобы они были удачны. Игорь Северянин умеет благодаря им достигать значительной выразительности. "Трижды овесеенный ребёнок", "звонко, душа, освирелься", "цилиндры солнцевеют" -- всё это хорошо найдено.
Неологизмы И. Северянина позволяют ему с замечательной остротой выразить главное содержание его поэзии: чувство современности. Помимо того, что они часто передают понятия совершенно новые по существу, -- сам этот поток непривычных слов и оборотов создаёт для читателя неожиданную иллюзию: ему кажется, что акт поэтического творчества совершается непосредственно в его присутствии. Но здесь же таится опасность: стихи Северянина рискуют устареть слишком быстро -- в тот день, когда его неологизмы перестанут быть таковыми".


Увертюра к т. VIII



Весна моя! Ты с каждою весной
Всё дальше от меня -- мне всё больнее…
И в ужасе молю я, цепенея:
Весна моя! Побудь ещё со мной!


Побудь ещё со мной, моя Весна,
Каких-нибудь два-три весенних года:
Я жизнь люблю! Мне дорога природа!
Весна моя! Душа моя юна!


Но чувствуя, что ты здесь ни при чём,
Что старости остановить не в силах
Ни я, ни ты, -- последних лилий милых,
Весна моя, певец согрет лучом…


Взволнованный, я их беру в венок --
Твои стихи, стихи моего детства
И юности, исполненные девства, --
Из-под твоих, Весна, невинных ног.


Венок цветов -- стихов наивный том --
Дарю тому безвестному, кто любит
Меня всего, кто злобой не огрубит
Их нежности и примет их в свой дом.


Надменно презираемая мной,
Пусть Критика пройдёт в молчанье мимо,
Не осквернив насмешкой -- серафима,
Зовущегося на земле Весной.




Эго, Трансцендентальное Эго пело устами серафима, зовущегося на земле Весной. Северянин не принадлежал к числу тех, кто мог разувериться и впасть в уныние. Даже в самой жуткой тоске по Родине, когда многие годы поэт не мог вернуться в Россию, он ощущал бессмертие творческого начала, своего эго, не подгоняемого под рамки картезианского "я мыслю". Эго объединяло его с той страной, которой нет, с тем языком, мажорным новатором которого он был и который, казалось, вместе со всеми его "ять", "златополднями" и "алогубами", уходил в небытие. Но именно Россия, та Россия, в которой светозарно и ореолочно пело Великое Я, Абсолютное Эго, та Россия, рыцарем, Суворовым которой он был с самого своего рождения со всеми своими новомодными ананасами и мимозами, была для него реальней, чем все прелести расцветшего на её месте советского новояза.


Мои похороны



Меня положат в гроб фарфоровый,
На ткань снежинок яблоновых,
И похоронят (…как Суворова…)
Меня, новейшего из новых.


Не повезут поэта лошади --
Век даст мотор для катафалка.
На гроб букеты вы положите:
Мимоза, лилия, фиалка.


Под искры музыки оркестровой,
Под вздох изнеженной малины --
Она, кого я так приветствовал,
Протрелит полонез Филины.


Всё будет весело и солнечно,
Осветит лица милосердье…
И светозарно, ореолочно
Согреет всех моё бессмертье!




Мысль расширяет границы бытия и множит действием формы.
"Я, носитель мысли великой, -- отчеканивал Гумилёв, -- не могу, не могу умереть". Солнце поэзии неустанно восходит над Россией, и летят, летят журавли. Поэзия в стихах и слове, в мысли, живущей в стихах и слове, и поэт, мастер слова, на самом деле, использует его в качестве материала, как чеканщик -- металл, использует только ради того великого, что оно таит в себе -- вечную жизнь. Он чувствует мысль, он схватывает сам смысл -- он умозрит. Он смотрит не на вещь и не в глаза вещи -- на него обращён взор самого бессмертия, могучего Трансцендентального Эго, того самого Не-Я, перед властью которого "так бледна вещей в искусстве прикровенность" (И. Ф. Анненский).
"Поэту" объяснял Иннокентий Фёдорович, как и что умозрить, какие глаза смотрят на нас очертанием вещей:


В раздельной чёткости лучей
И в чадной слитности видений
Всегда над нами -- власть вещей
С её триадой измерений.


И грани ль ширишь бытия
Иль формы вымыслом ты множишь,
Но в самом Я от глаз Не Я
Ты никуда уйти не можешь.
(И. Ф. Анненский. "Поэту")


Увы, для многих поколений северянинский стих остался "как ребус непонятен". "Мы так неуместны, мы так невпопадны среди озверелых людей", -- горько заметил Игорь Васильевич Лотарев. Может ли идти речь о понимании, когда роль поэта низвели к позёрству и фарсу, когда поэта поместили в социальную ячейку и по ячейкам разложили память его и память о нём? Однако, оказывается, бессмертие не укладывается ни в одну из ячеек социальной структуры. Трансцендентальное остаётся трансцендентальным -- по ту сторону от общественного устройства, "раздельности лучей" и "слитности видений". И только Бессмертное Эго, говорящее языком диалога культур, согревает души и освещает лица людей: "Этот диалог всегда останется рискованным, но никогда не станет безнадёжным" (С. С. Аверинцев. "Предварительные заметки к изучению средневековой эстетики").


Рескрипт короля



Отныне плащ мой фиолетов,
Берета бархат в серебре:
Я избран королём поэтов
На зависть нудной мошкаре.


Меня не любят корифеи --
Им неудобен мой талант:
Им изменили лесофеи
И больше не плетут гирлянд.


Лишь мне восторг и поклоненье
И славы пряный фимиам,
Моим -- любовь и песнопенья! --
Недосягаемым стихам.


Я так велик и так уверен
В себе, настолько убеждён,
Что всех прощу и каждой вере
Отдам почтительный поклон.


В душе -- порывистых приветов
Неисчислимое число.
Я избран королём поэтов --
Да будет подданным светло!




Понять извне ничего нельзя. Будет ли подданным светло? Только в беседе, открытой всем пространствам и временам, "их" история становится "нашей", а "наш" язык озвучен "их" именем. Хорошее соответствие между миром вещей и человеческим мыслящим "я" -- то самое Сущее, что гарантирует понимание всех эпох и народов: беспредельное необманное Трансцендентальное Эго. Иоанн Дамаскин, сухой богослов, опьянённый свободой поэтических песнопений, схоласт и теософ недосягаемых стихов века восьмого, вступает в диалог с поэтами века двадцатого:
"…Какое имя наилучше подходит к богу? Имя "Сущий", коим бог сам обозначил себя, когда, собеседуя с Моисеем, Он сказал: "Молви сынам Израилевым: Сущий послал меня". Ибо, как некое неизмеримое и беспредельное море сущности, Он содержит в себе всю целокупность бытийственности".


Люби раздельность и лучи
В рожденном ими аромате.
Ты чаши яркие точи
Для целокупных восприятий.
(И. Ф. Анненский. "Поэту")




К сожалению, завещание Иннокентия Фёдоровича до сих пор остаётся во власти вещей неслышным и неизвестным нам словом. Мы научились видеть мир и ощущать себя наглым и эгоистичным мыслящим "я". Мы измельчаем "чаши яркие", какие только вытачивает поэт, и "целокупные восприятия" для нас не более, чем картинки сновидений. Великий психоаналитик напомнил человечеству о том звере по имени "Оно", что бунтует внутри, вытесненное на задворки сознания:
"Я олицетворяет то, что можно назвать разумом и рассудительностью, в противоположность к Оно, содержащему страсти. <…> По отношению к Оно Я подобно всаднику, который должен обуздать превосходящую силу лошади, с той только разницей, что всадник пытается совершить это собственными силами, Я же силами заимствованными" (З. Фрейд. "Я и Оно").
Падший ангел и ангел-хранитель бьются в душе человека. Не античная, но подлинная трагедия нашей жизни: кентавры, мы ищем свои толкования и боимся признаться себе, от кого берём силы, в каких живём странах и какую исповедуем веру.


Поэза вне абонемента



Я сам себе боюсь признаться,
Что я живу в такой стране,
Где четверть века центрит Надсон,
А я и Мирра -- в стороне;


Где вкус так жалок и измельчен,
Что даже -- это ль не пример? --
Не знают, как двусложьем: Мельшин --
Скомпрометирован Бодлер;


Где блеск и звон карьеры -- рубль,
А паспорт разума -- диплом;
Где декадентом назван Врубель
За то, что гений -- не в былом!..


Я -- волк, а критика -- облава!
Но я крылат! И за Атлант --
Настанет день -- польётся лава --
Моя двусмысленная слава
И недвусмысленный талант!




"Душа Поэзии — вне форм"



Пожалуй, рыцарь останется рыцарем и в совсем не рыцарском веке. Северянин -- не только "гений Игорь Северянин", хотя и был "избран королём поэтов", но прежде всего -- принц Песни. От века их было много, но всегда мало, чтобы остановить жестокость, -- вдохновенных песнопевцев: бардов и трубадуров, менестрелей и мейстерзингеров, пропадавших с гибельным восторгом. Они не безлики, и при известном внимании слышны не только их припевы и куплеты, но и сам ураган, сметавший эти пушинки с ладоней стран и народов. Что удерживало их здесь, над обрывом, над самым краем, что хранило их, певших, когда ветер и туман застят глаза?


Очам твоей души



Очам твоей души -- молитвы и печали,
Моя болезнь, мой страх, плач совести моей;
И всё, что здесь в конце, и всё, что здесь в начале, --
Очам души твоей…


Очам души твоей -- сиренью упоенье
И литургия -- гимн жасминовым ночам;
Всё -- всё, что дорого, что будит вдохновенье, --
Души твоей очам!


Твоей души очам -- видений страшных клиры…
Казни меня! Пытай! Замучай! Задуши! --
Но ты должна принять!.. и плач, и хохот лиры --
Очам твоей души!..


Край по ту сторону чёрной полоски манит неизбывно... Туда не бывает опозданий, птицы долетают в свой черёд.


И перья страуса склонённые
В моём качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
(А. А. Блок. "Незнакомка")


Северянин был коронован в феврале 18-го года накануне гражданской войны, а уже в марте "на том берегу": по северному холодная прибалтийская эмиграция удушающе равнодушна к нему. "И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой, как спичку на ветру загородив рукой…" (И. Ф. Анненский). Эстония оберегла поэта от физического истребления. Немецкая оккупация и образование независимой республики делают невозможным его возвращение в Советскую Россию.
Своих соотечественников Северянин увидит в 1940-м году, когда Красная Армия "на горе всем буржуям" принесёт порядки справедливого мироустройства. "Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор", -- поют они о своих крылатых машинах, и кровь течёт по подкрылкам авто. К тому времени строители нового общества, к счастью, забыли о короле поэтов, и чёрный воронок не поспешил забрать его, чтобы вмонтировать на место сердца пламенный мотор и гусиное перо заменить на стальное. Растерянному, но не расстрелянному, Игорю Васильевичу удавалось в сладком забытьи спасаться от машины каннибалистического делопроизводства социалистического отечества.


В забытьи



В белой лодке с синими бортами,
В забытьи чарующих озёр,
Я весь наедине с мечтами,
Неуловленной строфой пронзён.


Поплавок, готовый кануть в воду,
Надо мной часами ворожит.
Ах, чего бы только я не отдал,
Чтобы так текла и дальше жизнь!


Чтобы загорались вновь и гасли
Краски в небе, строфы -- в голове…
Говоря по совести, я счастлив,
Как изверившийся человек.


Я постиг тщету за эти годы.
Что осталось, знать желаешь ты?
Поплавок, готовый кануть в воду,
И стихи -- в бездонность пустоты…


Ничего здесь никому не нужно,
Потому что ничего и нет
В жизни, перед смертью безоружной,
Протекающей как бы во сне…




"Всякий большой поэт, обладающий живым воображением, робок, то есть боится людей, которые могут нарушить и смутить его сладостное раздумье, -- полагал наполеоновский интендант Анри Бейль. -- Он дрожит за своё внимание. Люди с их низменными интересами уводят его из садов Армиды, чтобы толкнуть в зловонную лужу, и не могут привлечь к себе его внимания, не вызвав в нём раздражения. Именно привычкой питать свою душу трогательными мечтами и отвращением к пошлости великий художник так близок к любви.
Чем более велик художник, тем сильнее он должен желать чинов и орденов, служащих ему защитой".


Сонет



Я коронуюсь утром мая
Под юным солнечным лучом.
Весна, пришедшая из рая,
Чело украсит мне венцом.


Жасмин, ромашки, незабудки,
Фиалки, ландыши, сирень
Жизнь отдадут -- цветы так чутки! --
Мне для венца в счастливый день.


Придёт поэт, с неправдой воин,
И скажет мне: "Ты будь достоин
Моим наследником; хитон,


Порфиру, скипетр -- я, взволнован,
Даю тебе… Взойди на трон,
Благословен и коронован".




Вассалам было чему учиться. "Первым делом самолёты, ну а девушки потом". Нет, извините! -- поэту не нравятся такие шутки. Восторженно- почтительное отношение к женщине, в которой Северянин видел Даму, Блок -- Прекрасную Незнакомку, даже в шутку не может быть сведено к дизелям и турбинам. Футурист живёт настоящим: Северянин открыт и беззащитен, он умеет плакать и пылать, он велик, но "среди детей ничтожных света, быть может, всех ничтожней он", -- он ничтожен, пока не слышит голоса своей Музы.


Стансы



Простишь ли ты мои упрёки,
Мои обидные слова?
Любовью дышат эти строки, --
И снова ты во всём права!


Мой лучший друг, моя святая!
Не осуждай больных затей:
Ведь я рыдаю не рыдая,
Я человек не из людей!..


Не от тоски, не для забавы
Моя любовь полна огня:
Ты для меня дороже славы,
Ты -- всё на свете для меня!


Я соберу тебе фиалок
И буду плакать об одном:
Не покидай меня -- я жалок
В своём величии больном…




Миф, не что иное как миф… Снега былых времён, так мастерски воскрешённые "висельником" Вийоном:


"Принц, красота живёт мгновенье,
Увы, таков судьбы закон!
Звучит рефреном сожаленье:
Но где снега былых времён?.."


(Ф. Вийон. "Баллада о дамах былых времён")


"И это сильнее даёт нам почувствовать нездешнее, чем целые томы рассуждений, на какой стороне луны находятся души усопших…", -- помнил о неведомом Николай Гумилёв.
Душа поэзии не "связана" исключительно с чьим-либо именем или с каким-либо заглавием, как и красота, что живёт лишь мгновенье. Миф о дамах былых времён, миф о вечной красоте, что жила раньше, жива и теперь, -- это изыск, доступный девушкам и юношам-поэтам, который люди с опытом называют восторженностью.


* * *



Когда деревья в светлый майский день
Дорожки осыпают белым цветом
И ветерок в аллее, полной светом,
Струит листвы узорчатую тень,
Я свой привет из тихих деревень
Шлю девушкам и юношам-поэтам:
Пусть встретит жизнь их ласковым приветом,
Пусть будет светел их весенний день,
Пусть их мечты развеет белым цветом!
(И. А. Бунин)


Тридцатилетний Иван Бунин, 1900-й год. И следом 28-летний Игорь Северянин, 1915-й год. Что это -- восторженность или умудрённость?


Девятнадцативешняя



Девятнадцативешней впечатления жизни несравненно новее,
Несравненно острее, чем готовому встретить май тридцатой весны.
Девятнадцативешней легче в истину верить, как в прекрасную фею,
Как бы ни были годы -- восемнадцать минувших -- тяжелы и грустны…


И когда расцветают бирюзовые розы и душистый горошек,
Ей представить наивно, что они расцветают для неё, для одной;
И когда вылетают соловьями рулады из соседских окошек,
Ей представить наивно, что поёт кто-то близкий, кто-то тайно родной…


Девятнадцативешней может лес показаться никогда не рубимым,
Неувядными маки, человечными люди, неиссячным ручей.
Девятнадцативешней может сделаться каждый недостойный любимым:
Ведь его недостойность не видна, непонятна для пресветлых очей…


И когда молодые -- о, душистый горошек! О, лазурные розы! --
Веселятся резвуньи, мне мучительно сладко, но и больно за них…
И когда голубые поэтички, как птички, под угрозами прозы
Прозревать начинают, я в отчаянье плачу о мечтах голубых!..




"Утончённые умы весьма склонны к любопытству и к предугадыванию событий, -- заключал офицер в отставке Анри Бейль, -- особенно это заметно у людей, в душе которых угас священный огонь -- источник страстей; и это один из самых печальных симптомов. Но школьники, вступающие в свет, отличаются восторженностью. Люди, находящиеся на противоположных концах жизни и обладающие избытком или недостатком чувствительности, не позволяют себе просто чувствовать истинное воздействие вещей, испытывать именно то ощущение, которое они должны вызывать. Такие души, слишком пылкие или подверженные приступам пылкости, влюблённые, если можно так выразиться, в счёт будущего, бросаются навстречу событиям, вместо того, чтобы их ждать".


Кензель



В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом
По аллее олуненной вы проходите морево…
Ваше платье изысканно, Ваша тальма лазорева,
А дорожка песочная от листвы разузорена --
Точно лапы паучные, точно мех ягуаровый.


Для утонченной женщины ночь всегда новобрачная…
Упоенье любовное Вам судьбой предназначено…
В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом --
Вы такая эстетная, Вы такая изящная…
Но кого же в любовники! И найдётся ли пара Вам?


Ножки пледом закутайте дорогим, ягуаровым,
И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом,
Жизнь доверьте Вы мальчику в макинтоше резиновом,
И закройте глаза ему Вашим платьем жасминовым --
Шумным платьем муаровым, шумным платьем муаровым!..




"Прежде чем ощущение, представляющее собою следствие природы данного предмета, дойдёт до них, они ещё издали, и не видя данного предмета, окутывают его тем воображаемым обаянием, неиссякаемый источник которого находится в них самих. Затем, приблизившись к нему, они видят его не таким, какой он есть, а таким, каким они его создали, и, наслаждаясь самим собой под видом этого предмета, воображают, что наслаждаются им. В один прекрасный день, однако, человек устаёт черпать всё в самом себе и обнаруживает, что обожаемый предмет не отбивает мяча; восторженность пропадает, и удар, испытанный самолюбием, вызывает несправедливое отношение к переоценённому предмету".


Марионетка проказ



Новелла


Чистокровные лошади распылились в припляске,
Любопытством и трепетом вся толпа сражена.
По столичному городу проезжает в коляске
Кружевная, капризная властелина жена.


Улыбаясь презрительно на крутые поклоны
И считая холопами без различия всех,
Вдруг заметила женщина -- там, где храма колонны,
Нечто красочно-резкое, задохнувшее смех.


Оборванец, красивее всех любовников замка,
Шевелил её чувственность, раболепно застыв,
И проснулась в ней женщина, и проснулась в ней самка,
И она передёрнулась, как в оркестре мотив.


Повелела капризница посадить оборванца
На подушку атласную прямо рядом с собой.
И толпа оскорблённая не сдержала румянца,
Хоть наружно осталася безнадёжной рабой.


А когда перепуганный -- очарованный нищий
Бессознательно выполнил гривуазный приказ,
Утомлённая женщина, отшвырнув голенищи,
Растоптала коляскою марьонетку проказ…




Офицер в отставке Анри Бейль, писавший под псевдонимом "Стендаль", интендантом наполеоновских войск входил во многие столицы мира и видел пожар Москвы. Неразделённая любовь к Метильде Висконтини терзала его:
"Одно из несчастий жизни состоит в том, что радость видеть любимое существо и разговаривать с ним не оставляет по себе ясных воспоминаний. Душа, очевидно, слишком потрясена своими волнениями, чтобы быть внимательной к тому, что их вызывает или сопровождает. Она само ощущение. Может быть, именно потому, что эти наслаждения не поддаются притупляющему действию произвольных повторений, они возобновляются с огромной силой, лишь только какой-нибудь предмет оторвёт вас от мечтаний о любимой женщине, особенно живо напомнив её какой-нибудь новой подробностью" (Стендаль. "О любви").
Король в отставке Игорь Васильевич Лотарев, вошедший в литературу под псевдонимом Игоря-Северянина, не покорял огнём и мечом европейские города, не созерцал пожара мировых войн. Его фронт -- там, где прощение противопоставлено мести, а любовь заменяет вражду.


Поэза о Гогланде



Иногда, в закатный час, с обрыва,
После солнца, но ещё до звёзд,
Вдалеке Финляндского залива
Виден Гогланд за семьдесят вёрст.


Никогда на острове я не был,
Ничего о нём я не слыхал.
Вероятно: скалы, сосны, небо
Да рыбачьи хижины меж скал.


Обратимся, милая, к соседям,
К молчаливым, хмурым рыбакам,
На моторной лодке мы поедем
Далеко, к чуть видным берегам.


Я возьму в волнистую дорогу
Сто рублей, тебя, свои мечты.
Ну а ты возьми, доверясь богу,
Лишь себя возьми с собою ты!..


Вот и всё. Нам большего не надо.
Это всё, что нужно нам иметь.
Остров. Дом. Стихи. Маруся рядом.
А на хлеб я раздобуду медь.




Бесы боятся идеи, заключённой в слове, как настоящей добродетели, отсюда дьявольское стремление как можно сильнее исказить смысл слова. Поэт владеет ключом, открывающим мир эйдосов, идей, форм, и самое страшное, что может таиться в этом идеальном мире, -- "увидать пустыми тайны слов". Путь без станций и платформ вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю, тяжёлые ранения и неотвратимая гибель -- судьба принцев песни. Язык прост до разговорного. И это тоже Игорь Северянин:


Никогда на острове я не был,
Ничего о нём я не слыхал.
Вероятно: скалы, сосны, небо
Да рыбачьи хижины меж скал.


Рождение мысли -- благо, которое не поддаётся сомнению, первый и окончательный постулат действительности. С неё начинается бренное существование человека и ею завершается его космическое путешествие. Мысль поэта несёт тысячи новых мыслей вокруг и внутри себя. Мыслей, таких же по-детски чистых и отшельнически святых. Это повесть без окончания. Это поэзия, что рождается в тишине кабинетов и в буре всенародных строек. Её душа с нами всегда и везде, в любом времени и пространстве, в каждом языке и наречии. Однажды оформившись, мысль может быть передана знаком -- явлением любым, в котором культура различает общепринятый смысл: жестом, звуком, словом, ребусом или цветом. Но жизнь её не ограничена им. Как веяние весны, она входит в наши дома, как прикосновение обожаемых рук, она проникает в самое сердце. Всё, что ей надо, -- любовь и мечтание. Наслаждение красотой и бессмертие следуют из её музыкальной логики. Ничто не огорчает и не угнетает её. Мысль, сильная настолько, что стала чувством, и чувство, сильное до такой степени, что превратилось в горящие знаки, -- душа поэзии свободна от своего воплощения, одна наша с вами душа.
"Любовные мечтания не поддаются учёту. <…>
Это мечтание нельзя записать. Записать его -- значит убить его для настоящего, ибо при этом впадаешь в философский анализ наслаждения, и, ещё более несомненно, убить для будущего, потому что ничто так не сковывает воображения, как призыв к памяти" (Стендаль. "О любви").


Поэза предвесенних трепетов



Весенним ветром веют лица
И тают, проблагоухав.
Телам легко и сладко слиться
Для весенеющих забав.


Я снова чувствую томленье
И нежность, нежность без конца…
Твои уста, твои колени
И вздох мимозного лица, --


Лица, которого бесчертны
Неуловимые черты:
Снегурка с темпом сердца серны,
Газель оснеженная -- ты.


Смотреть в глаза твои русалчьи
И в них забвенно утопать;
Изнеженные цветы фиалчьи
Под ними чётко намечать.


И видеть уходящий поезд
И путь без станций, без платформ,
Читать без окончанья повесть, --
Душа Поэзии -- вне форм.




"Любви возврата нет"



Странно...



Мы живём, точно в сне неразгаданном,
На одной из удобных планет...
Много есть, чего вовсе не надо нам,
А того, что нам хочется, нет...




Нет любви, нет красоты, нет добра... Счастья нет. Хотя, конечно, есть всё, но как-то не ухватится, не прочувствовать это всё, "что нам хочется". Невольно приходит мысль о советнике Креспеле, строившем свой дом, в буквальном смысле, по собственному усмотрению: сначала фундамент и кирпичные стены, а потом киркою прорубая окна и двери так, чтобы дом осуществлял его давнюю мечту о гармонии сада и сиюминутного вдохновения. Любовь и красота -- порождение мгновения, столь неуловимого, что и само его озарение кажется потом чем-то надуманным. Нужно каждый раз по-новому побуждать себя видеть, находить и понимать непреходящее в преходящем. Страдать стойче и святей, дружней протягивать руки! Каждый раз, прилагая всё новые и новые усилия, доказывая, что разум жив и способен охватить одним взглядом всё, "что нам хочется" и чего вроде бы нет, необходимо постоянно воспроизводить самого себя -- тот уровень культуры и мышления, который достижим.
Лев Толстой, напуганный штопором, что вонзил поэт в упругость пробки, кряхтел старым дедом над знойной страстью, ему, увы, уже недоступной: "Чем занимаются!.. Это литература!.. Кругом виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них -- упругость пробки!".


Хабанера II



Синьоре Za


Вонзите штопор в упругость пробки, --
И взоры женщин не будут робки!..
Да, взоры женщин не будут робки,
И к знойной страсти завьются тропки...


Плесните в чаши янтарь муската
И созерцайте цвета заката...
Раскрасьте мысли в цвета заката
И ждите, ждите любви раската!..


Ловите женщин, теряйте мысли...
Счёт поцелуям -- пойди, исчисли!..
А к поцелуям финал причисли, --
И будет счастье в удобном смысле!..




Будет счастье, вопреки злу без берегов. "Ловите женщин, теряйте мысли", ведь мысль потерянная не потеряна навсегда. Она, символьная, как программа для умной машины, ушла плутать по своим лабиринтам, чтобы вернуться сторицей. И такая инородная ненародная хабанера -- народный танец Испании.
"Я ненавижу орган, лиру и флейту, -- будто православный монах, скажет Федерико Гарсиа Лорка. -- Я люблю человеческий голос, одинокий человеческий голос, измученный любовью и вознесённый над гибельной землёю. Голос должен высвободиться из гармонии мира и хора природы ради своей одинокой ноты".


Янтарная элегия



Вы помните прелестный уголок --
Осенний парк в цвету янтарно-алом?
И мрамор урн, поставленных бокалом
На перекрёстке палевых дорог?


Вы помните студёное стекло
Зелёных струй форелевой речонки?
Вы помните комичные опёнки,
Под кедрами склонившими чело?


Вы помните над речкою шале,
Как я назвал трехкомнатную дачу,
Где плакал я от счастья и заплачу
Ещё не раз о ласке и тепле?


Вы помните… О да! Забыть нельзя
Того, что даже нечего и помнить…
Мне хочется Вас грёзами исполнить
И попроситься робко к Вам в друзья…




"Юноша! -- Ворчал чудаковатый Креспель. -- Считай меня сумасбродом, безумцем, -- это я тебе прощаю, ибо оба мы заперты в одном и том же бедламе, и коли я возомнил себя богом-отцом, то ты потому лишь ставишь мне это в вину, что сам себя считаешь богом-сыном" (Э. Т. А. Гофман. "Советник Креспель").


Ничего не говоря…



Это было так недавно,
Но для сердца так давно…
О фиалке грезил запад,
Отразив её темно.


Ты пришла ко мне -- как утро,
Как весенняя заря,
Безмятежно улыбаясь,
Ничего не говоря.


Речку сонную баюкал
Свет заботливой луны.
Где-то песня колыхалась,
Как далёкий плеск волны.


И смотрел я, зачарован,
Ничего не говоря,
Как скрывала ты смущенье
Флёром -- синим, как моря.


О, молчанье нашей встречи, --
Всё тобой озарено!
Так недавно это было,
А для сердца так давно!..




Игорь Северянин эстрадный поэт. Мы видим его трагическую руку, экстазно простёртую с подмостков. Однако сентенция говорит только о том, что стихи его можно читать с эстрады, как поют на ней песни, и ресторанная закуска не помешает действию. Его мысль настолько сиятельна, что даже пошлость кабаков не в состоянии приглушить её блеск. Северянин ослепляет; он подобен ребёнку, в детской радости своей не замечающего и не желающего замечать мирского порока:


Смерть оградит его от бездны
Убогой пошлости людской,
Куда с натугой бесполезной
От выси звёздной и мятежной
Его влечёт порок мирской.


Но в его святости не надо
Искать трагический венец:
Ему всегда заметно рады
И мизантропы с хмурым взглядом,
И меценаты без сердец. (20)


И какое дело читателю, "неутомимому, как время", до того антуража, что окружает поэта -- вина, кризантем, варьете, когда вдруг понимаешь, "Как мы подземны! Как мы надзвездны! Как мы бездонны! Как мы полны!". Разве что сибаритствовать, разве только что испробовать вслед за блистательным беззаконцем рубиновый вкус кларета и сердечные тайны поверить тайнам малаги.


Хабанера III



От грёз кларета -- в глазах рубины,
Рубины страсти, фиалки нег.
В хрустальных вазах коралл рябины
И белопудрый и сладкий снег.


Струятся взоры... Лукавят серьги...
Кострят экстазы... Струнят глаза...
"Как он возможен, миражный берег..." --
В бокал шепнула синьора Za.


О бездна тайны! О тайна бездны!
Забвенье глуби... Гамак волны...
Как мы подземны! Как мы надзвездны!
Как мы бездонны! Как мы полны!


Шуршат истомно муары влаги,
Вино сверкает, как стих поэм...
И закружились от чар малаги
Головки женщин и кризантем...




"Бывают люди, -- говорили о советнике Креспеле, как и мы теперь можем сказать об эстрадном гении Игоре Северянине, -- которых природа или немилосердный рок лишили покрова, под прикрытием коего мы, остальные смертные, неприметно для чужого глаза исходим в своих безумствах. Такие люди похожи на тонкокожих насекомых, чьи органы, переливаясь и трепеща у всех на виду, представляют их уродливыми, хотя в следующую минуту всё может снова вылиться в пристойную форму. Всё, что у нас остаётся мыслью, у Креспеля тотчас же преобразуется в действие. Горькую насмешку, каковую, надо полагать, постоянно таит на своих устах томящийся в нас дух, зажатый в тиски ничтожной земной суеты, Креспель являет нам воочию в сумасбродных своих кривляньях и ужимках. Но это громоотвод. Всё вздымающееся в нас из земли он возвращает земле -- но божественную искру хранит свято; так что его внутреннее сознание вполне здраво, несмотря на все кажущиеся -- даже бьющие в глаза -- сумасбродства" (Э. Т. А. Гофман. "Советник Креспель").


Это было у моря



Поэма-миньонет


Это было у моря, где ажурная пена,
Где встречается редко городской экипаж...
Королева играла -- в башне замка -- Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил её паж.


Было всё очень просто, было всё очень мило:
Королева просила перерезать гранат:
И дала половину, и пажа истомила,
И пажа полюбила, вся в мотивах сонат.


А потом отдавалась, отдавалась грозово,
До восхода рабыней проспала госпожа...
Это было у моря, где волна бирюзова,
Где ажурная пена и соната пажа.




Человек экспериментирует. Четыре столетия прошло с тех пор, как он возомнил себя естествоиспытателем, как старый Креспель богом-отцом. Только чьё же естество мы испытываем и пытаем, какие скрипки разымаем на части, чтобы расколоть деку и сломать душку внутри? Не свои ли души? Мир принимает очертания огромного зоопарка -- за тропинками границ, в клетках своих государств мы наблюдаем и экспериментируем: сбрасываем бомбы, выводим коварные вирусы, а потом ищем вакцины против них. За решётками малых и обширных вольеров, на позволительном удалении друг от друга, мы не изъявляем желания кого-либо видеть и слышать. Однажды мы уничтожим всех и вся ради всепланетного эксперимента.
Зоолог С. Р. Карпентер решает поместить 350 резус обезьян на остров Сантьяго. (21) В природных условиях обезьяны обыкновенно разделяются на социальные группы и защищают свой ареал от членов других групп. На борту корабля обезьянам, естественно, невозможно найти привычные места обитания. Результат потрясающий. Мужья утрачивают способность защищать своих жен, а матери -- интерес к своим детям. Обезьян приучают к новому режиму кормления, и они голодают; матери тем временем дерутся с собственными детьми за остатки пищи. Резко возрастает детская смертность. Но как только обезьяны попадают на остров, они снова разделяются на группы, и каждая группа выбирает себе место обитания. Мужья снова защищают своих жен, а матери оказываются способны на самопожертвование ради детей.
Каких только героев -- матерей и детей -- не принёс в жертву ХХ-й век! Жанна д'Арк известна миру как Орлеанская Девственница. Но веку естествоиспытателей показалось мало героинь-девственниц и героев-мужчин. Ему захотелось разбрасывать прокламации руками матери и писать доносы руками ребёнка. Мужчины тем временем со знамёнами над головой и барабанным грохотом в голове воюют, чтобы жизнь была лучше. "...Много есть, чего вовсе не надо нам, а того, что нам хочется, нет". И этом пытании-испытании естества мужчины не помнят, когда любили женщин, а женщины не знают, зачем рожали детей.
Квинтэссенцией звучит сонет "гения тьмы": люди забыли, что такое любовь и та объявила им войну. Неужели следует уподобиться обезьянам на корабле, чтобы потом долго искать свой остров? Или зло, в самом деле, зло без берегов? "Как он возможен, миражный берег..." -- в бокал шепнула синьора Za".


Сонет



Любви возврата нет, и мне как будто жаль
Бывалых радостей и дней любви бывалых:
Мне не сияет взор очей твоих усталых,
Не озаряет он таинственную даль...


Любви возврата нет, -- и на душе печаль,
Как на снегах вокруг осевших, полуталых.
-- Тебе не возвратить любви мгновений алых:
Любви возврата нет, -- прошелестел февраль.


И мириады звёзд в безводном океане
Мигали холодно в бессчётном караване,
И оскорбителен был их холодный свет:


В нём не было былых ни ласки, ни участья...
И понял я, что нет мне больше в жизни счастья,
Любви возврата нет!..




"Нынче мне очень близок и дорог Игорь Северянин, -- ответствовал Булат Шалвович Окуджава. -- Сущность этого большого поэта, как всякого большого поэта, -- в первооткрывательстве. Он рассказал мне то, что ранее не было известно".
Так и всякий понимающий собеседник открывает в поэзах то, что ранее не было известно ему, а может быть, целому свету: "На другой день советник предстал нам совершенно таким же, как прежде, только вот скрипок, сказал он, никогда больше делать не будет и играть ни на одной скрипке не станет. Это своё слово, как довелось мне позже удостовериться, он сдержал" (Э. Т. А. Гофман. "Советник Креспель").
Чудаковатый Креспель более не разымал скрипок и не изымал душ. Скрипка любит трагический звук и нежные руки. Для неё из недр штолен и шахт возводится эстрада и концертные залы. Ведь ни один поэт не знает всей глубины того, что сказал: в порыве вдохновения он гонит прочь сонмы мертвенных теней. Он хрипит, он поёт: "Живи, живое восторгая! От смерти мёртвое буди!". И страна пела вслед за Булатом: "Возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке". ...Страдайте стойче и святей, дружней протягивайте руки! Таков завет.


Завет



Не убивайте голубей.
Мирра Лохвицкая


Целуйте искренней уста --
Для вас раскрытые бутоны,
Чтоб их не иссушили стоны,
Чтоб не поблекла красота!
С мечтой о благости Мадонны
Целуйте искренней уста!


Прощайте пламенней врагов,
Вам причинивших горечь муки,
Сковавших холодом разлуки,
Топящих в зле без берегов.
Дружней протягивайте руки,
Прощайте пламенней врагов,


Страдайте стойче и святей,
Познав величие страданья.
Да не смутят твои рыданья
Покоя светлого детей!
Своим потомкам в назиданье
Страдайте стойче и святей!


Любите глубже и верней --
Как любят вас, не рассуждая,
Своим порывом побуждая
Гнать сонмы мертвенных теней...
Бессмертен, кто любил, страдая, --
Любите глубже и верней!




"Все жертвы мира во имя Эго!"



Сохранив жизнь, эстонский запад не баловал её разнообразием. Певец удил рыбу, перебивался случайными заработками и даже получал правительственную субсидию. Ему не рукоплескали восхищённые слушатели, восторженные поклонницы не вызывали на бис. Надежды и разочарования исполняли его душу, что принадлежала Поэзии и была вне форм, воспоминания и упования питали её.


Серебряная соната



Я стою у окна в серебреющее повечерье,
И смотрю из него на использованные поля,
Где солома от убранной ржи ощетинила перья
И настрожилась заморозками пустая земля.


Ничего! -- ни от вас, лепестки белых яблонек детства,
Ни от вас, кружевные гондолы утонченных чувств…
Я растратил свой дар -- мне вручённое богом наследство, --
Обнищал, приутих и душою расхищенной пуст…


И весь вечер -- без слов, без надежд, без мечты, без желаний,
Машинально смотря, как выходит из моря луна
И блуждает мой друг по октябрьской мёрзлой поляне,
Тщётно силясь в тоске мне помочь, -- я стою у окна.




Двадцать три года жизни на эстонском западе поэта, обожавшего русский север, со многим примиряют, в чём-то убаюкивают. Душа застывает, но не во льдах водопадного сердца, а в серых торосах молчания. Она оттаивает лишь в те мгновения, когда немудрый разговор теплит самовар или салазки мчатся с крутой горы меж густых зарослей кедров.
"Я теперь понял Северянина, -- сказал А. А. Блок в 1919 году. -- Это -- капитан Лебядкин. Я даже думаю написать статью "Игорь Северянин и капитан Лебядкин". И он прибавил: "Ведь стихи капитана Лебядкина очень хорошие".


Не более чем сон



Мне удивительный вчера приснился сон:
Я ехал с девушкой, стихи читавшей Блока.
Лошадка тихо шла. Шуршало колесо.
И слёзы капали. И вился русый локон…


И больше ничего мой сон не содержал…
Но, потрясённый им, взволнованный глубоко,
Весь день я думаю, встревоженно дрожа,
О странной девушке, не позабывшей Блока…


1927




Близкие и родные люди, выплеснутые живым Океаном, навещают одиноких и замкнутых в себе самих пилотов на орбите исследовательской станции Соляриса. Удивительный сон о девушке, стихи читавшей Блока. Весь день все мысли о ней. И вечером сквозь сумрак коридора одно и то же видение, естественное, как русый локон, тревожное, как чувство любви. Постоянные возвращения одного и того же предмета мысли, политерии. Чудища. Океан предлагает нам наши души, самое сокровенное, самое дорогое в них:
"…дилемма, которую мы не сможем разрешить. Мы преследуем самих себя. Политерии применили только подобие избирательного усилителя наших мыслей. Поиски мотивов этого явления -- антропоморфизм. Где нет человека, там нет доступных для него мотивов. Чтобы продолжать исследования, необходимо уничтожить либо собственные мысли, либо их материальную реализацию. Первое -- не в наших силах. Второе слишком напоминает убийство" (С. Лем. "Солярис").


Всеприемлемость



Одно -- сказать: "Все люди правы".
Иное -- оправдать разбой.
Одно -- искать позорной славы.
Иное -- славы голубой.


Холопом называть профана
Не значит: брата -- "мужиком".
Я, слившийся с природой рано,
С таким наречьем незнаком...


Любя культурные изыски
Не меньше истых горожан,
Люблю все шорохи, все писки
Весенних лесовых полян.


Любя эксцессные ликёры
И разбираясь в них легко,
Люблю зелёные просторы,
Дающие мне молоко.


Я выпью жизнь из полной чаши,
Пока не скажет смерть: "Пора!"
Сегодня -- гречневая каша,
А завтра -- свежая икра!..




Действительно, детский талант -- прав был Александр Блок. Талант, который трагедию жизни претворял в грёзофарс. " -- Ты кукла. Но ты об этом не знаешь. -- А ты знаешь, кто ты?" (С. Лем. "Солярис"). Да и что мы можем знать о том великом Эго, которое ощущал в себе Демон, гений зла? О том океане мысли детской чистоты, звучавшем в нём, Эго, воспетом им всерьёз, а не для шутки и не для пародии.
Мы в полудрёме заглядываем за горизонт и вовсе не желаем избавиться от "власти вещей с её триадой измерений", не думаем перебороть скудного течения до предела политизированной жизни. Что можем мы сказать о том трансцендентальном, о том, на первый взгляд, потустороннем, но живо присутствующем в нас мышлении, не сводимом к привычному "я мыслю"? "Мыслящий Океан, омывающий всю планету Солярис", наблюдал Станислав Лем. Океан мысли разлит не только по глубинам и безднам планеты, Океан пронизал всё и всех:
"Живой Океан действует, да ещё как! Правда, он действует иначе, чем представляют себе люди: он не строит ни городов, ни мостов, ни летательных аппаратов, не пытается ни победить, ни преодолеть пространство. Он занят тысячекратными превращениями" (С. Лем. "Солярис").


Эгополонез



Живи, Живое! Под солнца бубны
Смелее, люди, в свой полонез!
Как плодоносны, как златотрубны
Снопы ржаные моих поэз.


В них водопадит Любовь и Нега,
И Наслажденье, и Красота!
Все жертвы мира во имя Эго!
Живи, Живое! -- поют уста.


Во всей вселенной нас только двое,
И эти двое -- всегда одно:
Я и Желанье! Живи, Живое!
Тебе бессмертье предрешено!




"В почковании, росте, распространении этого живообразования, в его движениях -- в каждом отдельно и во всех вместе -- проявлялась какая-то, если можно так сказать, осторожная, но не пугливая наивность, когда оно пыталось самозабвенно, торопливо познать, охватить новую, неожиданно встретившуюся форму и на полпути вынужденно было отступить, ибо это грозило нарушением границ, установленных таинственным законом. Какой невыразимый контраст составляло его вкрадчивое любопытство с неизмеримостью, блестевшей от горизонта до горизонта. В мерном дыхании волн я впервые так полно ощущал исполинское присутствие; мощное, неумолимое молчание. Погруженный в созерцание, окаменевший, я опускался в недосягаемые глубины и, теряя самого себя, сливался с жидким, слепым гигантом. Я прощал ему всё, без малейшего усилия, без слов, без мыслей".
(С. Лем. "Солярис")


Поэза "Ego" моего



Из меня хотели сделать торгаша,
Но торгашеству противилась душа.


Смыслу здравому учили с детских дней,
Но в безразумность влюбился соловей.


Под законы всё стремились подвести, --
Беззаконью удалось закон смести,


И общественное мненье я презрел,
В предрассудки выпускал десятки стрел.


В этом мире только я, -- иного нет.
Излучаю сквозь себя огни планет.


Что мне мир, раз в этом мире нет меня?
Мир мне нужен, если миру нужен я.




"Человек упрямый и склонный к парадоксам мог по-прежнему сомневаться в том, что Океан -- живой. Но опровергнуть существование его психики -- безразлично, что понимать под этим словом, -- было уже нельзя. Стало очевидным, что Океан отзывается на наше присутствие. Такое утверждение отвергало целое направление в соляристике, провозглашавшее, что Океан -- "мир в себе", "жизнь в себе"; что в результате повторного отмирания он лишён существоваших когда-то органов чувств и поэтому никак не реагирует на внешние проявления или объекты; что Океан сосредоточен лишь на круговращении гигантских мыслительных течений, источник, творец и создатель которых находится в бездне, бурлящей под двумя солнцами".
(С. Лем. "Солярис")




На кантианскую "вещь-в-себе" и непознаваемость мира Северянин ответил: "Что мне мир, раз в этом мире нет меня? Мир мне нужен, если миру нужен я". Мир, из которого больное воображение исключает Бога, смысл не только бытия, но и всякой захудалой вещи, -- это мир, лишённый раздельности, мир, в котором нет отличия между добром и злом, большой чёрный тюремный сон Поля Верлена, беспамятство. "Люби раздельность и лучи в рождённом ими аромате" (И. Ф. Анненский). Но нет раздельности, если нет мысли, и весь свет превращается в одну чёрную точку, мир "свёртывается" клубком и потом и нити клубка исчезают. Недаром правописание велит ставить точку в конце всякой мысли. Конец, точка, безмолвие.
И чтобы начать новую мысль, чтобы написать заглавную букву, нужны и ухо, и глаз, а главное -- желание узость своего мышления раздвинуть до границ Трансцендентального "Я". "Во всей вселенной нас только двое, и эти двое -- всегда одно: Я и Желанье!". И только эти двое, Я и Желанье, живы. Остальное -- физиология. Остальное в "Поэзе для беженцев":


"Все едят -- это очень естественно.
И тепло в наше время существенно.
С этим спорить не будет никто.
Но ведь, кроме запросов желудочных
И телесных, есть ряд мозгогрузочных,
Кроме завтраков, дров и пальто.


Есть театр, есть стихи, есть симфонии.
Есть картины, и если в Эстонии
Ничего нет такого для вас,
Соотечественники слишком русские,
Виноваты вы сами, столь узкие,
Что теряете ухо и глаз".




В эмиграции Игорь Северянин был суров по отношению не столько к своим слишком русским соотечественникам, сколько к самому себе. "Что нужно знать?", -- спрашивает он самого себя. Видимо, рифма стихии с Россией не случайна, как, в общем-то, не случайно всё поэтическое.


Что нужно знать?



Ты потерял свою Россию.
Противоставил ли стихию
Добра стихии мрачной зла?
Нет? Так умолкни: увела
Тебя судьба не без причины
В края неласковой чужбины.
Что толку охать и тужить --
Россию нужно заслужить!




Стихия зла и претворенье добра. Первое -- стихия, второе -- стихи, воскрешение давно забытых мифов.
"Проблема Солярис" в самом человечестве: мы эмигранты на родной планете. Мы ничего не хотим от неё, кроме удовлетворения потребностей своей ненасытной натуры, -- еды, тепла, "интересы такие мизерные, чувства подленькие, лицемерные". И нам не важна её душа. Нам не важна и собственная душа, ведь мы её трусливо сводим к эготическому "я", которое якобы может мыслить само по себе. В силу лености и неверия наша суть неизвестна нам самим. И когда божественные видения, океанические политерии посещают поэта на его мызе в Ивановке, гений, спасающий наше мышление от убиения в самом себе, невольно пугает малахольных сородичей: "Салонный лев, стихотворец дурного вкуса, самодовольный гордец, мнивший себя гением, -- таковы ходячие суждения об Игоре Северянине" (А. Урбан. "Образ человека -- образ времени").
"О, человечество! в надсолнечной эмали Начертаны слова, как упоенья вздох". О, человечество, если бы ты ещё умело читать! Не по складам прописные истины букваря, а целокупными чашами восприятий благословенные политерии света. Что писал поэт на своей мызе в Ивановке в 1909-м году? Какие силы, какое Эго спасало Россию?!


Когда ночами…



Когда ночами всё тихо-тихо,
Хочу веселья, хочу огней,
Чтоб было шумно, чтоб было лихо,
Чтоб свет от люстры гнал сонм теней!


Дворец безмолвен, дворец пустынен,
Беззвучно шепчет мне ряд легенд...
Их смысл болезнен, сюжет их длинен,
Как змеи чёрных ползучих лент...


А сердце плачет, а сердце страждет,
Вот-вот порвётся, того и ждёшь...
Вина, веселья, мелодий жаждет,
Но ночь замкнула, -- где их найдёшь!


Сверкните, мысли! рассмейтесь, грёзы!
Пускайся, Муза, в экстазный пляс!
И что нам -- призрак! и что -- угрозы!
Искусство с нами, -- и Бог за нас!..




"Впрочем, на что люди надеются, чего они ожидают от "установления информационной связи" с мыслящими морями? Перечня переживаний, связанных с существованием, бесконечным во времени, существованием столь древним, что, пожалуй, сами моря не помнят собственного начала? Описания желаний, страстей, надежд и страданий, рождающихся в живых горах при моментальных образованиях, превращения математики -- в бытие; одиночества и смирения -- в сущность. Но все эти знания невозможно ни передать, ни переложить на какой-либо земной язык. Любые поиски ценностей и значения будут напрасны".
(С. Лем. "Солярис")


1911-й год:


Элегия



Вы мать ребёнка школьнических лет,
И через год муж будет генералом...
Но отчего на личике усталом --
Глухой тоски неизгладимый след?


Необходим для сердца перелом:
Догнать... Вернуть... Сказать кому-то слово...


И жутко Вам, что всё уже в былом,
А в будущем не видно и былого...




"Впрочем, не таких, скорее поэтичных, чем научных, откровений ожидают сторонники Контакта. Даже не признаваясь себе в этом, они ожидают откровения, которое раскрыло бы перед ними суть самого человека! Соляристика -- возрождение давно умерших мифов, яркое проявление мистической тоски, о которой открыто, в полный голос, человек говорить не решается. А надежда на искупление -- глубоко скрытый краеугольный камень всего здания соляристики…".
(С. Лем. "Солярис")


Эст-Тойла. 1915-й год:


Что за счастье!



Что за счастье -- быть вечно вдвоём!
И ненужных не звать визитёров,
И окружных не ткать разговоров, --
Что за счастье -- быть вечно вдвоём!


Быть с чужою вдвоём нелегко,
Но с родною пленительно-сладко:
В юбке нравится каждая складка,
Пьётся сельтерская, как "Клико"!..


И "сегодня" у нас -- как "вчера",
Но нам "завтра" не надо иного:
Всё так весело, бодро, здорово!
Море, лес и ветров веера!




"Но неспособные признать эту правду соляристы старательно обходят любое толкование Контакта. Они причислили его к лику святых, с годами он стал для них вечностью и небом, хотя вначале, при трезвом ещё подходе, Контакт был основой, вступлением, выходом на новую дорогу, одну из многих дорог…".
(С. Лем. "Солярис")


1916-й год:


* * *



Быть может, и любит, да только не скажет...
Да только не скажет и чувств не покажет.
А раз не покажет -- так что в этом толку.
Да, что в этом толку -- любить втихомолку.
Надеждой терзает, надеждой тревожит...
А может быть вовсе не любит? Быть может!




Сколько дорог ждёт человека в его Контакте с Живым Существом! Живое всегда открыто и всякая теодицея надумана: не надо оправдывать трансцендентальное за всё то зло, что есть в мире, -- мы сами сооружаем его. Иногда полезно посмотреть себе в глаза и заметить бревно. Если столько рассказано и открыто, а мы всё не видим, не слышим. Живое любит нас. "А может быть вовсе не любит?" Сомнение от недостатка нашей любви. Живое любит нас, быть может, как женщина, втихомолку. И с тем же материнским страданием Живое помогает появиться на свет нашим душам:


Меня ожизнил Бог, экстазом осиянный!
И ныне я Его приветствую осанной!
Я, Демон, гений тьмы, пою Поэта дня,
И Я Его люблю, как любит Он Меня!


Его любовь необманна. Ибо если бы и не было Его любви, не было бы и того действия, в результате которого над бездною появились небо, звёзды, душа и плоть.
Дерзкий полёт над родной планетой. Усталый клин. Страна без границ. Солярис великолепным сиянием поражает нас. Земля чайками взмывает в небо. Трагические руки радостно простирать к ним -- и лететь, и лететь на Север. "Что Эрик Ингрид подарил? Себя, свою любовь и Север". И более не надо ничего -- "всё Эрик Ингрид подарил". Ах, мы никогда не были одиноки: с нами всегда великое Эго, Живое Существо, с которым плодоносен и златотрубен наш полонез. Любовь и Нега! Наслажденье и Красота! Все жертвы мира, принесённые и приносимые, лишь для того, чтобы звери бежали из зоопарка, птицы покинули клетки. Ингрид прозревает: влюблённый Эрик целует её; кругом только снег без грязи и долгая жизнь без вранья.


"Итак, Океан существовал, жил, думал, действовал. Возможность свести "проблему Солярис" или к бессмыслице, или к нулю, мнение, что Океан -- отнюдь не Существо, а поэтому мы ничего или почти ничего не проигрываем, -- зачёркивалось навсегда. Теперь люди, желают они того или нет, должны учитывать такое соседство на пути их экспансии, хотя постичь его труднее, чем всю остальную Вселенную".
(С. Лем. "Солярис")




Кто осмелится идти вслед за поэтом? От мира надежд и иллюзий, от своего плотского "я" к миру идей и свершений, к мыслящему Эго трансцендентального. Таков путь творчества, жизненный путь. Это экспансия бытия над небытием, смысла над бессмыслицей. Выбор за нами, и только в нём наша свобода, -- ночи отчаянья и вечный полярный день. Над ослепительной белизной севера к чёрной полоске земли белых журавлей перелёт.


Эпилог



2


Я выполнил свою задачу,
Литературу покорив.
Бросаю сильным на удачу
Завоевателя порыв.


Но, даровав толпе холопов
Значенье собственного "я",
От пыли отряхаю обувь,
И вновь в простор -- стезя моя.


Схожу насмешливо с престола
И, ныне светлый пилигрим,
Иду в застенчивые долы,
Презрев ошеломлённый Рим.


Я изнемог от льстивой свиты,
И по природе я взалкал.
Мечты с цветами перевиты,
Росой накаплен мой бокал.


Мой мозг прояснили дурманы,
Душа влечётся в примитив.
Я вижу росные туманы!
Я слышу липовый мотив!


Не ученик и не учитель,
Великих друг, ничтожных брат,
Иду туда, где вдохновитель
Моих исканий -- говор хат.


До долгой встречи! В беззаконце
Веротерпимость хороша.
В ненастный день взойдёт, как солнце,
Моя вселенская душа!


БИБЛИОГРАФИЯ


1. Аверинцев С. С. Предварительные заметки к изучению средневековой эстетики // Древнерусское искусство. М. 1976.
2. Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. "Советский писатель". Ленинградское отделение. 1990.
3. Блок А. Собрание сочинений. Т. 2, 3. Стихотворения и поэмы. Т. 7. Автобиография. Дневники. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1960-63.
4. Брюсов В. Собрание сочинений. Т. 6. М. "Художественная литература". 1975.
5. Бунин И. Стихотворения. М. "Молодая гвардия". 1990.
6. Высоцкий В. Сочинения в 2-х томах. Т. 2. Екатеринбург. Уральский торговый дом "Посылторг". 1994.
7. Гофман Э. Т. А. Новеллы. М. "Художественная литература". 1983.
8. Греков В. "Вернуться в дом Россия ищет троп…" // Северянин И. Стихотворения. М. "Молодая гвардия". 1990.
9. Гумилёв Н. С. Из писем о русской поэзии // Серебряный век. Поэзия. Серия "Школа классики". М. Аст Олимп. 1997.
10. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. "Современник". 1990.
11. Декарт Р. Рассуждение о методе. М. Изд-во АН СССР.
12. Европейские поэты Возрождения. Б-ка всемирной литературы. М. Изд-во "Художественная литература". 1974.
13. Лем С. Собрание сочинений в 10 томах. Т. 2. М. "Текст". 1992.
14. Лорка Ф. Г. Избранное. М. "Просвещение". 1987.
15. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М. "Вся Москва". 1990.
16. Окуджава Б. Несколько слов об Игоре Северянине // Северянин И. Лирика. Л. "Детская литература". 1991.
17. Северянин И. Стихотворения. М. "Молодая гвардия". 1990.
18. Стендаль. Собрание сочинений в 12 томах. Т. 7. М. Изд-во "Правда". 1978.
19. Урбан А. Образ человека -- образ времени // Серебряный век. Поэзия. Серия "Школа классики". М. "Аст Олимп". 1997.
20. Фрейд З. Психология бессознательного. М. "Просвещение". 1990.
21. Wilson C. Beyond the outsider. Pan Books Ltd: London. 1966.






Глава 5.

М. А. Волошин. "Я в мире знаю только цельность"





Поэт и пророк Максимилиан Александрович Волошин прожил век, охвативший конец "постылого" девятнадцатого столетия, смуту трёх русских революций и пустыню духовного поражения десятилетия после гражданской войны. "Я привык писать и говорить в одиночестве", -- утверждал он. "Пусть это только миг... В тот миг меня не трогай, я ощупью иду тогда своей дорогой" (И. Ф. Анненский). В автобиографии, изложенной на исходе седьмого семилетия жизни, Волошин признался: "Ни война, ни революция не испугали меня и ни в чём не разочаровали: я их ожидал давно и в формах ещё более жестоких. <...> Из самых глубоких кругов преисподней Террора и Голода я вынес веру в человека...".
Совсем не просто было вынести веру в человека, тем более, веру в человека, павшего в безумие гражданской войны. "Не за бога в раздумье на камне, мне за камень, им найденный, больно", -- болело в ноябрьскую ночь 1906-го года сердце Иннокентия Фёдоровича Анненского. Максимилиан Волошин искал равновесия между душой камня и человеческим бытием. Безумие преисподней он слышал и предвещал современности, и потому всеми силами своей души пытался вывести из тупиков недомыслия и неверия каменные от страдания человеческие души.
"Души пророков, -- замечал Максимилиан Александрович, -- похожи на тёмные анфилады подземных зал, в которых живёт эхо голосов, звучащих неизвестно где, и шелесты шагов, идущих неизвестно куда". Его душа -- душа монаха с глазами греческого бога -- от людей возносилась к богам и от богов снисходила к человекам. Волошин пристально вглядывался в мир, в человека на "лице земли", и его взгляд, проникновенный, как всякий любящий взгляд, не только схватывал цвета и оттенки, цепи и отроги холмов, но и обобщал увиденное в удивительно ёмкой и единственно возможной форме -- форме стихотворного произведения. Валерий Брюсов называл его "настоящим мастером", "ювелиром".
Впрочем, Максимилиан Александрович всегда находил чем удивить свидетелей его бытия: он занимался астрономическими и метеорологическими наблюдениями, разрабатывал аспекты научной поэзии, размышлял об архитектуре и находил её связь с географическим ландшафтом, писал акварели киммерийских пейзажей и, более того, искусно мистифицировал пленительные женские голоса. Голоса, говорил он, "могут быть близко, могут быть далеко. Предчувствие лишено перспективы. Никогда нельзя определить его направления, его близости".
В безмолвии, ощущая душу вещей, русский пророк Иннокентий Анненский предчувствовал и переживал перспективу. Близость её болезненно ощутима: она на стёклах, покрытых туманом, она в поблекшей фиалке, позабытой в читаемой книге, она в слезах плакучей ивы.


Я жалею, что даром поблекла
Позабытая в книге фиалка,
Мне тумана, покрывшего стёкла
И слезами разнятого, жалко.


И не горе безумной, а ива
Пробуждает на сердце унылость,
Потому что она, терпеливо
Это горе качая... сломилась.


(И. Ф. Анненский. "Ноша жизни светла и легка мне…")


Скоро эту близость перспективы ощутит и Максимилиан Александрович. Пока же в ноябре того же 1906 года в "Предвестиях Великой Революции" он пишет:
"Я развернул книгу наугад, и мне раскрылась такая страница: "Весь мир осуждён в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны погибнуть, кроме некоторых весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одарённые умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали эти заражённые. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований.
Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нём одном заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать добром, что злом. Не знали, кого обвинять и кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии уже в походе вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех. Но кто и для чего зовёт, никто не знал того, и все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремёсла, потому что каждый предлагал свои мысли, свои поправки и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на какое-нибудь дело, клялись не расставаться -- но тотчас начинали что-нибудь совершенно новое, иное, чем сейчас сами же предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибло.
Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всём мире могли только несколько человек, это были чистые, избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса".
Это последняя страница из "Преступления и наказания" -- бред Раскольникова в Сибири. Я читал эту страницу много раз и раньше, но теперь мне казалось, что её никогда раньше не было и она только что выросла в этой книге. Я читал её другим, которые, я знал, любили эту книгу, и они тоже не могли вспомнить именно этой страницы. Очевидно, глаза наши до нынешних времён скользили по этим строкам, не видя их".
Чьи глаза сейчас видят эти страницы?
"Стремиться видеть больше и лучше -- это не каприз, не любопытство, не роскошь. -- Сын фермера, теософ Тейяр де Шарден обращал свой взор на человека. -- Видеть или погибнуть. В такое положение поставлено таинственным даром существования всё, что является составным элементом универсума. И таково же, следовательно, но на высшем уровне, положение человека".
Несбыточно мечтать о том, чтобы "глаза крылатой русской молодёжи", на которую так уповал Игорь Северянин, могли разглядеть пророческие строки Достоевского в 1906 году, как невозможно видеть, что язва гибнет вместе с организмом. Для новой жизни будет спасён новый род людей, хотя "никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса". Не потому ли, что поэты привыкли вещать и творить в одиночестве?
"Для того чтобы понять и разобрать пророчество раньше его осуществления, -- объясняет Волошин, -- нужно не меньшее откровение, чем для того, чтобы написать его.
Только времена, надвигаясь и множа факты, дают ключ к пониманию смутных слов старых предвидений, опрозрачивая образы и выявляя понятия в невнятных рунах прошлого.
Нужно самому быть пророком для того, чтобы понять и принять пророчество до его исполнения. Пророчество Достоевского оставалось для нас невнятным, пока мы не ступили на самый порог ужаса.
Пророчества почти всегда бессознательны. Очень редко они бывают пророчествами знания, немного чаще встречаются пророчества глаза -- видения, и на каждом шагу мы имеем дело с пророчествами чувства -- так называемыми предчувствиями".


Lunaria



8


Змеиные, непрожитые сны
Волнуют нас тоской глухой тревоги.
Словами Змия: "Станете, как боги"
Сердца людей извечно прожжены.


Тавром греха мы были клеймены.
Крылатым стражем, бдящим на пороге.
И нам с тех пор бродящим без дороги
Сопутствует клеймлённый лик Луны.


Века веков над нами тяготело
Всетёмное и всестрастное тело
Планеты, сорванной с алмазного венца.


Но тусклый свет глубоких язв и ссадин
Со дна небес глядящего лица
И сладостен и жутко безотраден.




Поэт и пророк Максимилиан Волошин уравновешивает стихии.
"В 1919 г. белые и красные, беря по очереди Одессу, свои прокламации к населению начинали одними и теми же словами моего стихотворения "Брестский мир". Эти явления -- моя литературная гордость, так как они свидетельствуют, что в моменты высшего разлада мне удавалось, говоря о самом спорном и современном, находить такие слова и такую перспективу, что её принимали и те, и другие".




"Я полон ужаса вещей"



Максимилиан Александрович Волошин родился в Киеве в семье юриста Александра Максимовича Кириенко-Волошина 16 мая 1877 года. В 1893 году мать будущего поэта переезжает в Крым, в Коктебель близ Феодосии, тогда ещё совсем необжитое место, где приобретает недорогой участок земли на берегу моря. Отроческие годы Волошин провёл на черноморском берегу Восточного Крыма в Коктебеле.
Именно сюда вернётся Максимилиан Александрович в конце апреля 1917 года. "Мой безрадостный Коктебель", "мой торжественный Коктебель", называет он его и любит безгранично. Здесь пройдут последние 15 лет его жизни: "Вернувшись в Крым я уже более не покидаю его: ни от кого не спасаюсь, никуда не эмигрирую -- и все волны гражданской войны и смены правительства проходят над моей головой. Стих остаётся для меня единственной возможностью выражения мыслей о совершающемся".


Коктебель



Как в раковине малой -- Океана
Великое дыхание гудит,
Как плоть её мерцает и горит
Отливами и серебром тумана,
А выгибы её повторены
В движении и завитке волны, --
Так вся душа моя в твоих заливах,
О, Киммерии тёмная страна,
Заключена и преображена.


С тех пор как отроком у молчаливых
Торжественно-пустынных берегов
Очнулся я -- душа моя разъялась,
И мысль росла, лепилась и ваялась
По складкам гор, по выгибам холмов,
Огнь древних недр и дождевая влага
Двойным резцом ваяли облик твой, --
И сих холмов однообразный строй,
И напряженный пафос Карадага,
Сосредоточенность и теснота
Зубчатых скал, а рядом широта
Степных равнин и мреющие дали
Стиху -- разбег, а мысли -- меру дали.
Моей мечтой с тех пор напоены
Предгорий героические сны
И Коктебеля каменная грива;
Его полынь хмельна моей тоской,
Мой стих поёт в волнах его прилива,
И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой.




Мир вещей владеет душой молодого Волошина. Он полагает, что если изменить его, изменится сам человек. В 1897 году после окончания Феодосийской гимназии Максимилиан поступает на юридический факультет Московского университета. Студентом он попадает в поле зрения власть предержащих: в феврале 1899 года, когда началась Всероссийская студенческая забастовка, за своё "отрицательное миросозерцание" и "склонность ко всякого рода агитациям" Волошина на год исключают из университета и высылают в Феодосию со свидетельством о неблагонадёжности. Через год в августе 1900-го его снова арестовывают, отправляют в Москву и после нескольких дней одиночного заключения высылают до особого распоряжения.
"Вещи имеют своё внутреннее, свою, так сказать, "сокровенность". И она выступает в определённых отношениях, то качественных, то количественных" (П. Тейяр де Шарден). Зачастую -- обман, каким предстаёт мир вещей человеку. Что бы мы ни делали с ним, мы снова возвращаемся к самим себе: "Волей-неволей человек опять приходит к самому себе и во всём, что он видит, рассматривает самого себя". Желание революционным образом изменить то, что мы привыкли называть действительностью, от лукавого: эта болезнь у нас в голове, а не в крови. Качественные и количественные отношения столь опасно строго определены, что мы забываем о своём взгляде на них.
Вещи одушевлены. Но человек, беспамятный к собственной душе, не желает слышать разговора предметов. Для этого нужен настроенный слух, для этого нужен намётанный глаз. "Вещь-в-себе", "сокровенность" одушевлённого предмета безразлична нашим каменным душам, и камни мы полагаем мёртвыми. Опыт души, стремление понять другого, будь то собеседник или кошка, коей и доброе слово приятно, степенно накапливают сокровища на небесах.
Устроившись в партию по изысканию трассы Оренбург-Ташкентской железной дороги, Волошин попадает на вещие перепутья Срединной Азии и немота отверженной земли внезапно раскрывает свою душу молодому первопроходцу. Этот переход всегда внезапный: безвыходность и необходимость внешнего устройства вещей, сжатость и сосредоточенность внутренней жизни и вдруг что-то происходит с человеком, мышление "садится" на него, как бабочка на цветок, и "тогда из глубины молчания родится слово".
Волошин умерщвляет часть своей возможной жизни. Отныне и до самого своего конца он будет поступать именно так: "Искусство живо -- живою кровью принесённых жертв". Теперь вся его жизнь подчинена мысли, её течению и размеру. Теперь каждый шаг его сверен с внутренней безвыходностью и необходимостью и внешне проявлен сжатостью речи и сосредоточенностью на самом себе. Это не эгоизм. Это высвобождение от власти малого, беспамятного "я". Так рождается поэт -- подмастерье, покорный слуга великого бытия вещей, в котором их тайны и сокровенность, формы и бескорыстные желания растворены в единой для всего живого беспредельности мысли. "Ты будешь кузнецом упорных слов, вкус, запах, цвет и меру выплавляя их скрытой сущности".
Уже не мальчиком, но мужем, Волошин принимает решение не возвращаться в университет и отправляется в Париж, "чтоб разум свой ожечь в плавильных горнах знанья". Латинская дисциплина формы воспитывает и поражает -- столица Франции повелевает родиться художнику и поэту.


Париж



Х


Парижа я люблю осенний, строгий плен,
И пятна ржавые сбежавшей позолоты,
И небо серое, и веток переплёты --
Чернильно-синие, как нити тёмных вен.


Поток всё тех же лиц, -- одних без перемен,
Дыханье тяжкое прерывистой работы,
И жизни будничной крикливые заботы,
И зелень чёрную и дымный камень стен.


Мосты, где рельсами ряды домов разъяты,
И дым от поезда клоками белой ваты,
И из-за крыш и труб -- сквозь дождь издалека


Большое Колесо и Башня-великанша,
И ветер рвёт огни и гонит облака
С пустынных отмелей дождливого Ла-Манша.




Спустя несколько лет в России появляется новое имя -- имя "русского парижанина" Максимилиана Волошина. Конечно, он прежде всего символист, ведь в выражении собственного миропонимания, он всегда старается усвоить, каким образом мир может быть проникнут его пониманием, а понимание -- обусловлено миром.
Поэт отличается внешне. Быть может, он стремится произвести впечатление на хрупких столичных барышень, быть может, дух элегантного, словно цветок, Анри де Ренье придаёт его манере держать себя известный шарм и художественную утончённость -- его слову. "...Огромная шляпа, широченная лента на пенснэ, бархатная куртка -- только что приехал из Парижа. Полон самоновейшими поэтами французскими", -- таким запомнил его писатель Борис Зайцев.


II. Дождь



В дождь Париж расцветает,
Точно серая роза...
Шелестит, опьяняет
Влажной лаской наркоза.


А по окнам танцуя
Всё быстрее, быстрее,
И смеясь, и ликуя,
Вьются серые феи...


Тянут тысячи пальцев
Нити серого шёлка,
И касается пяльцев
Торопливо иголка.


На синеющем лаке
Разбегаются блики...
В проносящемся мраке
Замутились их лики...


Сколько глазок несхожих!
И несутся в смятеньи,
И целуют прохожих,
И ласкают растенья...


И на груды сокровищ,
Разлитых по камням,
Смотрят морды чудовищ
С высоты Notre-Dame...




Мир вещей не любит натурализма. Вещи умеют мстить. Если смотреть на них свысока, они кажутся мелкими и умело сталкивают с верхних этажей. Если рисовать их в сером и чёрном, они рождают тёмные чувства в душах самих художников. Одна и та же краска, слово или жест могут иметь разный смысл. Что мы наблюдаем в вещах? Как часто наделяем их своим злом?


"Было уже восемь часов. Воздух успел нагреться, и художник, возвращаясь по улице Рамбюто, увидал Мюша и Полину, игравших в лошадки. Мюш ползал на четвереньках, а Полина, сидя у него на спине, держала его за волосы, чтобы не свалиться. Тень, мелькнувшая на крыше Центрального рынка, на краю водосточной трубы, заставила Клода поднять голову: это были Кадина и Маржолен. Смеясь и целуясь, они жарились на солнце, господствуя над кварталом своими любовными восторгами счастливых животных. Клод погрозил им кулаком. Художник был доведён до отчаяния этим праздничным ликованием мостовой и неба. Он ругал Толстяков, говоря, что они победили. Вокруг него были одни Толстяки, округлившиеся, готовые лопнуть от избытка здоровья. Они приветствовали новую зарю прекрасного пищеварения".
(Э. Золя. "Чрево Парижа")




И тамошний Раскольников, наверное, позабыв отобедать, при виде этих рыночных "женщин с полными бюстами, таких здоровых, таких важных" приходит в ярость и истерически грозит кулаком благополучному буржуазному миру: "Какие же, однако, негодяи все эти порядочные люди!" (Э. Золя. "Чрево Парижа").
В начале 900-х годов в символистских журналах и альманахах появляются первые стихотворения -- нет, не русского Раскольникова, бежавшего из Сибири, но русского художника -- Максимилиана Волошина. "В эти годы -- я только впитывающая губка, я весь -- глаза, весь -- уши". Волошин учится: "художественной форме -- у Франции, чувству красок -- у Парижа, логике -- у готических соборов, средневековой латыни -- у Гастона Париса, строю мыслей -- у Бергсона, скептицизму -- у Анатоля Франса, прозе -- у Флобера, стиху -- у Готье и Эредиана...". Ещё не пророк, и не всегда в Отечестве своём, но уже благословенный, он пишет смело, ярко и печально, зачастую подтягивая пояс, но не грозя никому кулаком.


IV



Осень... осень... Весь Париж,
Очертанья сизых крыш
Скрылись в дымчатой вуали,
Расплылись в жемчужной дали.


В поредевшей мгле садов
Стелет огненная осень
Перламутровую просинь
Между бронзовых листов.


Вечер... Тучи... Алый свет
Разлился в лиловой дали:
Красный в сером -- это цвет
Надрывающей печали.


Ночью грустно. От огней
Иглы тянутся лучами.
От садов и от аллей
Пахнет мокрыми листами.




Поэтические опыты Волошина начинают звучать сразу. С самого начала поэт говорит языком таких художественных аллитераций, что вещи его звонят и стучат, двигаются и исполняются, теряют и отыскивают перспективу.
5 июля 1904 года Максимилиан Александрович отправляет своей невесте Марии Сабашниковой в Москву стихотворное послание. Он рассказывает сказку, виденную и услышанную им, сказку, в которой пушкинский слог "Евгения Онегина" поёт сквозь мглистый воздух Сены и Тюильри.


Письмо



1



Я соблюдаю обещанье
И замыкаю в чёткий стих
Моё далёкое посланье.
Пусть будет он как вечер тих,
Как стих "Онегина" прозрачен,
Порою слаб, порой удачен,
Пусть звук речей журчит ярчей,
Чем быстро шепчущий ручей...
Вот я опять один в Париже
В кругу привычной старины...
Кто видел вместе те же сны,
Становится невольно ближе.
В туманах памяти отсель
Поёт знакомый ритурнель.




Вслед за "ритурнелем" Волошин в нетерпении отписывает: "Я в непрерывном ожидании ответа на моё письмо. Меня беспокоит -- а вдруг оно не дошло, вдруг Вы его не получили. Мне хочется продолжать эту поэму, но сейчас рифмы иссякли и ключи потеряны. Мне необходим звук голоса, чтобы я мог продолжать. Мне сейчас не хочется писать Вам, потому что, вкусив сладость писать письма стихами, скучно писать их прозой. У меня столько новых стихов шевелятся и ждут только одного звука голоса, чтобы выйти наружу".
Как всякий артист, он нуждается в одобрении и ободрении, чтобы "продолжать эту поэму". Ему жизненно необходим звук голоса, та же тональность в сердцах, какая в его сердце. "Кто видел вместе те же сны, становится невольно ближе". Париж -- сон, Париж -- идея цивилизованности и культуры. Он подхватывает её и ведёт, как музыкальную тему, голосом: "Пусть звук речей журчит ярчей, чем быстро шепчущий ручей". И город отвечает ему рассветом.


3



Рассвет. Я только что вернулся.
На веках -- ночь. В ушах -- слова.
И сон в душе, как кот, свернулся...
Письмо... От Вас?
Едва-едва
В неясном свете вижу почерк --
Кривых каракуль смелый очерк.
Зажёг огонь. При свете свеч
Глазами слышу Вашу речь.
Вы снова здесь? О, говорите ж.
Мне нужен самый звук речей...
В озёрах памяти моей
Опять гудит подводный Китеж,
И лёгкий шелест дальних слов
Певуч, как гул колоколов.




"Между восприятием и воплощением у художника нет обычного промежуточного звена -- слова", -- пишет Волошин в то время.
"Поэтому художнику так трудно быть литератором, поэтому мысль, выраженная в картине, не может быть переведена на слова. А если это бывает возможно, то доказывает только, что в данном произведении есть элементы, чуждые живописи и поддающиеся слову: т. е. рассказ, литературность".
Максимилиан Волошин проникается строем мысли Анри Бергсона. Кантианская непознаваемость мира отступает -- да, "мы видим только то, что мы знаем", но разве это мешает нам приобщаться к тому, что собственно и гарантирует наше понимание, конституирует наш язык, культуру и цивилизацию. Формы, истоки, всеобъемлющий опыт -- существование, отнюдь, не лишённое смысла. Волошин обнажает вечное начало, запечатлённое в краске и слове. Всё осмыслено, нигде -- ни в запахе тлеющих цветов, ни в шуме шагов, ни в Париже, сомкнувшемся над ним, ни тем более в самом человеке -- нет пустоты, промежутка затерянного, "заброшенного", как позднее скажут французские же экзистенциалисты; в мире нет действия или предмета, лишённого смысла.
"Мы -- не художники -- видим вокруг себя только свои призраки и свои мысли. Мы видим только то, что мы знаем. Задача художника из всего этого видимого мира, украшенного тяжёлыми гроздьями нашей фантазии, наших знаний, наших воспоминаний, выделить его реальную зрительную основу, найти те корни, на которых распускаются эти цветы".


4



Гляжу в окно сквозь воздух мглистый.
Прозрачна Сена... Тюильри...
Монмартр и синий, и лучистый.
Как жёлтый жемчуг -- фонари.
Хрустальный хаос серых зданий...
И аромат воспоминаний,
Как запах тлеющих цветов,
Меня пьянит. Чу! шум шагов...
Вот тяжкой грудью парохода
Разбилось тонкое стекло,
Заволновалось, потекло...
Донёсся дальний гул народа;
В провалах улиц мгла и тишь.
То день идёт... Гудит Париж.




Мы видим только то, что знаем. Какая сила, какое отчаяние заставит нас прозреть? Ощущение неполноты существования заводит в тупики и закоулки экзистенциального выбора -- мы боимся идти далее. Мы боимся писать стихи. Мы разбредаемся и говорим на разных языках; мы столько лет разделены и имеем свои предпочтения и интересы. "Существовать полнее -- это всё больше объединяться. <...> Но единство возрастает лишь на основе возрастания сознания, то есть видения. Вот, несомненно, почему история живой природы сводится к созданию -- в недрах космоса, в котором можно различать всё больше, -- всё более совершенных глаз" (П. Тейяр де Шарден).
Гудит Париж...
"Наш глаз даёт нам непосредственное впечатление только о двух измерениях -- мы все видим на плоскости. Но к этому основному впечатлению присоединяется, и совершенно затемняет его, понимание трехмерного пространства, основанное на предварительном опыте осязания. Стереоскопичность парного глаза делает наше зрение отчасти продолжением осязания -- осязанием на расстоянии. Но без предварительного опыта осязания мы бы никогда не могли дойти до сознания, что наши зрительные впечатления находятся вне нас" (М. А. Волошин. "Скелет живописи").
Глаз, видящий мир на плоскости, и мир, отражённый в нём, проникающий в сознание настолько глубоко, что с достоверностью предстаёт человеку трёхмерным. Это фокус зрения: понимание мира и мир понимания. И в том, и в другом случае, оказывается, речь идёт об одном -- о человеческом "я" и мышлении, которое не укладывается в это "я", но божит в надсолнечной эмали. Вне нас не только наши зрительные впечатления; вне нас всё мыслительное пространство, внутреннее и внешнее:


Меня вне Бога нет: мы двое -- Эгобог.
Извечно мы божим, но нас не понимали.
О, человечество! В надсолнечной эмали
Начертаны слова, как упоенья вздох:
"Нет Бога вне Меня! Мы двое -- Эгобог!".


(И. Северянин. "Поэза оправдания")


"Разрушение внешнего пространства есть разрушение внутренних источников гармонии, говорил Блок. Он подозревал такую возможность. То есть не тогда, когда продукты гармонии искажаются или гонимы, а когда разрушены внутренние источники, внутренние возможности мысли, разрушается и сама мысль, поскольку есть закон: человек не весь в человеке. Мы идём к себе издалека. Весьма издалека" (М. К. Мамардашвили). Мераб Мамардашвили с кафедры Московского университета поведал нам о кентаврах.


5



Для нас Париж был ряд преддверий
В просторы всех веков и стран,
Легенд, историй и поверий.
Как мутно-серый океан,
Париж властительно и строго
Шумел у нашего порога.
Мы отдавались, как во сне,
Его ласкающей волне.
Мгновенья полные, как годы...
Как жезл сухой, расцвёл музей...
Прохладный мрак больших церквей...
Орган... Готические своды...
Толпа: потоки глаз и лиц...
Припасть к земле... склониться ниц...


6



Любить без слёз, без сожаленья,
Любить, не веруя в возврат...
Чтоб было каждое мгновенье
Последним в жизни. Чтоб назад
Нас не влекло неудержимо,
Чтоб жизнь скользнула в кольцах дыма,
Прошла, развеялась... И пусть
Вечерне-радостная грусть
Обнимет нас своим запястьем.
Смотреть, как тают без следа
Остатки грёз и никогда
Не расставаться с грустным счастьем,
И, подойдя к концу пути,
Вздохнуть и радостно уйти.




"Художники -- глаза человечества.
Они идут впереди толпы людей по тёмной пустыне, наполненной миражами и привидениями, и тщательно ощупывают и исследуют каждую пядь пространства. Они открывают в мире образы, которых никто не видал до них. В этом назначение художников.
Люди всегда видят в природе только то, что раньше они видели в картинах. Поэтому-то новая картина, передающая природу с новой точки зрения, всегда кажется сначала неестественной и непохожей на правду. Но потом вновь открытые видимости сами переходят в число миражей человечества" (М. А. Волошин. "Скелет живописи").


7



Здесь всё теперь воспоминанье,
Здесь всё мы видели вдвоём,
Здесь наши мысли, как журчанье
Двух струй, бегущих в водоём.
Я слышу Вашими ушами,
Я вижу Вашими глазами,
Звук Вашей речи на устах,
Ваш робкий жест в моих руках.
Я б из себя все впечатленья
Хотел по-Вашему понять,
Певучей рифмой их связать
И в стих вковать их отраженье.
Но только нет... продлённый миг
Есть ложь... И беден мой язык.




Бытие и время всегда были осевой темой для философов и поэтов. Августин Блаженный считал, что нет ни прошлого, ни будущего, есть лишь настоящее прошлого и настоящее будущего. Бытие -- то, чего никогда не было и не будет; бытие есть данность, настоящий момент: "продлённый миг есть ложь". Спряжения глаголов, слова, обозначающие действия, принадлежат миру вещей и только путают нас. Беден наш язык. Художник выбирает кисть. Поэт проникает в скрытую сущность слова и обращается с его смыслом, а не с образом или картинкой.
Волошин обращается к Парижу и говорит с ним не как с образом или видением, но как с живым организмом, таким же мыслящим и таким же проходящим сквозь нас, как сны: "то, что философы называют смыслом -- это то, что никогда не реализуется в пространстве и времени" (М. К. Мамардашвили). Его слово живо не предметной референцией -- вещи, как и люди, приходят и уходят из жизни, -- но мыслью, которая в нём дышит и оттеняет значками чистый бумажный лист. Смысл "никогда не исполняется в виде какого-нибудь события или состояния" (М. К. Мамардашвили). Слово может быть пустым; смысл всегда полон и именно он поэтичен.
поэзии есть только относительности, только приближения", говорил Иннокентий Анненский. И к смыслу полному в самом себе, к художественному наслаждению Максимилиан Волошин, как мосты, пролагает символы, недоговорённости в соотношении своего "я" и живого организма искусства. "Философский акт состоит в том, чтобы блокировать в себе нашу манию мыслить картинками. И когда мы убираем картинки и предметные референции из нашего сознания, мы начинаем мыслить" (М. К. Мамардашвили). Философ, он не желает рисовать нам одни картинки, он мысль и цель преследует в каждом атоме мира.
"Сущность художественного наслаждения заключается в том, что зритель, находя неизвестные, но привычные ему корни видимостей, сам одевает их обычными цветами иллюзий и этим приобщается к творчеству. Поэтому незаконченность художественного произведения является необходимым условием наслаждения. Произведение, обременённое подробностями, всегда даёт впечатление насилия, совершаемого над душой человека" (М. А. Волошин. "Скелет живописи").


14



Есть беспощадность в примитивах.
У них для правды нет границ --
Ряды позорно некрасивых,
Разоблачённых кистью лиц.
В них дышит жизнью каждый атом:
Фуке -- безжалостный анатом --
Их душу взял и расчленил,
Спокойно взвесил, осудил
И распял их в своих портретах.
Его портреты казнь и месть,
И что-то дьявольское есть
В их окружающих предметах
И в хрящеватости ушей,
В глазах и в линии ноздрей.


15



Им мир Рэдона так созвучен...
В нём крик камней, в нём скорбь земли,
Но саван мысли сер и скучен.
Он змей, свернувшийся в пыли.
Рисунок грубый, неискусный...
Вот Дьявол -- кроткий, странный, грустный.
Антоний видит бег планет:
"Но где же цель?"
-- Здесь цели нет...
Струится мрак и шепчет что-то,
Легло молчанье, как кольцо,
Мерцает бледное лицо
Средь ядовитого болота,
И солнце, чёрное как ночь,
Вбирая свет, уходит прочь.




"Дьявол уносит Антония за пределы мироздания. Миры в непрерывном течении проходят под их ногами. "Где же цель?" -- Нет цели... -- отвечает дьявол. И в бледном лице с узким лбом и страдающими глазами бесконечная грусть. "Если б я это создал, то была бы цель...". Никто до Рэдона не видел Дьявола с таким лицом -- этого Дьявола чувства, так не похожего на обычного Дьявола разума" (М. А. Волошин. "Одилон Рэдон").
Дьявол разума и дьявол чувства -- сколько бесов готовы оказать человеку свою злую услугу!
"В мастерской Рэдона висит гравюра Дюрера:
Женщина безнадёжно и устало опустила голову; шёлк платья безнадёжно и устало шелестит по каменным плитам. Перед нею неправильное геометрическое тело, как "ледяной кристалл Уныния". Сломанные математические инструменты лежат в беспорядке. Серая радуга... звезда со снопом лучей и через небо длинная лента, на которой написано:
MELANCOLIA.
На высотах познания одиноко и холодно..." (М. А. Волошин. "Одилон Рэдон").
Что же там -- на высях сознанья, на высотах познания? Бесцельность дьявола разума? Зависть дьявола чувства? Но всякий разум -- целеполагание; это вместе со всей своей непознаваемостью мира высказывал "отменно белый и нежный" Иммануил Кант; и всякая злоба -- уже не бесчувственность. Как же по доброте своей душевной старик Кант порождает Гегеля, а ещё не старый гениальный Фридрих, который вопиёт о том, что у нас "Бог умер", умирает в сумасшедшем доме? Как у этих высот познания вырастают младогегельянцы, Ленин и его концентрационные лагеря для рабочих, не желающих служить в Красной Армии, а потом Геббельс и фюрер?


Там, на высях сознанья -- безумье и снег,
Но коней я ударил свистящим бичом,
Я на выси сознанья направил их бег
И увидел там деву с печальным лицом.


В тихом голосе слышались звоны струны,
В странном взоре сливался с ответом вопрос,
И я отдал кольцо этой деве луны
За неверный оттенок разбросанных кос.


И, смеясь надо мной, презирая меня,
Люцифер распахнул мне ворота во тьму,
Люцифер подарил мне шестого коня --
И Отчаянье было названье ему.
(Н. С. Гумилёв. "Баллада")


Волошин не отчаивался. Как древний кентавр, он мог себе позволить сказать: "В нас бег планет, в нас мысль Земли!". Бесцельным не был он сам и бесцельным не был мир, в котором он жил. Мысль, что заключена в предмете ли в теле, в краске ли в слове, умирает для всех тех, кто отождествляет её с этим словом, краской или предметом. Да, она живёт и обретается в них, но она не привязана к ним.
Эти два начала -- смысл и его воплощение -- столь же несхожи, как мысль о предмете и сам предмет. И чувство тоже осмысленно. Нет смысла -- нет цели; тем самым разрушается внутренний источник гармонии, внутренняя возможность мысли, а значит и сама мысль. Что толку трясти кулаком в мире, в котором присутствует смерть? Кто скажет: "Люди, не убивайте в себе мысль, ибо тем самым вы убиваете не только самих себя, но и своих детей". В душе --звёздное небо и бездна, в которую заглянуть-то страшно. Может быть, потому "на высях познанья -- безумье и снег"?


16



Как горек вкус земного лавра...
Родэн навеки заковал
В полубезумный жест Кентавра
Несовместимость двух начал.
В безумьи заломивши руки,
Он бьётся в безысходной муке,
Земля и стонет и гудит
Под тяжкой судоргой копыт.
Но мне понятна беспредельность,
Я в мире знаю только цельность,
Во мне зеркальность тихих вод,
Моя душа как небо звездна,
Кругом поёт родная бездна, --
Я весь и ржанье, и полёт!


17



Я поклоняюсь вам, кристаллы,
Морские звёзды и цветы,
Растенья, раковины, скалы
(Окаменелые мечты
Безмолвно грезящей природы),
Стихии мира: Воздух, Воды,
И Мать-Земля и Царь-Огонь!
Я духом Бог, я телом конь.
Я чую дрожь предчувствий вещих,
Я слышу гул идущих дней,
Я полон ужаса вещей
Враждебных, мёртвых и зловещих,
И вызывают мой испуг
Скелет, машина и паук.




Исполниться "ужаса вещей враждебных, мёртвых и зловещих". Что иное, кроме зла, могут вещать бессмысленные вещи бесцельного мира? В таком-то атеистическом кошмаре дьявол и нашёптывает о мировой справедливости. "Идея справедливости -- самая жестокая и самая цепкая из всех идей, овладевавших когда-либо человеческим мозгом" (М. А. Волошин). Однако человек -- организм мысли, кентавр, которому ещё только предстоит воплощение в Человека.
"На самом деле я говорю о простой вещи, -- не раз вздыхал Мераб Мамардашвили. -- А именно: человек не создан природой и эволюцией. Человек создаётся. Непрерывно, снова и снова создаётся. Создаётся в истории, с участием его самого, его индивидуальных усилий. И вот эта его непрерывная создаваемость и задана для него в зеркальном отражении самого себя символом "образ и подобие Божье". То есть Человек есть такое существо, возникновение которого непрерывно возобновляется. С каждым индивидуумом и в каждом индивидууме".


18



Есть злая власть в душе предметов,
Рождённых судоргой машин.
В них грех нарушенных запретов,
В них месть рабов, в них бред стремнин.
Для всех людей одни вериги:
Асфальты, рельсы, платья, книги,
И не спасётся ни один
От власти липких паутин.
Но мы, свободные кентавры,
Мы мудрый и бессмертный род,
В иные дни у брега вод
Ласкались к нам ихтиозавры.
И мир мельчал. Но мы росли.
В нас бег планет, в нас мысль Земли!




Черубиниана. "Ненужный перстень Соломона..."



Сын камнереза, родоначальник италийской философии Пифагор говорил о себе, что некогда был Эфалидом и почитался сыном Гермеса; и Гермес предложил ему на выбор любой дар, кроме бессмертия, а он попросил оставить ему и живому и мёртвому память о том, что с ним было. Поэтому и при жизни он помнил обо всём, и в смерти сохранил ту же память. Впоследствии он вошёл в Евфорба, был ранен Менелаем; и Евфорб рассказывал, что он был когда-то Эфалидом, что получил от Гермеса его дар, как странствовала его душа, в каких растениях и животных она оказывалась, что претерпела она в аиде и что терпят там остальные души. После смерти Евфорба душа его перешла в Гермотима, который, желая доказать это, в храме Аполлона указал щит, посвящённый богу Менелаем, -- отплывая от Трои, говорил он, Менелай посвятил этот щит Аполлону, а теперь он уже весь прогнил, осталась только обделка из слоновой кости. После смерти Гермотима он стал Пирром, делосским рыбаком, и по-прежнему всё помнил, как он был сперва Эфалидом, потом Евфорбом, потом Гермотимом, потом Пирром. А после смерти Пирра он стал Пифагором и тоже сохранил память обо всём вышесказанном.


Блуждания



8


Как некий юноша в скитаньях без возврата,
Иду из края в край и от костра к костру...
Я в каждой девушке предчувствую сестру,
И между юношей ищу напрасно брата;


Щемящей радостью душа моя объята;
Я верю в жизнь, и в сон, и в правду, и в игру.
Я знаю, что приду к отцовскому шатру,
Где ждут меня мои и где я жил когда-то.


Бездомный долгий путь назначен мне судьбой...
Пускай другим он чужд... я не зову с собой --
Я странник и поэт, мечтатель и прохожий.


Любимое со мной. Минувшего не жаль.
А ты, что за плечом, -- со мною тайно схожий,
Несбыточной мечтой сильнее жги и жаль!




Память -- источник поэзии.
"Каждый человек поэт, -- провозглашал Николай Гумилёв. -- Кастальский источник в его душе завален мусором. Надо расчистить его. В старое рыцарское время паладины были и трубадурами, как немецкие цеховые ремесленники мейстерзингерами... Мне иногда снится, что я в одну из прежних жизней владел и мечом, и песней. Талант не всегда дар, часто и воспоминание. Неясное, смутное, нечёткое. За ним ощупью идёшь в сумрак и туман к таящимся там прекрасным призракам когда-то пережитого...".




Рождение. "Обманите меня... но совсем, навсегда..."



Летом 1909 года Николай Гумилёв гостит в Крыму у Максимилиана Волошина. Вместе с ним -- поэтесса и переводчица Елизавета Дмитриева, которой он не так давно сделал предложение и получил отказ. Тем не менее Гумилёв не оставляет своих ухаживаний и продолжает добиваться её руки.
По воспоминаниям Волошина, "Лиле в то время было девятнадцать лет. Это была маленькая девушка с внимательными глазами и выпуклым лбом. Она была хромой от рождения и с детства привыкла считать себя уродом. В детстве у всех её игрушек отламывалась одна нога, так как её брат и сестра говорили: "Раз ты сама хромая, у тебя должны быть хромые игрушки".
Трудное детство и хромые игрушки, загадки русской литературы... Сколько интриг, страстей и эмоций закрутится вокруг этого прекрасного "урода"! Между тем, Дмитриева была студенткой Петербургского университета и изучала старофранцузскую и староиспанскую литературу. Кроме того, она преподавала в приготовительном классе Петровской женской гимназии.
"Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашёл себе подругу из породы лебедей", -- лебединый росчерк Николая Степановича на альбоме, подаренном Лиле. "Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, -- рассказывала она, -- никогда не соглашалась я на это. <...> В "будни своей жизни" не хотела я вводить Н. Степ. Те минуты, которые я была с ним, я ни о чём не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С., и ещё: в нём была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство -- желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья".
Туда же, на взморье в Коктебель в дом Макса Волошина, добирается граф Алексей Толстой с супругой -- "мистик и народник, типичный "петербургский" поэт", как называл его бывший с ним в приятельских отношениях Николай Гумилёв. Молодой Толстой отличался нагромождением словесной околесицы, посредственными стихами, чем-то вроде пародии на стихи крестьянских поэтов:


Утром росы не хватило,
Стонет утроба земная.
Сверху то высь затомила
Матушка степь голубая.
Бык на цепи золотой
В небе высоко ревёт...
Вон и корова плывёт,
Бык увидал огневой,
Вздыбился, пал...
(А. Н. Толстой)


"Каждая мысль заранее обуславливает свою форму: поэтическую, прозаическую, живописную или музыкальную, иначе она не мысль, а недомыслие". Однажды с горечью сказанное Николаем Гумилёвым о поэте Льве Зилове, который подражал прозе Бориса Зайцева, можно отнести и к Алексею Толстому -- в ту пору Толстой ещё не "освоился" в русской литературе. К 30-м годам достигнут известности Лев Зилов -- автор десятка книжек стихов для детей, и Алексей Толстой -- "советский граф", романист и превосходный рассказчик.
В чердачной комнатке под самой крышей волошинского дома Гумилёв, как буря, выплёскивает своих "Капитанов". Он помнит все существованья, помнит нетленное бытие народов, в которых жил, и разве уместны упрёки Макса об "апломбе, в связи с перепутанными фактами из школьных учебников истории". Какое дело до них путнику, неутомимому, как время, ведь даты эти -- он сам. Гумилёв читает стихи тут же, у Волошина, с неожиданным блеском в глазах, голосом сильным и приглушённым:


Капитаны (22)



На полярных морях и на южных,
По изгибам зелёных зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.


Быстрокрылых ведут капитаны,
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель.


Чья не пылью затерянных хартий, --
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь.


И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт.


Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвёт пистолет
Так, что сыплется золото с кружев,
С розоватых барбантских манжет.


Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса, --
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернёт паруса.


Разве трусам даны эти руки,
Этот острый уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат?


Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?




"Я звала его "Гумми", -- спустя много лет исповедовалась Елизавета Дмитриева, -- не любила имени "Николай", -- а он меня, как зовут дома меня, "Лиля" -- "имя похоже на серебристый колокольчик", так говорил он.
В Коктебеле всё изменилось. Здесь началось то, в чём больше всего виновата я перед Н. Ст. Судьбе было угодно свести нас троих вместе: его, меня и М. Ал. -- потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая это был Макс. Ал.
Если Н. Ст. был для меня цветение весны, "мальчик", мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то М. А. для меня был где-то вдали, кто-то никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую" (Е. И. Дмитриева. "Исповедь").


* * *

Ел. Дмитриевой


К этим гулким морским берегам,
Осиянным холодною синью,
Я пришла по сожженным лугам,
И ступни мои пахнут полынью.


Запах мяты в моих волосах,
И движеньем измяты одежды;
Дикой масличной ветвью в цветах
Я прикрыла усталые вежды.


На ладонь опирая висок
И с тягучею дрёмой не споря,
Я внимаю, склонясь на песок,
Кликам ветра и голосу моря...


Коктебель. Май 1909




"Когда-то феи собирались вокруг новорождённых принцесс, -- колдовским шёпотом навевает Волошин, -- и каждая клала в колыбель свои дары, которые были, в сущности, не больше, чем пожеланиями. Мы -- критики -- тоже собираемся над колыбелями новорождённых поэтов. Но чаще мы любим играть роль злых фей и пророчить о том мгновении, когда их талант уколется о веретено и погрузится в сон. А слова наши имеют реальную силу. Что скажем о поэте -- тому и поверят. Что процитируем из стихов его -- то и запомнят. Осторожнее и бережнее надо быть с новорождёнными" (М. А. Волошин. "Гороскоп Черубины де Габриак").
Этот русский парижанин, который верил и в жизнь, и в сон, и в правду, и в игру, странник и поэт, мечтатель и прохожий, который не звал за собой в свой бездомный долгий путь, этот маг и мистификатор своим безошибочным художественным чутьём угадывает в маленькой хроменькой Лиле поэтический дар, и "то, что девочке казалось чудом, -- свершилось":


Она



В напрасных поисках за ней
Я исследил земные тропы,
От Гималайских ступеней
До древних пристаней Европы.


Она забытый сон веков,
В ней несвершённые надежды.
Я шорох знал её шагов
И шелест чувствовал одежды.


Тревожа древний сон могил,
Я поднимал киркою плиты...
Её искал, её любил
В чертах Микенской Афродиты.


Пред нею падал я во прах,
Целуя пламенные ризы
Царевны Солнца -- Таиах
И покрывало Моны-Лизы.


Под гул молитв и дальний звон
Склонялся в сладостном бессильи
Пред ликом восковых Мадонн
На знойных улицах Севильи.


И я читал её судьбу
В улыбке внутренней зачатья,
В улыбке девушек в гробу,
В улыбке женщин в миг объятья.


Порой в чертах случайных лиц
Её улыбки пламя тлело,
И кто-то звал со дна темниц,
Из бездны призрачного тела.


Но неизменна и не та
Она сквозит за тканью зыбкой,
И тихо светятся уста
Неотвратимою улыбкой.


Июль 1909




"Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно, -- к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: "Выбирай сама. Но если ты уйдёшь к Г-ву -- я буду тебя презирать". -- Выбор был уже сделан, но Н. С. всё же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне всё казалось: хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н. С. уехать, не сказав ему ничего" (Е. И. Дмитриева. "Исповедь").
Жизнь, заметил Пифагор, подобна игрищам: иные приходят на них состязаться, иные -- торговать, а самые счастливые -- смотреть; так и в жизни иные, подобные рабам, рождаются жадными до славы и наживы, между тем как самые счастливые -- до единой только истины. Пифагор исследовал взаимоотношения чисел и арифметическим путём решал многие геометрические задачи своего времени. Когда он нашёл, что в прямоугольном треугольнике квадрат гипотенузы равен квадрату катетов, то принёс богам гекатомбу -- "жертву быками воздвиг".


Но среди безводных кручей
Сердцу бога сладко мил
Терпкий дух земли горючей,
Запах жертв и дым кадил.


Дэлос! Ты престолом Фэба
Наг стоишь среди морей,
Воздымая к солнцу -- в небо
Дымы чёрных алтарей.




Что делосский рыбак Пирр, античный герой Евфорб, пророк Гермотим, математик Пифагор -- суть одно лицо, -- кто может разглядеть его под разными масками? Только тот, кто, несомненно, сам причастен к происходящему действию. Театр, драма: и жизнь, и игра...
"Если же мы сами станем анализировать своё собственное сознание, -- удивляется Волошин, -- то мы заметим, что владеем им лишь в те минуты, когда мы наблюдаем, созерцаем или анализируем. Когда мы начинаем действовать, грани его сужаются, и уже всё, что находится вне путей наших целей, достигает до нас сквозь толщу сна. Дневное сознание совсем угасает в нас, когда мы действуем под влиянием эмоции или страсти. Действуя, мы неизбежно замыкаемся в круг древнего сонного сознания, и реальности внешнего мира принимают формы нашего сновидения.
Основа всякого театра -- драматическое действие. Действие и сон -- это одно и то же".


Киммерийские сумерки



ХIII


Сочилась желчь шафранного тумана.
Был стоптан стыд, притуплена любовь...
Стихала боль. Дрожала зыбко бровь.
Плыл горизонт. Глаз видел чётко, пьяно.


Был в свитках туч на небе явлен вновь
Грозящий стих закатного Корана...
И был наш день одна большая рана,
И вечер стал запекшаяся кровь.


В тупой тоске мы отвратили лица.
В пустых сердцах звучало глухо: "Нет!"
И, застонав, как раненая львица,


Вдоль по камням влача кровавый след,
Ты на руках ползла от места боя,
С древком в боку, от боли долго воя...


Август 1909




Так начиналось действие, которое войдёт в историю русской поэзии как самая яркая и, пожалуй, самая жестокая литературная мистификация. Из Коктебеля Николай Степанович бежит одиноким ночным бродягой, капитаном без корабля. Через три месяца в Петербурге зазвучит имя Черубины де Габриак. Но имя лишь только маска. Под этой маской кроется "маленькая девушка с внимательными глазами и выпуклым лбом". Ни Гумилёв, ни Алексей Толстой, хорошо знакомые с её стихами, не скажут ни слова. Они тоже превратятся в участников действия, в молчаливых участников с сонным сознанием, "порождающим чудовищ" (Гойя), в то время как Макс Волошин в темноте, наобум, лабиринтом неведомых зал будет водить удивлённых и одураченных экскурсантов.


Блуждания



5


Обманите меня... но совсем, навсегда...
Чтоб не думать, зачем, чтоб не помнить, когда...
Чтоб поверить обману свободно, без дум,
Чтоб за кем-то идти в темноте, наобум...
И не знать, кто пришёл, кто глаза завязал,
Кто ведёт лабиринтом неведомых зал,
Чьё дыханье порою горит на щеке,
Кто сжимает мне руку так крепко в руке...
А очнувшись, увидеть лишь ночь да туман...
Обманите и сами поверьте в обман.




Жизнь. "Не видим лиц и верим именам"



Рассказывают, что Пифагор был первым человеком, который назвал себя философом. На вопрос флиунтского тирана Леонта, кто ты такой, Пифагор ответил: "Философ", что значит "любомудр". Его дерзкий дух правил пути к солнцу, которое во всём и во всех. Вслед за Фалесом Милетским он указал на единство всего и вся. Вода, воздух, апейрон, огонь: число -- бескачественная субстанция лежит в основании мира. До него умные люди называли себя мудрецами, что означало "человек, который знает". Пифагор был гораздо скромнее: он только пытался найти истину, а потому любил мудрость.


Corona astralis



Елизавете Ивановне Дмитриевой


1


В мирах любви неверные кометы,
Сквозь горних сфер мерцающий стожар --
Клубы огня, мятущийся пожар,
Вселенских бурь блуждающие светы, --


Мы вдаль несём... Пусть тёмные планеты
В нас видят меч грозящих миру кар, --
Мы правим путь свой к солнцу, как Икар,
Плащом ветров и пламени одеты.


Но странные, -- его коснувшись, -- прочь
Стремим свой бег: от солнца снова в ночь --
Вдаль, по путям парабол безвозвратных...


Слепой мятеж наш дерзкий дух стремит
В багровой тьме закатов незакатных...
Закрыт нам путь проверенных орбит!


Пифагор учился в Греции, Египте, Финикии и Сирии. Сумев пересечь долину Евфрата, он достаточно долго находился у халдеев, чтобы перенять их секретные знания. Через Мидию и Персию он путешествует в Индустан, где несколько лет был учеником, а потом сам стал инициированным в брамины Элефанта и Эллора. Имя Пифагора до сих пор хранится в летописях браминов, где он фигурирует как Яванчария, что означает Ионийский Учитель. Пифагор воплотил в себе всю мудрость древних, как Иоганн Себастьян Бах музыкальную культуру средневековья и Возрождения.
"Дует ветер, поклоняйся шуму", -- втолковывал Пифагор своим ученикам. Таким образом он напоминал о том, что все вещи в природе проявляются через гармонию, ритм и порядок, установленные Богом. Прислушайтесь к голосу стихий: в треугольном основании всех искусств и наук математика, музыка и астрономия. И мистические числовые соотношения в основании каждой из них. Числа у Пифагора -- суть мира вещей:
"Начало всего, -- говорил он, -- единица; единице как причине подлежит как вещество неопределённая двоица; из единицы и неопределённой двоицы исходят числа; из чисел -- точки; из точек -- линии; из них -- плоские фигуры; из плоских -- объёмные фигуры; из них -- чувственно воспринимаемые тела, в которых четыре основы -- огонь, вода, земля и воздух; перемещаясь и превращаясь целиком, они порождают мир -- одушевлённый, разумный, шаровидный, в середине которого -- земля; и земля тоже шаровидна и населена со всех сторон". Мистика чисел или умозрение: за две тысячи лет до Колумба и Галилея -- "земля круглая и населена со всех сторон" и "мир одушевлённый, разумный, шаровидный".


А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передаёт.


Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро, и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.
(Н. С. Гумилёв. "Слово")


Пифагор ведал, что человек и вселенная созданы по образу Бога. И поскольку образ этот один, то знание об одном является знанием и о другом. И между Большим Человеком (вселенной) и человеком земным (малой вселенной) есть постоянное взаимодействие. Следя в вещах знакомые узоры, Пифагор верил, что в конце концов человек достигнет состояния, в котором взаимодействие это отобразит большую природу человека в эфирном теле, налагаемом на физическое, и после этого человек будет обитать в Антихтоне -- восьмой из десяти сфер. Отсюда он может вознестись в область бессмертных, которой принадлежит по божественному праву рождения.
Так легко гаснет во времени и тонет в пространстве память о начертанье священных понятий. Человек на земле, в краю изгнанья, бесплодно пытается отыскать штрихи сокровенной жизни вещей, а значит увидеть в них свою душу. Небесные сферы не вышелушиваются, как семена. Однако умный взор высвечивает за сермяжной оболочкой скрытую суть. И ясновидца томит память -- в нём тлеет боль обид, причинённых не ему. Он видит сны и помнит имена. Ему "в любви не радость встреч дана, а тёмные восторги расставанья". В своих заметках Иван Алексеевич Бунин характеризовал Максимилиана Александровича: "Он антропософ, уверяет, будто "люди суть ангелы десятого круга", которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел...".


Corona astralis



11


Кому земля священный край изгнанья,
Того простор полей не веселит.
Но каждый шаг, но каждый миг таит
Иных миров в себе напоминанья.


В душе встают неясные мерцанья,
Как будто он на камнях древних плит
Хотел прочесть священный алфавит
И позабыл понятий начертанья.


И бродит он в пыли земных дорог, --
Отступник жрец, себя забывший бог,
Следя в вещах знакомые узоры.


Он тот, кому погибель не дана,
Кто, встретив смерть, в смущеньи клонит взоры,
Кто видит сны и помнит имена.




"Я начну с того, с чего начинаю обычно, -- с того, кто был Габриак. Габриак был морской чёрт, найдённый в Коктебеле, на берегу, против мыса Мальчин. Он был выточен волнами из корня виноградной лозы и имел одну руку, одну ногу и собачью морду с добродушным выражением лица.
Он жил у меня в кабинете, на полке с французскими поэтами, вместе со своей сестрой, девушкой без головы, но с распущенными волосами, также выточенной из виноградного корня, до тех пор, пока не был подарен мною Лиле. Тогда он переселился в Петербург на другую книжную полку.
Имя ему было дано в Коктебеле. Мы долго рылись в чертовских святцах ("Демонология" Бодена) и, наконец, остановились на имени "Габриах". Это был бес, защищающий от злых духов. Такая роль шла к добродушному выражению лица нашего чёрта" (М. А. Волошин. "История Черубины").
Интрига закручивалась. 5 сентября 1909 года Лиля и Максимилиан Александрович вместе возвращаются в Петербург, и Габриак -- "морда с добродушным выражением лица" -- соединяет их на недолгий, но полный искушения срок.


Облики



2


Ты живёшь в молчаньи тёмных комнат
Средь шелков и тусклой позолоты,
Где твой взгляд несут в себе и помнят
Зеркала, картины и киоты.


Смотрят в душу строгие портреты...
Речи книг звучат темно и разно...
Любишь ты вериги и запреты,
Грех молитв и таинства соблазна.


И тебе мучительно знакомы
Сладкий дым бензоя, запах нарда,
Тонкость рук у юношей Содомы,
Знойность уст у женщин Леонардо...




24 октября 1909 года в Петербурге "по соседству" с Габриаком учреждается новый литературный журнал, который назывался не иначе как "Аполлон", именем подателя света Феба. Отделом прозы в нём заведовал Михаил Кузмин, стихами -- Гумилёв, театральным отделом -- Серёжа Ауслендер. По поводу выхода первого номера журнала "в редакции была устроена выставка и банкет, на которые собрался весь тогдашний литературный и театральный свет. Кутили очень много" (С. А. Ауслендер. "Воспоминания о Н. С. Гумилёве").
"В журналах того времени, -- обрисовывает ситуацию Максимилиан Александрович, -- редактор обыкновенно был и издателем. Это не был капиталист, а лицо, умевшее соответствующим образом обработать какого-нибудь капиталиста. Редактору "Аполлона" С. К. Маковскому удалось использовать Ушковых.
Маковский, "Рара Мако", как мы его называли, был чрезвычайно и аристократичен и элегантен. Я помню, он советовался со мною -- не вынести ли такого правила, чтобы сотрудники являлись в редакцию "Аполлона" не иначе, как в смокингах. В редакции, конечно, должны были быть дамы, и Рара Мако прочил балерин из петербургского кордебалета.
Лиля -- скромная, не элегантная и хромая, удовлетворить его, конечно, не могла, и стихи её были в редакции отвергнуты.
Тогда мы решили изобрести псевдоним и послать стихи с письмом. Письмо было написано достаточно утончённым слогом на французском языке, а для псевдонима мы взяли на удачу чёрта Габриаха. Но для аристократичности Чёрт обозначил своё имя первой буквой, в фамилии изменил на французский лад окончание и прибавил частицу "де": Ч. де Габриак.
Впоследствии Ч. было раскрыто. Мы долго ломали голову, ища женское имя, начинающееся на Ч, пока, наконец, Лиля не вспомнила об одной Брет-Гартовской героине. Она жила на корабле, была возлюбленной многих матросов и носила имя Черубины" (М. А. Волошин. "История Черубины").


Corona astralis



14


А тёмные восторги расставанья,
А пепел грёз и боль свиданий -- нам.
Нам не ступать по синим лунным льнам,
Нам не хранить стыдливого молчанья.


Мы шепчем всем ненужные признанья,
От милых рук бежим к обманным снам,
Не видим лиц и верим именам,
Томясь в путях напрасного скитанья.


Со всех сторон из мглы глядят на нас
Зрачки чужих, всегда враждебных глаз,
Ни светом звезд, ни солнцем не согреты,


Стремя свой путь в пространствах вечной тьмы, --
В себе несём своё изгнанье мы --
В мирах любви неверные кометы!




Первое письмо в "Аполлон" из тех, что сопровождали стихи никому не ведомой Черубины де Габриак, было написано по-французски на бумаге с траурным обрезом и запечатано чёрным сургучом. Стихи Черубины произвели на редактора "Аполлона" Сергея Константиновича Маковского и на всю редакцию большое впечатление.
"Маковский в это время был болен ангиной. Он принимал сотрудников у себя дома, лежа в элегантной спальне; рядом с кроватью стоял на столике телефон.
Когда я на другой день пришёл к нему, -- вспоминает Волошин, -- у него сидел красный и смущённый А. Н. Толстой, который выслушивал чтение стихов, известных ему по Коктебелю, и не знал, как ему на них реагировать. Я только успел шепнуть ему: "Молчи. Уходи". Он не замедлил скрыться.
Маковский был в восхищении. "Вот видите, Максимилиан Александрович, я всегда вам говорил, что вы слишком мало обращаете внимания на светских женщин. Посмотрите, какие одна из них прислала мне стихи! Такие сотрудники для "Аполлона" необходимы".
Черубине был написан ответ на французском языке, чрезвычайно лестный для начинающего поэта, с просьбой порыться в старых тетрадях и прислать всё, что она до сих пор писала. В тот же вечер мы с Лилей принялись за работу, и на другой день Маковский получил целую тетрадь стихов.
В стихах Черубины я играл роль режиссёра и цензора, подсказывал темы, выражения, давал задания, но писала только Лиля.
Мы сделали Черубину страстной католичкой, так как эта тема ещё не была использована в тогдашнем Петербурге" (М. А. Волошин. "История Черубины").


* * *



Замкнули дверь в мою обитель
Навек утерянным ключом;
И Чёрный Ангел, мой хранитель,
Стоит с пылающим мечом.


Но блеск венца и пурпур трона
Не увидать моей тоске,
И на девической руке --
Ненужный перстень Соломона...


Не осветят мой тёмный мрак
Великой гордости рубины...
Я приняла наш древний знак --
Святое имя Черубины.
(Черубина де Габриак)


"Так начинались стихи Черубины.
На другой день Лиля позвонила Маковскому. Он был болен, скучал, ему не захотелось класть трубку, и он, вместо того чтобы кончать разговор, сказал: "Знаете, я умею определять судьбу и характер человека по его почерку. Хотите, я расскажу Вам всё, что узнал по вашему?". И он рассказал, что отец Черубины -- француз из Южной Франции, мать -- русская, что она воспитывалась в монастыре в Толедо и т. д. Лиле оставалось только изумляться, откуда он всё это мог узнать, и таким образом мы получили ряд ценных сведений из биографии Черубины, которых впоследствии и придерживались.
Если в стихах я давал только идеи и принимал как можно меньше участия в выполнении, то переписка Черубины с Маковским лежала исключительно на мне. Papa Мако избрал меня своим наперсником. По вечерам он показывал мне мною же утром написанные письма и восхищался: "Какая изумительная девушка! Я всегда умел играть женским сердцем, но теперь у меня каждый день выбита шпага из рук".
Он прибегал к моей помощи и говорил: "Вы -- мой Сирано", не подозревая, до какой степени он близок к истине, так как я был Сирано для обеих сторон. Papa Mako, например, говорил: "Графиня Черубина Георгиевна (он сам возвёл её в графское достоинство) прислала мне сонет "di riposta" (23), -- и мы вместе с ним работали над сонетом.
Маковский был очарован Черубиной. "Если бы у меня было 40 тысяч годового дохода, я решился бы за ней ухаживать". А Лиля в это время жила на одиннадцать с полтиной в месяц, которые получала как преподавательница приготовительного класса.
Мы с Лилей мечтали о католическом семинаристе, который молча бы появлялся, подавал бы письмо на бумаге с траурным обрезом и исчезал. Но выполнить это было невозможно" (М. А. Волошин. "История Черубины").


* * *



Лишь раз один, как папоротник, я
Цвету огнём весенней, пьяной ночью...
Приди за мной к лесному средоточью,
В заклятый круг приди, сорви меня!


Люби меня! Я всем тебе близка.
О, уступи моей любовной порче,
Я, как миндаль, смертельна и горька,
Нежней, чем смерть, обманчивей и горче.
(Черубина де Габриак)




На небосклоне русской поэзии всходила новая звезда. Это была утренняя звезда, поскольку и Марс, и Юпитер, и Сатурн угасали быстрее. И это была звезда вечерняя, поскольку первой появлялась в вечереющем небе. Елизавета Дмитриева навсегда останется Черубиной де Габриак; она обретёт прекрасную обманную маску драгоценной ценой собственного лица. Ещё не известна Анна Ахматова -- она самым неожиданным образом войдёт в русскую поэзию сразу же после Черубины; ещё слишком юна Марина Цветаева -- в молитвенном экстазе в свои семнадцать лет она жаждет смерти... Черубина единственная отбрасывает тень: никогда ещё салонный Петербург до такой степени не уповал на женщину-поэта. "Дует ветер, поклоняйся шуму". Гармония музыки, астрономии и математики -- гармония чисел поверялась античной богине с серпом в бледной ладони. Таков порядок вещей: "Лишь раз один, как папоротник, я цвету огнём весенней, пьяной ночью...".
Почти все средневековые философы изобретали гармоничные теории Вселенной, и эта практика продолжалась до тех пор, пока не изжил себя их способ философствования. Пифагорейцы полагали, что каждая звезда была миром с окружающей её атмосферой из эфира. Они высоко чтили Венеру, потому что она -- единственная планета, достаточно яркая, чтобы отбрасывать тень. Как утренняя звезда Венера была видна ещё до восхода солнца, а как вечерняя --сияла сразу после заката. На некоторых широтах серп Венеры можно увидеть без телескопа. Ей было дано много имён. Будучи видимой в небе при закате, она называлась Vesper, а поскольку всходила перед солнцем, она называлась ложным светом или Люцифером.
"Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта, -- корпит астролог над гороскопом Черубины де Габриак. -- Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона. Младенец запелёнут в бельё из тонкого батиста с вышитыми гладью гербами, на которых толеданский девиз "Sin miedo". (24) У его изголовья положена веточка вереска, посвящённого Сатурну, и пучок "capillaires", (25) называемых "Венерины слёзки".
На записке с чёрным обрезом написаны остроконечным и быстрым женским почерком слова:
"Cherubina de Gabriack. Nee 1877. Catholique". (26)
Аполлон усыновляет нового поэта".


Блуждания



4


Раскрыв ладонь, плечо склонила...
Я не видал ещё лица,
Но я уж знал, какая сила
В чертах Венерина кольца...


И раздвоенье линий воли
Сказало мне, что ты как я,
Что мы в кольце одной неволи --
В двойном потоке бытия.


И если суждены нам встречи...
(Быть может, топоты погонь?)
Я полюблю не взгляд, не речи,
А только бледную ладонь.




Со смертью Пифагора ключ к величайшим загадкам -- числовому значению слов и мистическому значению чисел -- был утерян. По прошествии многих лет секреты Пифагорейской мистики чисел, что передавались из уст в уста, от поколения к поколению немногим избранным ученикам умерли вместе с ними. Но память о том, как все большие числа могут быть сведены к малым -- от 1 до 10, осталась.
"По этой системе, в которой цифры складываются вместе, 666 становится 6+6+6, или 18, и 18, в свою очередь, становится 1+8, или 9. Согласно Откровению, 144000 душ должны быть спасены. Это число становится 1 + 4 + 4 + 0 + 0 + 0, что равно 9, и эта операция доказывает, что и Зверь Вавилонский, и число спасённых указывают на самого человека, чей символ есть 9" (М. П. Холл).


10



Я верен тёмному завету:
"Быть всей душой в борьбе!"
Но Змий,
Что в нас посеял волю к свету,
Велев любить, сказал: "Убий!"
Я не боюсь земной печали:
Велишь убить, -- любя, убью.
Кто раз упал в твои спирали, --
Тем нет путей к небытию.
Я весь -- внимающее ухо,
Я весь -- застывший полдень дня.
Неистощимо семя духа,
И плоть моя -- росток огня:
Пусть капля жизни в море канет --
Нерастворимо в смерти "Я".
Не соблазнится плоть моя,
Личина трупа не обманет,
И не иссякнет бытиё
Ни для меня, ни для другого,
Я был, я есмь, я буду снова!
Предвечно странствие моё.




Боязнь растворить в море жизни и смерти собственное "я" -- дорога к небытию. Максимилиан Волошин играет в любовь к своему "я". Он всей душой в борьбе; он жертвует преходящим "я" ради целостности духа. Земная печаль совсем не в той печали, когда по велению Змия убивают любя, но в предвечности странствия человека. В том, что образует "поток сознания". Сколько света в этом потоке, но слабо светится человеческое тело! Николай Степанович выражал эту мысль одной строкой: "Мы меняем души, не тела", -- уже в земном своём странствии человек многолик.
Волошин неистощимо верит в семя духа: "люди суть ангелы десятого круга". "И плоть моя -- росток огня". Такая плоть, в которой эфирное тело, налагаемое на физическое, отображает большую природу, вселенную. Хорошее соответствие, которое задал Бог между большой и малой природой человека, -- в "ростке огня". Мысль, что заставляет его гореть, -- неиссякающее бытие. Душа не стареет и не растёт, лишь только очищается, чтобы иной душой предстать в восьмой сфере.
"Или природа закрыта для наших требований, направленных в будущее, -- так формулирует дилемму малой и большой вселенной Тейяр де Шарден, -- и тогда мысль -- продукт усилий миллионов лет, глохнет, мертворожденная, в абсурдном универсуме, потерпевшем неудачу.
Или же существует какой-то выход, отверстие -- сверхдуша над нашими душами, но, чтобы мы согласились вступить в него, этот выход должен быть без ограничений открыт в беспредельные психические просторы, в универсуме, которому мы можем безрассудно довериться".
Мысль обнажает себя для чистого зрения: "Пусть капля жизни в море канет -- нерастворимо в смерти "Я". И "я" души воскресает в сверхдуше. Восьмая сфера, или Антихтон. Нет, не Максимилиан Волошин воскресает в этом "я", но всё море жизни и смерти, что в нём звучало: "Я был, я есмь, я буду снова! Предвечно странствие моё".


11



Замер дух -- стыдливый и суровый,
Знаньем новой истины объят...
Стал я ближе плоти, больше людям брат.


Я познал сегодня ночью новый
Грех... И строже стала тишина --
Тишина души в провалах сна...


Чрез желанье, слабость и склоненье,
Чрез приятие земных вериг --
Я к земле доверчивей приник.


Есть в грехе великое смиренье:
Гордый дух да не осудит плоть!
Через грех взыскует тварь Господь.




Черубиниана продолжалась.
"Переписка становилась всё более и более оживлённой, и это было всё более и более сложно, -- признаётся Волошин. -- Наконец, мы с Лилей решили перейти на язык цветов. Со стихами вместо письма стали посылать цветы. Мы выбирали самое скромное и самое дешёвое из того, что можно было достать в цветочных магазинах, веточку какой-нибудь травы, которую употребляли при составлении букетов, но которая, присланная отдельно, приобретала таинственное и глубокое значение. Мы были свободны в выборе, так как никто в редакции не знал языка цветов, включая Маковского, который уверял, что знает его прекрасно. В затруднительных случаях звали меня, и я, конечно, давал разъяснения. Маковский в ответ писал французские стихи.
Он требовал у Черубины свидания. Лиля выходила из положения очень просто. Она говорила по телефону: "Тогда-то я буду кататься на Островах. Конечно, сердце вам подскажет, и вы узнаете меня". Маковский ехал на Острова, узнавал её и потом с торжеством рассказывал её, что он её видел, что она была так-то одета, в таком-то автомобиле... Лиля смеялась и отвечала, что она никогда не ездит в автомобиле, а только на лошадях.
Или же она обещала ему быть в одной из лож бенуара на премьере балета. Он выбирал самую красивую из дам в ложах бенуара и был уверен, что это Черубина, а Лиля на другой день говорила: "Я уверена, что вам понравилась такая-то". И начинала критиковать избранную красавицу. Всё это Маковский воспринимал, как "выбивания шпаги из рук" (М. А. Волошин. "История Черубины").


Красный плащ



Кто-то мне сказал: твой милый
Будет в огненном плаще...
Камень, сжатый в чьей праще,
Загремел с безумной силой?..


Чья кремнистая стрела
У ключа в песок зарыта?
Чьё летучее копыто
Отчеканила скала?..


Чьё блестящее забрало
Промелькнуло там, средь чащ?
В небе вьётся красный плащ...
Я лица не увидала.
(Черубина де Габриак)




"Легенда о Черубине распространялась по Петербургу с молниеносной быстротой. Все поэты были в неё влюблены. Самым удобным было то, что вести о Черубине шли только от влюблённого в неё Рара Мако. Правда, были подозрения в мистификации, -- обнаруживает Волошин, -- но подозревали самого Маковского.
Нам удалось сделать необыкновенную вещь: создать человеку такую женщину, которая была воплощением его идеала и которая в то же время не могла его разочаровать, так как эта женщина была призрак.
Как только Маковский выздоровел, он послал Черубине на вымышленный адрес огромный букет белых роз и орхидей. Мы с Лилей решили это пресечь, так как такие траты серьёзно угрожали гонорарам сотрудников "Аполлона", на которые мы очень рассчитывали. Поэтому на другой день Маковскому были посланы стихи "Цветы" и письмо.


Цветы



Цветы живут в людских сердцах:
Читаю тайно в их страницах
О ненамеченных границах,
О нерасцветших лепестках.


Я знаю души, как лаванда,
Я знаю девушек-мимоз,
Я знаю, как из чайных роз
В душе сплетается гирлянда.


В ветвях лаврового куста
Я вижу прорезь чёрных крылий,
Я знаю чаши чистых лилий
И их греховные уста.


Люблю в наивных медуницах
Немую скорбь умерших фей,
И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах.


Акаций белые слова
Даны ушедшим и забытым,
А у меня, по старым плитам,
В душе растёт разрыв-трава.




Когда я в это утро пришёл к Рара Мако, я застал его в несколько встревоженном состоянии. Даже безукоризненная правильность его пробора была нарушена. Он в волнении вытирал платком темя, как делают в трагических местах французские актёры, и говорил: "Я послал, не посоветовавшись с вами, цветы Черубине Георгиевне, и теперь наказан. Посмотрите, какое она прислала мне письмо!".
Письмо гласило, приблизительно, следующее:
"Дорогой Сергей Константинович!
Когда я получила ваш букет, я могла поставить его только в прихожей, так как была чрезвычайно удивлена, что вы решаетесь задавать мне такие вопросы. Очевидно, вы совсем не умеете обращаться с нечётными числами и не знаете языка цветов". -- "Но право же, я совсем не помню, сколько там было цветов, и не понимаю, в чём моя вина!" -- восклицал Маковский. Письмо на это и было рассчитано" (М. А. Волошин. "История Черубины").
Проблема обращения с чётными и нечётными числами очевидна сразу, как только счёт переходит с товара и денег на цветы и летоисчисление. С каким недюжиным упорством люди венчают второе тысячелетие нечётным 99-м годом и спешат положить девять роз на могилу двадцатого века. Даже малышу-семилетке понятно, как при счёте каждая десятка, сотня или тысяча завершаются исключительно чётным числом, а потому и второе тысячелетие -- истечением 2000-го года, и ни минутой ранее. 2000-й год такой же символ двадцатого века, как 1900-й -- девятнадцатого: закрыть два последних нуля, дарящих сотни, и цифры 20 и 19 свидетельствуют о последних годах столетий.
У символиста Максимилиана Волошина проблем с летоисчислением не было: он называл 1900-й -- "последним годом постылого XIX века", однако и в то время кое-кто пожелал "встретить" XX век не 901-м, а в 900-м году. И видимо, таких желающих было совсем не мало: век-то выдался "лучшим из веков" со всем, что полагается, когда рождение отмечают даже не на день, а на год раньше, чем оно наступает. XX век -- это и глухота каменных душ, и слепота отвратительных истязаний, революционных мистификаций и мировых войн, апологетика бессмысленности, воспетая событиями Новейшей истории.
Сердечным знаком ложится червовая карта. Поэты конца столетия менее всего доверяют учёным: "Прокол у них в теории, порез" (В. С. Высоцкий). Кресты и пики, "фатальные даты и цифры", игроки меняют на козырную масть:


У профессиональных игроков
Любая масть ложится перед червой, --
Так век двадцатый -- лучший из веков --
Как шлюха упадёт под двадцать первый.
(В. С. Высоцкий)


Сергей Константинович, видимо, переходил на третью тысячу, начиная с 2000-й розы и не понимал, в чём же его вина, почему 999 нельзя принимать за готовую 1000. Не был он пифагорейцем, не учился мистике чисел у древних да и в гимназии, наверняка, не блистал арифметикой, а потому сам стал жертвой безобидной поначалу мистификации.
"Перед Пасхой, -- повествует Максимилиан Александрович, -- Черубина решила поехать на две недели в Париж, заказать себе шляпку, как она сказала Маковскому, но из намёков было ясно, что она должна увидеться там со своими духовными руководителями, так как собирается идти в монастырь. Она как-то сказала, что, может быть, выйдет замуж за одного еврея. Из этих слов Рара Мако заключил, что она будет Христовой невестой.
Уезжая, Черубина взяла слово с Маковского, что он на вокзал не поедет. Тот сдержал слово, но стал умолять своих друзей пойти вместо него, чтобы увидеть Черубину, хотя бы чужими глазами. Просил Толстого, но тот с ужасом отказался, так как чувствовал какой-то подвох и боялся в него впутаться. <…>
В отсутствии Черубины Маковский так страдал, что И. Ф. Анненский говорил ему: "Сергей Константинович, да нельзя же так мучиться. Ну, поезжайте за ней. Истратьте сто, ну двести рублей, оставьте редакцию на меня... Отыщите её в Париже...".
Однако Сергей Константинович не поехал, что лишило историю Черубины небезынтересной страницы.
Для его излияний была оставлена родственница Черубины, княгиня Дарья Владимировна (Лида Брюллова). Она разговаривала с Маковским по телефону и приготовляла его к мысли о пострижении Черубины в монастырь.
Черубина вернулась. В тот же вечер к ней пришёл её исповедник, отец Бенедикт. Всю ночь она молилась. На следующее утро её нашли без сознания, в бреду, лежащей в коридоре, на каменном полу, возле своей комнаты. Она заболела воспалением лёгких" (М. А. Волошин. "История Черубины").


Исповедь



В быстро сдёрнутых перчатках
Сохранился оттиск рук,
Чёрный креп в негибких складках
Очертил на плитах круг.


Я смотрю игру мерцаний
По чекану тёмных бронз
И не слышу увещаний,
Что мне шепчет старый ксёндз.


Поправляя гребень в косах,
Я слежу мои мечты, --
Все грехи в его вопросах
Так наивны и просты.


Ад теряет обаянье,
Жизнь становится тиха, --
Но так сладостно сознанье
Первородного греха...
(Черубина де Габриак)


Теперь де Габриак жил своей жизнью: ни "маленькая девушка с внимательными глазами и выпуклым лбом", которая отдавала ему свои стихи и любовь, ни маниакальный драматург, изрекший его имя, более не были властны над ним. Тенью "девушки бледной" является он, низким голосом женским говорит в телефонной трубке.
"Кризис болезни Черубины намеренно совпал с заседаниями Поэтической Академии в Обществе ревнителей русского стиха (27), так как там могла присутствовать Лиля и могла сама увидеть, какое впечатление произведёт на Маковского известие о смертельной опасности.
Ему ежедневно по телефону звонил старый дворецкий Черубины и сообщал о её здоровье. Кризис ожидался как раз в тот день, когда должно было происходить одно из самых парадных заседаний. Среди торжественной тишины, во время доклада Вячеслава Иванова, Маковского позвали к телефону. И. Ф. Анненский пожал ему под столом руку и шепнул несколько ободряющих слов. Через несколько минут Маковский вернулся с опрокинутым и радостным лицом: "Она будет жить".
Всё это происходило в двух шагах от Лили" (М. А. Волошин. "История Черубины").


Двойник



Есть на дне геральдических снов
Перерывы сверкающей ткани;
В глубине анфилад и дворцов
На последней таинственной грани
Повторяется сон между снов.


В нём всё смутно, но с жизнию схоже...
Вижу девушки бледной лицо,
Как моё, но иное и то же,
И моё на мизинце кольцо.
Это -- я, и всё так не похоже.


Никогда среди грязных дворов,
Среди улиц глухого квартала,
Переулков и пыльных садов --
Никогда я ещё не бывала
В низких комнатах старых домов.


Но Она от томительных будней,
От слепых паутин вечеров --
Хочет только заснуть непробудней,
Чтоб уйти от неверных оков,
Горьких грёз и томительных будней.


Я так знаю черты её рук,
И, во время моих новолуний,
Обнимающий сердце испуг,
И походку крылатых вещуний,
И речей её вкрадчивый звук.


И моё на устах её имя,
Обо мне её скорбь и мечты,
И с печальной каймою листы,
Что она называет своими,
Затаили мои же мечты...


И мой дух её мукой волнуем...
Если б встретить её наяву
И сказать ей: "Мы обе тоскуем,
Как и ты, я вне жизни живу" --
И обжечь ей глаза поцелуем.
(Черубина де Габриак)


Звезда отбрасывала тусклый и холодный свет. Тени от её пугливых тёмно-зелёных лучей были огромны, но страшны и нелепы. "Что, моя мать умерла или нет? Я совсем забыла и недавно, говоря с Маковским по телефону, сказала: "Моя покойная мать", -- и боялась ошибиться..." Мифические спутники окружали звезду. Их число росло, и она уже боялась, как бы не задохнуться в мертвенной и зыбкой атмосфере призраков. В анфиладах зеркал, дробясь и множась, устало и бесконечно отражалось одно и то же лицо. Наконец, случилось то, чего так боялась Лиля: Маковский получает письмо, написанное не её рукой, но за именем Черубины.


Блуждания



6


Я глазами в глаза вникал,
Но встречал не иные взгляды,
А двоящиеся анфилады
Повторяющихся зеркал.


Я стремился чертой и словом
Закрепить преходящий миг.
Но мгновенно пленённый лик
Угасает, чтоб вспыхнуть новым.


Я боялся, узнав, -- забыть...
Но в стремлении нет забвенья,
Чтобы вечно сгорать и быть --
Надо рвать без печали звенья.


Я пленён в переливных снах,
В завивающихся круженьях,
Раздробившийся в отраженьях,
Потерявшийся в зеркалах.




Гибель. "Кто жаждал быть, но стать ничем не смог..."



Мистификация, задуманная Максимилианом Волошиным в Коктебеле, была разыграна в Санкт-Петербурге. Неожиданно её развязкой стала дуэль поэтов -- Волошина и Гумилёва -- на Чёрной Речке, почти на том самом месте, где Дантес убил Пушкина. Любовный треугольник лёг основанием мифа о Черубине и в тот момент, когда миф поглотил своих героев, растаяла и тень Черубины.
Обет, принесённый морскому дьяволу, постепенно умерщвлял Елизавету Ивановну. Хрупкая душа вечной женственности была истязаема со времён египетской Царевны Солнца и Микенской Афродиты. Её многоликое воплощение издревле озаряет тьму и вызывает страх и ненависть у ночных животных. О! с каким удовольствием они расправляются с ней. Однако душа переселяется из одного каземата в другой. Пока Черубина была жива, Лиле не переставало казаться, что однажды она встретит её и та призовёт её к ответу:


* * *



В слепые ночи новолунья
Глухой тревогою полна,
Заворожённая колдунья,
Стою у тёмного окна.


Стеклом удвоенные свечи
И предо мною, и за мной,
И облик комнаты иной
Грозит возможностями встречи.


В тёмно-зелёных зеркалах
Обледенелых ветхих окон
Не мой, а чей-то бледный локон
Чуть отражён, и смутный страх


Мне сердце злою нитью вяжет,
Что, если дальняя гроза
В стекле мне близкий лик покажет
И отразит её глаза?


Что, если я сейчас увижу
Углы опущенного рта
И предо мною встанет та,
Кого так сладко ненавижу?


Но окон тёмная вода
В своей безгласности застыла,
И с той, что душу истомила,
Не повстречаюсь никогда.
(Черубина де Габриак)


Алексей Николаевич Толстой, молчаливый свидетель драмы, с восхищением и ужасом следил за надвигающейся развязкой:
"В пряной, изысканной и приподнятой атмосфере "Аполлона" возникла поэтесса Черубина де Габриак. Её никто не видел, лишь знал её нежный и певучий голос по телефону. Ей посылали корректуры с золотым обрезом и корзины роз. Её превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности. Я <...> случайно, по одной строчке, проник в эту тайну, и я утверждаю, что Черубина де Габриак действительно существовала, -- её земному бытию было три месяца. Те, -- мужчина и женщина, между которыми она возникла, не сочиняли сами стихов, но записывали их под её диктовку; постепенно начались признаки её реального присутствия, наконец -- они увидели её однажды. Думаю, что это могло кончиться сумасшествием, если бы не неожиданно повернувшиеся события" (А. Н. Толстой. "Н. Гумилёв").


Облики



5


Безумья и огня венец
Над ней горел. И пламень муки,
И ясновидящие руки,
И глаз невидящих свинец.


Лицо готической Сивиллы,
И строгость щёк, и тяжесть век,
Шагов её неровный бег --
Всё было полно вещей силы.


Её несвязные слова,
Ночным мерцающие светом,
Звучали зовом и ответом,
Таинственная синева


Её отметила средь живших...
И к ней бежал с надеждой я
От снов дремучих бытия,
Меня отвсюду обступивших.




Чёртом из табакерки в действии появляется ещё одна фигура -- это немецкий поэт и переводчик Иоганесс фон Гюнтер.
"...И вот я третий раз в Петербурге. Меблированные комнаты "Рига", где я прожил многие месяцы, были в самом лучшем месте Невского проспекта, наискосок от Гостиного двора" (И. фон Гюнтер. "Под восточным ветром").
Чёрт проникает в самые заповедные уголки русской поэтической мысли. Он накоротке с Маковским, Гумилёвым, Кузминым. Иннокентий Фёдорович читает рукопись его пьесы "Маг" и... "по его желанию она появилась уже в третьем номере "Аполлона" в переводе Петра Потёмкина". На своём сборнике стихов, подаренных ему, Иннокентий Фёдорович делает посвящение "Магу мага". Проходит несколько дней, и Гюнтер становится сотрудником "молодой редакции "Аполлона". Место в отделе немецкой литературы ему уступает Виктор Гофман, 25-летний поэт, "свободный и певучий стих" которого оборвётся два года спустя. Иоганнес фон Гюнтер вхож в любой литературный салон, но там, "где собирались трое, речь заходила только о ней", и среди прочих он, без сомнения, пылкий и страстный рыцарь обожаемой Черубины:
"Как-то раз после полудня я зашёл к Вячеславу Иванову на Таврическую, где предстояло присутствовать на собрании дамского кружка. Там были Анастасия Николаевна Чеботаревская, жена Фёдора Сологуба, Любовь Дмитриевна Блок, затем очаровательная художница, писавшая и стихи, Лидия Павловна Брюллова, внучка великого классического художника Брюллова; была и поэтесса Елизавета Ивановна Дмитриева, которая делала колкие замечания насчёт Черубины де Габриак, говоря, что уж наверно она очень безобразна, иначе давно бы уже показалась её тающим от восторга почитателям. Казалось, дамы с ней согласны и предложили мне, как апполоновцу, сказать своё мнение. Но я трусливо уклонился.
Дмитриева прочла несколько стихотворений, которые мне показались очень талантливыми. Я сказал ей об этом, а когда Любовь Дмитриевна к тому же сказала, что я хорошо перевёл стихи её мужа и уже много перевёл русских поэтов, она вдруг стала внимательной ко мне и прочла ещё несколько хороших стихотворений. В них было что-то особенное, и я спросил, почему она не пошлёт их в "Аполлон". Она ответила, что её хороший знакомый, господин Волошин, обещал об этом позаботиться. Вскоре я поднялся, чтобы уйти, -- одновременно встала и Дмитриева. По петербургскому обычаю, мне пришлось предложить себя в провожатые" (И. фон Гюнтер. "Под восточным ветром").


Corona astralis



8


Изгнанники, скитальцы и поэты, --
Кто жаждал быть, но стать ничем не смог...
У птиц -- гнездо, у зверя -- тёмный лог,
А посох -- нам и нищенства заветы.


Долг не свершён, не сдержаны обеты,
Не пройден путь, и жребий нас обрёк
Мечтам всех троп, сомненьям всех дорог...
Расплескан мёд и песни не допеты.


О, в срывах воль найти, познать себя,
И, горький стыд смиренно возлюбя,
Припасть к земле, искать в пустыне воду,


К чужим шатрам идти просить свой хлеб,
Подобным стать бродячему рапсоду --
Тому, кто зряч, но светом дня ослеп.




"Она была среднего роста, скорее маленькая, довольно полная, но грациозная и хорошо сложена. Рот был слишком велик, зубы выступали вперёд, но губы полные и красивые. Нет, она не была хороша собой, скорее -- она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от неё, сегодня, вероятно, назвали бы "сексом".
Когда, перед её домом, я помогал ей сойти с извозчика и хотел попрощаться, она вдруг сказала, что хотела бы немного пройтись. Ничего не оставалось, как согласиться, и мы пошли, куда глаза глядят. Получилась довольно долгая прогулка. Она рассказывала о себе, собственно не знаю, почему. Говорила, что была у Максимилиана Волошина в Коктебеле, в Крыму, долго жила в его уютном доме. Я немного пошутил над антропософической любовью Волошина к Рудольфу Штейнеру, который интересовался больше пожилыми дамами с средствами. Это её не задело; она рассказала, что летом у Макса познакомилась с Гумилёвым. Я насторожился. У неё, значит, было что-то и с Гумилёвым, -- любвеобильная особа! У меня мелькнула мысль: "А, и теперь вы преследуете своим сарказмом Черубину де Габриак, потому что ваши друзья, Макс и Гумилёв, влюбились в эту испанку?"
Она остановилась. Я с удивлением заметил, что она тяжело дышит. "Сказать вам?" Я молчал. Она схватила меня за руку. "Обещаете, что никому не скажете?" -- спросила она, запинаясь. Помолчав, она, дрожа от возбуждения, снова сказала: "Я скажу вам, но вы должны об этом молчать. Обещаете?" -- и опять замолчала.
Потом подняла голову. "Я должна вам рассказать... Вы единственные, кому я это говорю..." Она отступила на шаг, решительно подняла голову и почти выдавила: "Я -- Черубина де Габриак!" Отпустила мою руку, посмотрела внимательно и повторила, теперь тихо и почти нежно: "Я -- Черубина де Габриак".
Безразлично-любезная улыбка на моём лице застыла. Что она сказала? Что она -- Черубина де Габриак, в которую влюблены все русские поэты? Она лжёт, чтобы придать себе значительности! "Вы не верите? А если докажу?" Я холодно улыбнулся. "Вы же знаете, что Черубина каждый день звонит в редакцию и говорит с Сергеем Константиновичем. Завтра я позвоню и спрошу о вас..." Защищаясь, я поднял руку: "Но ведь тогда я должен буду рассказать, что вы мне сейчас сказали..." Она вдруг совсем успокоилась и, подумав, ответила: "Нет, я спрошу о его иностранных сотрудниках и если он назовёт ваше имя... тогда я опишу вас и спрошу, не тот ли это человек, с которым я познакомилась три года тому назад в Германии, в поезде, не сказав ему своего имени".
Я задумался. До чего же находчива! Но солгать стоило. "Лучше скажите, что два года назад, тогда я был в Мюнхене". "Хорошо, два года. Между Мюнхеном и..." "Между Мюнхеном и Штарнбергом". "И если я скажу это Маковскому, вы поверите, что я -- Черубина де Габриак?" Она играла смелую игру. Но ведь могло быть, что это вовсе не игра. "Мне придётся вам поверить". "И где мы потом встретимся? Я буду звонить, как всегда, после пяти". "Хорошо, приходите ко мне к семи..."
На другой день в пять часов в редакции зазвонил телефон. Маковский взволнованно взял трубку. Напряженно прислушиваясь, мы делали вид, что занимаемся своими делами. Потом мне послышалось, что Маковский перечисляет иностранных сотрудников. Значит, правда? "Черубина де Габриак -- Дмитриева? Минут через десять Маковский позвал меня. "Вы никогда мне не говорили, что знакомы с Черубиной де Габриак!" Молодым не трудно лгать. Никогда её не видел. В поезде между Мюнхеном и Штарнбергом? Ах, господи, да половина Мюнхена ездит купаться в Штарнберг! Со многими приходилось разговаривать. Черубина де Габриак? Нет, наверное нет...
Когда, перед семью, я пришёл домой, мне открыла горничная и сказала с лукавой улыбкой: "Барышня уже пришла". Ах, ты, Господи! Ещё и это! Какие подозрения могут возникнуть! Я и представить себе не мог, каковы они будут, -- потому что Елизавета Ивановна некоторое время посещала меня почти ежедневно. Она не могла наговориться о себе и о своих прелестных стихах, не могла насытиться их чтением…" (И. фон Гюнтер. "Под восточным ветром").


* * *



С моею царственной мечтой
Одна брожу по всей вселенной,
С моим презреньем к жизни тленной,
С моею горькой красотой.


Царицей призрачного трона
Меня поставила судьба...
Венчает гордый выгиб лба
Червонных кос моих корона.


Но спят в угаснувших веках
Все те, кто были бы любимы,
Как я, печалию томимы,
Как я, одни в своих мечтах.


И я умру в степях чужбины,
Не разомкну заклятый круг.
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?
(Черубина де Габриак)


"Я должен признать, её жизнь была не лёгкой. Все её дружеские, нет, любовные связи, всегда соединённые для неё с некоторым самоотречением, заканчивались несчастливо -- разочарованием, может быть, потому, что в своей поэтической восторженности она становилась слишком ненасытной. Больше всего она жаловалась на Гумилёва, который в Коктебеле клятвенно обещал жениться на ней.
-- Вы бы вышли за него замуж?
-- Сейчас же.
Значит, она всё ещё его любила. Я чувствовал себя её союзником и хотел ей помочь, так как был твёрдо убеждён, что она заслуживает всякой помощи. По её стихам можно было догадаться, как она нуждалась в поддержке и насколько была ранима. То есть ранимой была Черубина де Габриак? А Елизавета Дмитриева?
Удивительнейшим образом существовало отчётливое различие между Черубиной и Дмитриевой. Стихи одной были мало похожи на стихи другой. Это было как расщепление личности. Было ли это вообще возможным?
Хотя это казалось невероятным, но факты как будто подтверждали совмещение двух совершенно различных поэтесс в личности Дмитриевой. При несомненно гениальных задатках она должна была много достичь в будущем. Так нельзя ли было одним ударом помочь обоим, Дмитриевой и Гумилёву, примирив их?" (И. фон Гюнтер. "Жизнь в восточном ветре").


Облики



7


Любовь твоя жаждет так много,
Рыдая, прося, упрекая...
Люби его молча и строго,
Люби его, медленно тая.
Свети ему пламенем белым --
Быздымно, безгрустно, безвольно.
Люби его радостно телом,
А сердцем люби его больно.
Пусть призрак творимый любовью,
Лица не заслонит иного --
Люби его с плотью и кровью --
Простого, живого, земного...
Храни его знак суеверно,
Не бойся врага в иноверце...
Люби его метко и верно --
Люби его в самое сердце.




Гюнтер находит возможным предложить Гумилёву:
" -- Ты должен жениться!
-- На ком?
-- На Дмитриевой! Как мне пришло это в голову? Вы станете превосходной парой, как Роберт Броунинг и его Элизабет, бессмертный союз двух поэтов. Ты должен жениться на поэтессе, только настоящая поэтесса может тебя понять и вместе с тобой стать великой.
Он пожал плечами.
-- Почему именно она?
Но мне показалось, что он слушал внимательно.
-- Кроме того, она великолепная женщина, а ты и без того обещал жениться на ней.
Он взвился.
-- Кто тебе сказал?
Я успокоил его. Мы долго беседовали о её стихах, которые мне чрезвычайно нравились, и так невольно перешли и на интимные темы.
-- Значит ли это, что и ты имел связь с этой... с этой дамой?
Я только смеялся. Его ревность доказывала, что она была ему не безразлична! Нет, об этом не стоит и размышлять. Дмитриева до сих пор любит его. Только его. Он должен с ней объясниться. Тогда ему станет ясно, что она -- лучшая для него жена.
-- А Волошин?
В Коктебеле он был с ней близок и боролся с ним, с Гумилёвым, за обладание ею. Я успокоил его.
-- С Волошиным, с этим антропософом, у неё, конечно, были чисто духовные отношения" (И. фон Гюнтер. "Жизнь в восточном ветре").


Сонет



Nuestra passion fue un tragico sonetto.
G. A. Becquer (28)


Моя любовь -- трагический сонет,
В ней властный строй сонетных повторений,
Разлук и встреч и новых возвращений, --
Прибой судьбы из мрака прошлых лет.


Двух девушек незавершённый бред,
Порыв двух душ, мученье двух сомнений,
Двойной соблазн небесных искушений,
Но каждая сказала гордо: "нет".


Вслед чётных строк нечётные терцеты
Пришли ко мне возвратной чередой,
Сонетный свод сомкнулся надо мной.


Повторены вопросы и ответы:
"Приемлешь жизнь? Пойдёшь за мной вослед?
Из рук моих причастье примешь?" -- "Нет!"
(Черубина де Габриак)


"Право, ему надо с ней объясниться. И в денежном отношении это было бы удачно: она -- учительница, он -- писатель, вместе они могли бы снять в Петербурге хорошую квартиру, он был бы окружён заботой, в которой нуждается.
Он как будто согласился с моим предложением. Втайне я торжествовал, так как объяснение должно было произойти у её подруги, обольстительной Лидии Брюлловой, и после их несомненного примирения мы образовали бы две пары. Я приложил старание ускорить встречу. По телефону сговорились о свидании для решительного объяснения. Оно должно было состояться на следующий день" (И. фон Гюнтер. "Жизнь в восточном ветре").


* * *



Его египетские губы
Замкнули древние мечты.
И повелительны, и грубы
Лица жестокого черты.


И цвета синих виноградин
Огонь его тяжелых глаз;
Он в темноте глубоких впадин
Истлел, померк, но не погас.


В нём правый гнев грохочет глухо,
И жечь сердца ему дано:
На нём клеймо Святого Духа --
Тонзуры белое пятно...


Мне сладко, силой силу меря,
Заставить жить его уста
И в беспощадном лике зверя
Провидеть гневный лик Христа.
(Черубина де Габриак)




"Я вернулась совсем закрытая для Н. С., -- отчаивалась Лиля дождливой осенью 1926-го года: ощущение прошлого было живо в ней, -- мучила его, смеялась над ним, а он терпел и всё просил меня выйти за него замуж. -- А я собиралась выходить замуж за М. А. -- Почему я так мучила Н. С.? -- Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них верно любила одного, другая другого. О, зачем они пришли и ушли в одно время!
Наконец Н. С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В "Аполлоне" он остановил меня и сказал: "Я прошу Вас последний раз -- выходите за меня замуж"; -- я сказала: "Нет!". Он побледнел -- "Ну, тогда Вы узнаете меня". -- Это была суббота. В понедельник ко мне пришёл Гюнтер и сказал, что Н. С. на "Башне" говорил Бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павл. Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С., говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он уже ненавидел меня" (Е. И. Дмитриева. "Исповедь").


* * *



Это было не раз, это будет не раз
В нашей битве глухой и упорной:
Как всегда, ты теперь от меня отреклась,
Завтра, знаю, вернёшься покорной.


Но зато не дивись, мой враждующий друг,
Враг мой, схваченный тёмной любовью,
Если стоны любви будут стонами мук,
Поцелуи -- окрашены кровью.
(Н. С. Гумилёв)


Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко... Невольные соучастники её из немых свидетелей превратились в действующих лиц. А тот, кто был "близкий всем, всему чужой", прищурясь, не мог разглядеть, как уже не тень Черубины, но сам Мефистофель, отряхиваясь, расхаживал посреди:


М е ф и с т о ф е л ь


Одуматься б, а я всё прытче,
Умней не стал от этих штук.
Поездишь, смотришь, нет различий,
Что дальний север наш, что юг.
Обман повсюду одинакий,
Засилье призраков-кривляк,
Везде писатели ломаки,
Во всех краях народ дурак.
И тут, как у других, хлопочут
И в масках чувственность щекочут,
Но по спине прошёл мороз,
Чуть руку к грациям поднёс.
Ведь я не враг самообмана,
Не обрывался б он так рано.
(И. В. Гёте. "Фауст")


"Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко, -- невольный соучастник действия Алексей Толстой обманывал себя сам, -- пришлось раскрыть. В редакции "Аполлона" настроение было, как перед грозой. И неожиданно для всех гроза разразилась над головой Гумилёва. Здесь, конечно, не место рассказывать о том, чего сам Гумилёв никогда не желал делать достоянием общества. Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, -- в произнесении им некоторых неосторожных слов -- было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь" (А. Н. Толстой. "Н. Гумилёв").


Покорность



Только усталый достоин молиться богам,
Только влюблённый -- ступать по весенним лугам!


На небе звёзды, и тихая грусть на земле,
Тихое "пусть" прозвучало и тает во мгле.


Это -- покорность! Приди и склонись надо мной,
Бледная дева под траурно-чёрной фатой!


Край мой печален, затерян в болотной глуши,
Нету прекраснее края для скорбной души.


Вон порыжевшие кочки и мокрый овраг,
Я для него отрекаюсь от призрачных благ.


Что я: влюблён или просто смертельно устал?
Так хорошо, что мой взор, наконец, отблистал!


Тихо смотрю, как степная колышется зыбь,
Тихо внимаю, как плачет болотная выпь.
(Н. С. Гумилёв)


Вглядеться пристальнее: то была не Лиля, а Черубина, то был не Макс Волошин, а сам бес из "Демонологии" Бодена. И все действующие лица выполняли предписанные им роли. Через несколько лет эта драма повторится, но уже в другом -- всероссийском -- масштабе: будут и черти, и демоны, и пистолеты, и выстрелы. С одной только разницей -- живое уступит мертворожденному, появятся мертвоеды и новые трихины, и мысль поблекнет и побледнеет в цезуре цензуры.
"Одному немецкому поэту, Гансу Гюнтеру, который забавлялся оккультизмом, удалось завладеть доверием Лили. -- Из мистификатора-творца Максимилиан Александрович внезапно превращается в одного из кукольных персонажей, обманутых действием. -- Она была в то время в очень нервном возбуждённом состоянии. Очевидно, Гюнтер добился от неё каких-нибудь признаний. Он стал рассказывать, что Гумилёв говорит о том, как у них с Лилей в Коктебеле был большой роман. Всё это в очень грубых выражениях. Гюнтер даже устроил Лиле "очную ставку" с Гумилёвым, которому она принуждена была сказать, что он лжёт. Гюнтер же был с Гумилёвым на "ты" и, очевидно, на его стороне. Я почувствовал себя ответственным за всё это, и <...> через два дня стрелялся с Гумилёвым" (М. А. Волошин. "История Черубины").
Как живой о живом, поэт только так может говорить о поэте. В воспоминаниях под этим заглавием Марина Цветаева обмолвилась: "...Черубина в жизни Макса была не случаем, а событием, то есть он сам в ней долго, навсегда остановился <...> Макс в жизни женщин и поэтов был providentiel (29), когда же это, как в случае Черубины, Аделаиды Герцык и моём, сливалось, когда женщина оказывалась поэтом, или, что вернее, поэт -- женщиной, его дружбе, бережности, терпению, вниманию, поклонению и сотворчеству не было конца".
"Мы встретились с ним в мастерской Головина в Мариинском театре во время представления "Фауста". Головин в это время писал портрет поэтов, сотрудников "Аполлона" В этот вечер я ему позировал. В мастерской было много народу, в том числе -- Гумилёв. Я решил дать ему пощёчину по всем правилам дуэльного искусства, так, как Гумилёв, большой специалист, сам учил меня: сильно, кратко и неожиданно.
В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к "Орфею". Все были уже в сборе. Гумилёв стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел "Заклинание цветов". Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошёл к Гумилёву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощёчину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского, который говорил: "Достоевский прав. Звук пощёчины -- действительно мокрый". Гумилёв отшатнулся от меня и сказал: "Ты мне за это ответишь". (Мы с ним не были на "ты".) Мне хотелось сказать: "Николай Степанович, это не брудершафт". Но я тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос: "Вы поняли?" (то есть: поняли за что?). Он ответил: "Понял" (М. А. Волошин. "История Черубины").


М е ф и с т о ф е л ь


Я верен скромной правде. Только спесь
Людская ваша с самомненьем смелым
Себя считает вместо части целым.
Я -- части часть, которая была
Когда-то всем и свет произвела.
Свет этот -- порожденье тьмы ночной
И отнял место у неё самой.
Он с ней не сладит, как бы ни хотел.
Его удел -- поверхность твёрдых тел.
Он к ним прикован, связан с их судьбой,
Лишь с помощью их может быть собой,
И есть надежда, что, когда тела
Разрушатся, сгорит и он дотла.
(И. В. Гёте. "Фауст")


Внук последнего правителя Абхазии, художник Александр Константинович Шервашидзе в своём письме неизвестному другу сгущал краски:
"...Всё, что произошло в ателье Головина в тот вечер -- Вы знаете, так как были там с Вашей супругой. Я поднялся туда в момент удара -- Волошин, очень красный, подбежал ко мне <...> и сказал "прошу тебя быть моим секундантом". Тут же мы условились о встрече с Зноско-Боровским, Кузминым и Ал. Толстым. Зноско-Боровский и Кузмин -- секунданты Гумилёва. Я и Алёша тоже -- Волошина. На другой день утром я был у Макса, взял указания. Днём того же дня в ресторане "Albert" собрались секунданты. Пишу Вам очень откровенно: я был очень напуган, и в моём воображении один из двух обязательно должен был быть убит.
Тут же у меня явилась детская мысль: заменить пули бутафорскими. Я имел наивность предложить это моим приятелям! Они, разумеется, возмущённо отказались.
Я поехал к барону Мейендорфу и взял у него пистолеты".


М е ф и с т о ф е л ь



Мир бытия -- досадно малый штрих
Среди небытия пространств пустых.
Однако до сих пор он непреклонно
Мои нападки сносит без урона.
Я донимал его землетрясеньем,
Пожарами лесов и наводненьем, --
И хоть бы что! Я цели не достиг.
И море в целости и материк.
А люди, звери и порода птичья,
Мори их не мори, им трын-трава.
Плодятся вечно эти существа,
И жизнь всегда имеется в наличье.
Иной, ей-ей, рехнулся бы с тоски!
В земле, в воде, на воздухе свободном
Зародыши роятся и ростки
В сухом и влажном, тёплом и холодном.
Не завладей я областью огня,
Местечка не нашлось бы для меня.
(И. В. Гёте. "Фауст")


"Весь следующий день между секундантами шли отчаянные переговоры, -- рассказывает Алексей Толстой. -- Гумилёв предъявил требование стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников. Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти.
С большим трудом, под утро, секундантам Волошина, -- кн. Шервашидзе и мне удалось уговорить секундантов Гумилёва -- Зноско-Боровского и М.Кузмина -- стреляться на пятнадцати шагах. Но надо было уломать Гумилёва. На это был потрачен ещё день. Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилёв, спокойный и серьёзный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне.
Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесённые снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилёв, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилёву я понёс пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, чёрным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нём был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, -- взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на Волошина, стоявшего, расставив ноги, без шапки.
Передав второй пистолет Волошину, я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилёв перебил меня, сказав глухо и недовольно: "Я приехал драться, а не мириться". Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два... (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)... -- три! -- крикнул я. У Гумилёва блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилёв крикнул с бешенством: "Я требую, чтобы этот господин стрелял". Волошин проговорил в волнении: "У меня была осечка". -- "Пускай он стреляет во второй раз, -- крикнул опять Гумилёв, -- я требую этого..." Волошин поднял пистолет, и я слышал, как щёлкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилёв продолжал неподвижно стоять: "Я требую третьего выстрела", -- упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилёв поднял шубу, перекинул её через руку и пошёл к автомобилям" (А. Н. Толстой. "Н. Гумилёв").
Что же произошло ноябрьским утром 1909-го года? Несвершённое убийство? Несостоявшееся безумие? "Все люди, живущие в России, ведут её и себя к погибели", -- двумя неделями ранее записал Александр Блок. Погибель была отсрочена, и ангел мщения, о котором пророчествовал Максимилиан Александрович перед горьковской пишущей братией, не навещал ни в 10-м, ни в 11-м годах... Пули не могли тронуть их. Наверное, тем самым спасены миллионы жизней в годы войны и террора и сохранена мысль, которая прекрасно чувствует себя в русском языке. Существование нации возможно, пока поэт не убивает поэта, пока крестьянин понимает капиталиста, а капиталист рабочего. Поэт конституирует мысль.
Но уже отливались те пули, что найдут русских поэтов. Сонмы чертенят плодились по всей России в ожидании своего часа умопомрачительной мистификации. "Что дальний север наш, что юг. Обман повсюду одинакий, -- посмеивается Мефистофель. -- Ведь я не враг самообмана, не обрывался б он так рано". И в момент грандиозной пощёчины мы ещё не успели прийти в себя от дьявольского заклинания цветов. Что было после, в этом с самого детства мы пребываем и по сей день.
"Единственное "утешение" -- всеобщий ужас, который господствует везде, куда ни взглянешь. Все люди, живущие в России, ведут её и себя к погибели. Теперь окончательно и несомненно в России водворился "прочный порядок", заключающийся в том, что руки и ноги жителей России связаны крепко -- у каждого в отдельности и у всех вместе. Каждое активное движение (в сфере какой бы то ни было) ведёт лишь к тому, чтобы причинить боль соседу, связанному точно так же, как я. Таковы условия общественной, государственной и личной жизни". Александр Александрович Блок. Из письма матери 10 ноября 1909 года.


Пляски



1


Кость сожжённых страстью -- бирюза --
Тайная мечта...
Многим я заглядывал в глаза:
Та или не та?
В тихой пляске свились в лёгкий круг --
Тени ль? Нити ль мглы?
Слишком тонки стебли детских рук.
Пясти тяжелы...
Пальцы гибки, -- как лоза с лозой.
Заплелись, виясь...
Отливает тусклой бирюзой
Ожерелий вязь.
Слишком бледны лица, профиль чист.
Нежны ветви ног...
В волосах у каждой аметист --
Тёмный огонёк.
Мгла одежд туманит очерк плеч
И прозрачит грудь;
Их тела, как пламенники свеч,
Может ветр задуть...
И я сам, колеблемый, как дым
Тлеющих костров,
Восхожу к зелёно-золотым
Далям вечеров.




Черубина погибла. Звезда угасла так же стремительно, как и взошла. "Лишь раз один, как папоротник, я цвету огнём весенней, пьяной ночью". Ивовая корзина опрокинулась с портика Аполлона, и Венерины слёзки рассыпались трубочками по каменным ступеням. Слабые руки с веточкой вереска более не пытались собрать их: птицы потянулись на север. "Дует ветер, поклоняйся шуму", -- учил Пифагор. И кто из учеников мог признать в нём героя Евфорба, пророка Гермотима, сына Гермеса Эфалида или простого делосского рыбака Пирра? Прошлые существованья ведала умудрённая памятью душа Пифагора. Черубина ушла. Осталась Лиля -- "скромная, не элегантная и хромая", "маленькая девушка с внимательными глазами и выпуклым лбом"... Но кто в её выжженном сердце смог бы теперь найти себе "подругу из породы лебедей"?
"Вот и всё. Но только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что Н. С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была больна, почти на краю безумия. Я перестала писать стихи, лет пять я даже почти не читала стихов, каждая ритмическая строчка причиняла мне боль; -- я так и не стала поэтом -- передо мной всегда стояло лицо Н. Ст. и мешало мне. Я не смогла остаться с Макс. Ал. -- В начале 1910 г. мы расстались, и я не видела его до 1917 (или 1916-го?).
Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку. А мне? До самой смерти Н. Ст. я не могла читать его стихов, а если брала книгу -- плакала весь день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно" (Е. И. Дмитриева. "Исповедь").


Китайский веер



На веере китайская сосна...
Прозрачное сердце как лёд.
Здесь только чужая страна,
здесь даже сосна не растёт.
И птиц я слежу перелёт.
То тянутся гуси на север.
Дрожит мой опущенный веер.


1927
(Е. И. Дмитриева)


"Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мной, очень даже оскорбив меня, он ещё любил, но моя жизнь была смята им -- он увёл от меня и стихи и любовь...
И вот с тех пор я жила не живой; -- шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое моё прикосновение было ядом. Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли всё: а я не смогла остаться ни с кем.
Две вещи в мире для меня всегда были самыми святыми: стихи и любовь.
И это было платой за боль, причинённую Н. Ст.: у меня навсегда были отняты и любовь и стихи.
Остались лишь призраки их..." (Е. И. Дмитриева. "Исповедь").


Таиах



Тихо, грустно и безгневно
Ты взглянула. Надо ль слов?
Час настал. Прощай, царевна!
Я устал от лунных снов.


Ты живёшь в подводной сини
Предрассветной глубины,
Вкруг тебя в твоей пустыне
Расцветают вечно сны.


Много дней с тобою рядом
Я глядел в твоё стекло.
Много грёз под нашим взглядом
Расцвело и отцвело.


Всё, во что мы в жизни верим,
Претворялось в твой кристалл.
Душен стал мне узкий терем,
Сны увяли, я устал...


Я устал от лунной сказки,
Я устал не видеть дня,
Мне нужны земные ласки,
Пламя алого огня.


Я иду к разгулам будней,
К шумам буйных площадей,
К ярким полымям полудней,
К пестроте живых людей...


Не царевич я! Похожий
На него, я был иной...
Ты ведь знала: я -- Прохожий,
Близкий всем, всему чужой.


Тот, кто раз сошёл с вершины,
С ледяных престолов гор,
Тот из облачной долины
Не вернётся на простор.


Мы друг друга не забудем.
И, целуя дольний прах,
Отнесу я сказку людям
О царевне Таиах.




"Тёмен жребий русского поэта"



Поэты подобны огромным деревьям, плодородным как экваториальный лес, древним, как гиганты былых эпох, которые наука называет временами древней и средней жизни. В таких лесах произрастали стометровые секвойи, и мы следом за Чарлзом Дарвином наивно полагаем, что именно их теплом сегодня наполнены наши дома. Бесплодные равнины наполняются шумом и трепетом жизни, когда мысль, посеянная в их скупую почву, обращается славным лесом, изменяющим климат и ландшафт, пейзаж и звучание.
"Приведу только один пример, хотя и простой, но очень меня заинтересовавший. -- Это пример "сложных отношений всех животных и растений друг к другу в борьбе за существование", полагает учёный Чарлз. Но разве не гармония и красота жизни служат ему основой? -- В Стаффордшире, в имении одного моего родственника, где я располагал всеми удобствами для исследования, находилась обширная и крайне бесплодная вересковая равнина, которой никогда не касалась рука человека; но несколько сотен акров той же равнины 25 лет назад были огорожены и засажены шотландской сосной. Перемена в природной растительности засаженной части равнины была замечательна и превышала ту, которая обычно наблюдается при переходе с одной почвы на совсем иную; не только относительное число растений вересковой формации совершенно изменилось, но в посадке процветало 12 новых видов (не считая злаков и осок), не встречающихся на вересковой равнине. Но последствие для насекомых было ещё большим, так как в сосновой посадке стали обычными шесть видов насекомоядных птиц, не встречавшихся на вересковой равнине, где водилось два или три вида этих птиц. Мы видим, -- заключает он, -- как велики были последствия от интродукции одного только дерева, ведь всё ограничилось только огораживанием для защиты от потравы скотом" (Ч. Дарвин. "Происхождение видов").
Обороните мысль от потравы скотом. Дайте прорасти её семенам, и тогда она сказочно обратится и родит новые формы и виды, и прежде не встречавшиеся прекрасные существа наполнят своим пением некогда бедное и унылое пространство.


В вагоне



Снова дорога. И с силой магической
Всё это вновь охватило меня:
Грохот, носильщики, свет электрический,
Крики, прощанья, свистки, суетня...


Снова вагоны едва освещённые,
Тусклые пятна теней,
Лица склонённые
Спящих людей.


Мерный, вечный,
Бесконечный,
Однотонный
Шум колёс.
Ропот вечный,
Шёпот сонный
В мир бездонный
Мысль унёс...


Жизнь... работа...
Где-то, кто-то
Вечно что-то
Всё стучит.
Ти-та... то-та...
Вечно что-то
Мысли сонной
Говорит.


Так вот в ушах и долбит и стучит это:
Ти-та-та... та-та-та... та-та-та... ти-та-та...
Мысли с рыданьями ветра сплетаются,
Поезд гремит, перегнать их старается...


Чудится, еду в России я...
Тысячи вёрст впереди.
Ночь неприютная, тёмная.
Станция в поле... Огни её --
Глазки усталые, томные
Шепчут: "Иди..."


Страх это? Горе? Раздумье? Иль что ж это?
Новое близится, старое прожито.
Прожито -- отжито. Вынуто -- выпито...
Ти-та-та... та-та-та... та-та-та... ти-та-та...


Чудится степь бесконечная....
Поезд по степи идёт.
В вихре рыданий и стонов
Слышится песенка вечная.
Скользкие стены вагонов
Дождик сечёт.


Песенкой этой всё в жизни кончается,
Ею же новое вновь начинается,
И бесконечно звучит и стучит это:
Ти-та-та... та-та-та... та-та-та... ти-та-та...


Странником вечным
В пути бесконечном
Странствуя целые годы,
Вечно стремлюсь я,
Верую в счастье,
И лишь в ненастье
В шуме ночной непогоды
Веет далёкою Русью.


Мысли с рыданьями ветра сплетаются,
С шумом колёс однотонным сливаются,
И безнадёжно звучит и стучит это:
Ти-та-та... та-та-та... та-та-та... ти-та-та...




Максимилиан Волошин -- зевсоподобный гигант, возвышающийся над стихией гражданской войны. Лишь "близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал всё его "зевсоподобие", сообщая ему что-то растерянное и беспомощное... что-то необычайно милое, подкупающее..." (И. А. Бунин). Это майский лес русских гениев вокруг него, это благодарный Коктебель, на чьей сухой почве произрастали новые семена, это независимый островок мирной мысли в революционные и послереволюционные годы. Вот что взращивает Максимилиан Александрович садовником, старательно возделывающим свой сад.
"Вернувшись весной 1917 г. в Крым, я уже больше никогда не покидаю его: ни от кого не спасаюсь, никуда не эмигрирую -- и все волны гражданской войны и смены правительств проходят над моей головой. Стих остаётся для меня единственной возможностью выражения мыслей о совершающемся. Но в 17-ом году я не смог написать ни одного стихотворения: дар речи мне возвращается только после Октября" (М. А. Волошин. "Автобиография").


Усобица



11. Готовность


Я не сам ли выбрал час рожденья,
Век и царство, область и народ,
Чтоб пройти сквозь муки и крещенье
Совести, огня и вод?


Апокалипсическому Зверю
Вверженный в зияющую пасть,
Павший глубже, чем возможно пасть,
В скрежете и в смраде -- верю!


Верю в правоту верховных сил,
Расковавших древние стихии,
И из недр обугленной России
Говорю: "Ты прав, что так судил!


Надо до алмазного закала
Прокалить всю толщу бытия.
Если ж дров в плавильной печи мало,
Господи, -- вот плоть моя!"




"Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одарённые умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали эти заражённые. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований" (Ф. М. Достоевский. "Преступление и наказание").


1. Гражданская война



Одни восстали из подполий,
Из ссылок, фабрик, рудников,
Отравленные тёмной волей
И горьким дымом городов.
Другие из рядов военных,
Дворянских разорённых гнёзд,
Где проводили на погост
Отцов и братьев убиенных.
В одних доселе не потух
Хмель незапамятных пожаров,
И жив степной, разгульный дух
И Разиных, и Кудеяров.
В других -- лишённых всех корней --
Тлетворный дух столицы Невской:
Толстой и Чехов, Достоевский --
Надрыв и смута наших дней.
Одни возносят на плакатах
Свой бред о буржуазном зле,
О светлых пролетариатах,
Мещанском рае на земле...
В других весь цвет, вся гниль Империй,
Всё золото, весь тлен идей,
Блеск всех великих фетишей
И всех научных суеверий.
Одни идут освобождать
Москву и вновь сковать Россию,
Другие, разнуздав стихию,
Хотят весь мир пересоздать.
В тех и других война вдохнула
Гнев, жадность, мрачный хмель разгула, --
А вслед героям и вождям
Крадётся хищник стаей жадной,
Чтоб мощь России неоглядной
Размыкать и продать врагам!
Сгноить её пшеницы груды,
Её бесчестить небеса,
Пожрать богатства, сжечь леса
И высосать моря и руды.
И не смолкает грохот битв
По всем просторам южной степи
Средь золотых великолепий
Конями вытоптанных жнитв.
И там и здесь между рядами
Звучит один и тот же глас:
-- "Кто не за нас -- тот против нас!
Нет безразличных: правда с нами!"
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.


Коктебель. 22 ноября 1919 г.




Моление и вера неистощима в немногих представителях рода человеческого -- в паладинах и следующих за ними оруженосцах. Люди предпочитают вести борьбу за существование и ссылками на естественный отбор упраздняют молитву и веру: "Тьмою здесь всё занавешено, и тишина, как на дне" (Б. Окуджава). Вера уступает безверию и цинизму: мир вещей не терпит пустоты. "Нет ничего легче, как признать на словах истинность всеобщей борьбы за жизнь", -- писал наш любимый зоолог Чарлз, не подозревая, что не о природе говорит он, но прежде всего о том кошмаре в сознании, которое Ницше выразил одной формулой "Бог умер". Не подозревая того, о людях и об их обществе писал Дарвин свой знаменитый труд "Происхождение видов". Однако, как долго мы не догадываемся, что проецируем свои общественные повадки и придаём им статус законов природы. Трихины, существа микроскопические, каким образом появляются на свет? Что мог поделать Фёдор Михайлович Достоевский и немногие с ним с сонмом чертенят -- трихины уже несли пафос борьбы за существование и естественного отбора из "Происхождения видов" в марксовый "Капитал".
"Нет ничего легче, как признать на словах истинность всеобщей борьбы за жизнь и нет ничего труднее, по крайней мере я нахожу это, как не упускать никогда из виду этого заключения. И всё же, пока оно не укоренится в нашем уме, вся экономия природы, со всеми явлениями распространения, редкости, изобилия, вымирания и вариации, будет представляться нам как в тумане или будет совершенно неверно нами понята. Лик природы представляется нам радостным, мы часто видим избыток пищи; мы не видим или забываем, что птицы, которые беззаботно распевают вокруг нас, по большей части питаются насекомыми и семенами и, таким образом, постоянно истребляют жизнь; мы забываем, как эти певцы или их яйца и птенцы в свою очередь пожираются хищными птицами и зверями; мы часто забываем, что если в известное время пища имеется в изобилии, то нельзя сказать того же о каждом годе и каждом времени года" (Ч. Дарвин. "Происхождение видов").


5. Бойня



(Феодосия, декабрь 1920)


Отчего, встречаясь, бледнеют люди
И не смеют друг другу глядеть в глаза?
Отчего у девушек в белых повязках
Восковые лица и круги у глаз?


Отчего под вечер пустеет город?
Для кого солдаты оцепляют путь?
Зачем с таким лязгом распахиваются ворота?
Сегодня сколько? полтораста? сто?


Куда их гонят вдоль чёрных улиц,
Ослепших окон, глухих дверей?
Как рвёт и крутит восточный ветер,
И жжёт и режет и бьёт плетьми!


Отчего за чумной по дороге к свалкам
Брошен скомканный кружевной платок?
Зачем уронен клочок бумаги?
Перчатка, нательный крестик, чулок?


Чьё имя написано карандашом на камне?
Что нацарапано гвоздём на стене?
Чей голос грубо оборвал команду?
Почему так сразу стихли шаги?


Что хлестнуло во мраке так резко и чётко?
Что делали торопливо и молча потом?
Зачем уходя затянули песню?
Кто стонал так долго, а после стих?


Чьё ухо вслушивалось в шорох ночи?
Кто бежал, оставляя кровавый след?
Кто стучался и бился в ворота и ставни?
Раскрылась ли чья-нибудь дверь перед ним?


Отчего перед рассветом к исходу ночи
Причитает ветер за карантином:
-- "Носят вёдрами спелые грозды,
Валят ягоды в глубокий ров.


Ах, не грозды носят -- юношей гонят
К чёрному точилу, давят вино,
Пулемётом дробят их кости и кольем
Протыкают яму до самого дна.


Уж до края полно давило кровью,
Зачервленели терновник и полынь кругом.
Прохватит морозом свежие грозды,
Зажелтеет плоть, заиндевеют волоса".


Кто у часовни Ильи-Пророка
На рассвете плачет, закрывая лицо?
Кого отгоняют прикладами солдаты:
-- "Не реви -- собакам собачья смерть!"


А она не уходит, а всё плачет и плачет
И отвечает солдату, глядя в глаза:
-- "Разве я плачу о тех, кто умер?
Плачу о тех, кому долго жить..."




Столько вопросов, есть ли ответ? Давайте всё же воспроизведём полное название творения Чарлза Дарвина и, быть может, наконец, оценим, какое мышление формируем и стараемся сделать его окончательным и бесповоротным: "Происхождение видов путём естественного отбора или сохранение благоприятных рас в борьбе за жизнь". Да, именно рас, в добром картезианском научном смысле. Struggle for life. Борьба за жизнь. Помысленная в середине века XIX-го, она стала бичом века ХХ-го.
Из самых глубоких кругов преисподней Террора и Голода Максимилиан Волошин выносит веру в человека... Все мы ангелы десятого круга. И он, дуэлянт, студент-революционер, тот, кто в недавнем прошлом участвовал в стачках и студенческих волнениях, ныне пишет...


10. На дне преисподней



Памяти А. Блока и Н. Гумилёва


С каждым днём всё диче и всё глуше
Мертвенная цепенеет ночь.
Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит:
Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.


Тёмен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведёт
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.


Может быть, такой же жребий выну,
Горькая детоубийца, -- Русь!
И на дне твоих подвалов сгину,
Иль в кровавой луже поскользнусь, --
Но твоей Голгофы не покину,
От твоих могил не отрекусь.


Доканает голод или злоба,
Но судьбы не изберу иной:
Умирать, так умирать с тобой
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!




"Мой единственный идеал -- это Град Божий, -- признавался Максимилиан Александрович. -- Но он находится не только за гранью политики и социологии, но даже за гранью времён. Путь к нему вся крестная, страстная история человечества.
Я не могу иметь политических идеалов потому, что они всегда стремятся к наивозможному земному благополучию и комфорту. Я же могу желать своему народу только пути правильного и прямого, точно соответствующего его исторической, всечеловеческой миссии. И заранее знаю, что этот путь -- путь страдания и мученичества. Что мне до того, будет ли он вести через монархию, социалистический строй или через капитализм -- всё это только различные виды пламени, проходя через которые перегорает и очищается человеческий дух.
Я равно приветствую и революцию, и реакцию, и коммунизм, и самодержавие, так же как епископ Труасский святой Лу приветствовал Аттилу:
"Да будет благословен твой приход, Бич Бога, которому я служу, и не мне останавливать тебя!" (М. А. Волошин. "Россия распятая").


Дом поэта



Дверь отперта. Переступи порог.
Мой дом раскрыт навстречу всех дорог.
В прохладных кельях, беленных извёсткой,
Вздыхает ветр, живёт глухой раскат
Волны, взмывающей на берег плоский,
Полынный дух и жёсткий треск цикад.




"Киммерийскими Афинами" называет Коктебель Георгий Шенгели:
"Тысячелетнее борение космических сил здесь вылилось наружу, оцепенело в напряжённом равновесье. И припасть к разверстым недрам трагической земли так же отрадно, как омыться гекзаметрами Гомера и сгореть вместе с градом копьеносца Приама.
И Коктебель, как магнитные горы аравийских преданий, влечёт к себе художников: мрамора, кисти, слова. В изломах окрестных хребтов покоятся профили: Жуковского, Пушкина, Северянина, Волошина, Гомера, Шиллера.
И сами улицы посёлка окружены: "улица Тургенева", "улица Чехова". И белые домики принадлежат: Григорию Петрову, Максиму Горькому, поэтессе Аллегро -- П. С. Соловьёвой, сестре Владимира Соловьёва, Максимилиану Волошину. И каждое лето полны эти домики: Алексей Толстой, Мандельштам, Ходасевич, Городецкий, Шервашидзе, Богаевский, Евреинов, Шаляпин, Гиппиус, Герцык, Гумилёв, Парнок -- все побывали тут" (Г. Шенгели. "Киммерийские Афины").


А за окном расплавленное море
Горит парчой в лазоревом просторе.
Окрестные холмы вызорены
Колючим солнцем. Серебро полыни
На шиферных окалинах пустыни
Торчит вихром косматой седины.
Земля могил, молитв и медитаций --
Она у моря вырастила мне
Скупой посев айлантов и акаций
В ограде тамарисков. В глубине
За их листвой, разодранной ветрами,
Скалистых гор зубчатый окоём
Замкнул залив Алкеевым стихом,
Асимметрично-строгими строфами.
Здесь стык хребтов Кавказа и Балкан,
И побережьям этих скудных стран
Великий пафос лирики завещан
С первоначальных дней, когда вулкан
Метал огонь из недр глубинных трещин
И дымный факел в небе потрясал.
Вон там -- за профилем прибрежных скал,
Запечатлевшим некое подобье
(Мой лоб, мой нос, ощёчье и подлобье), --
Как рухнувший готический собор,
Торчащий непокорными зубцами,
Как сказочный базальтовый костёр,
Широко вздувший каменное пламя,
Из сизой мглы, над морем вдалеке
Встаёт стена...


"Коктебель -- республика. Со своими нравами, обычаями и костюмами, с полной свободой, покоящейся на "естественном праве", со своими патрициями -- художниками и плебеями -- "нормальными дачниками".
И признанный архонт этой республики -- Максимилиан Волошин. Хорошо в его скромном дворце. Вы поднимаетесь по деревянной лестнице, где вас дружелюбно облаивает лохматый Аладин, и входите в башню-"мастерскую". <...>
С уютной софы подымается невысокий грузный человек. Темно-рыжие поседелые волосы, сдержанные ремешком, синий античный хитон, сандалии. Внимательные серые глаза. Из-под подрезанных усов -- нежный женский рот: Волошин" (Г. Шенгели. "Киммерийские Афины").


Я много видел. Дивам мирозданья
Картинами и словом отдал дань...
Но грудь узка для этого дыханья,
Для этих слов тесна моя гортань.
Заклепаны клокочущие пасти.
В остывших недрах мрак и тишина.
Но спазмами и судорогой страсти
Здесь вся земля от века сведена.




"Начинается беседа. Внимательно выслушивая партнёра, принимая все его положения, Волошин незначительными поправками доводит его до согласия с собой. И тогда -- изумительный гейзер знаний, своеобразнейшие сопоставления и сближения; вырастает стройная система воззрений на мир, на человека, на искусство. Потом становится парадоксальной. И вы теряете отчётливое представление: серьёзно ли говорят с вами? Из-под непроницаемой брони логики сквозит всё время лёгкая усмешка. Защищая магизм, оккультные манипуляции, Волошин обращается к потусторонним силам, когда-то пытавшимся так или иначе вторгнуться в его жизнь, с увещеванием:
-- Пожалуйста, без чудес. В обществе надо себя вести прилично" (Г. Шенгели. "Киммерийские Афины").


Войди, мой гость, стряхни житейский прах
И плесень дум у моего порога...
Со дна веков тебя приветит строго
Огромный лик царицы Таиах.
Мой кров -- убог. И времена -- суровы.
Но полки книг возносятся стеной.
Тут по ночам беседуют со мной
Историки, поэты, богословы.
И здесь их голос, властный, как орган,
Глухую речь и самый тихий шёпот
Не заглушит ни южный ураган,
Ни грохот волн, ни Понта мрачный ропот.
Мои ж уста давно замкнуты... Пусть!
Почётней быть твердимым наизусть
И списываться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, а тетрадкой.
И ты, и я -- мы все имели честь
"Мир посетить в минуты роковые"
И стать грустней и зорче, чем мы есть.
Я не изгой, а пасынок России
И в эти дни -- немой её укор.
Я сам избрал пустынный сей затвор
Землёю добровольного изгнанья,
Чтоб в годы лжи, падений и разрух
В уединеньи выплавить свой дух
И выстрадать великое познанье.




"Он читает стихи. Читает превосходно. И чужие стихи читает лучше своих. И пламенно восторгается ими. Чтение перемежается рассказами о поэтах. Серьёзными и шутливыми.
-- Присылает мне И. Эренбург книгу стихов. Книга неправильно сброшюрована: обложка вверх ногами. Я сначала вознегодовал, сочтя это намеренным. Потом понял. Приходит ко мне сестра поэта, желая поговорить о присланной книге. Я беру книгу и читаю. Она потом пишет брату: "Какой оригинал этот Волошин! Представь: держал твою книгу вверх ногами и так читал. Даже неприятно".
Вы прощаетесь.
-- Приходите вечером чай пить...
Надо пойти. Там вас угостят... мистификацией" (Г. Шенгели. "Киммерийские Афины").


Пойми простой урок моей земли:
Как Греция и Генуя прошли,
Так минет всё -- Европа и Россия.
Гражданских смут горючая стихия
Развеется... Расставит новый век
В житейских заводях иные мрежи...
Ветшают дни, проходит человек,
Но небо и земля -- извечно те же.
Поэтому живи текущим днём.
Благослови свой синий окоём.
Будь прост, как ветр, неистощим, как море,
И памятью насыщен, как земля.
Люби далёкий парус корабля
И песню волн, шумящих на просторе.
Весь трепет жизни всех веков и рас
Живёт в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.


25 декабря 1926 г.




Поэт -- форма достаточно редкая и к миру вещей, явленных в своём обыкновении, в известной степени, не приспособленная. Если верить сэру Чарлзу, давно уже следовало бы умереть последнему её представителю:
"Естественный отбор действует только посредством сохранения вариаций полезных, которые поэтому укореняются. Вследствие быстрого возрастания численности всех органических существ в геометрической прогрессии, каждый ареал уже до предела заполнен обитателями, а из этого вытекает, что так как благоприятствуемые формы увеличиваются в числе, то менее благоприятствуемые уменьшаются в числе и становятся редкими. Редкость формы <...> -- предвестник вымирания. Для нас ясно, что всякой форме, представленной малым числом особей, грозит опасность окончательного исчезновения во время резких сезонных колебаний в природе либо из-за временного увеличения числа её врагов" (Ч. Дарвин. "Происхождение видов").
Временное увеличение числа врагов живой мысли имеет, пожалуй, необратимые последствия. Там, где была Россия, появилось безродное образование из четырёх букв и, как всякое новообразование, Левиафаном поело редкие и менее благоприятствуемые формы -- Боткина, Блока, Гумилёва и многих с ними. "Имеются исторические данные, что в Йоркшире водившийся в старину чёрный рогатый скот был вытеснен лонгорнами, а эти последние "были сметены шортгорнами, словно какой-нибудь моровой язвой" (Ч. Дарвин). И ничего не изменишь: хотели естественный отбор -- получили.
Однако совсем не укладывается в суровый языческий закон-приговор, каким образом из оруженосцев выкристаллизовываются паладины, каким образом из подмастерий успевают вырасти мастера. В мире сил какая сила хранит их? Твари и созвездья одинаково равны перед ней. И мир, оказывается, жив не борьбой за существование и естественным отбором, но божественным смыслом, что призвал к бытию вещи и солнце.


Подмастерье



Мне было сказано:
Не светлым лирником, что нижет
Широкие и щедрые слова
На вихри струнные, качающие душу, --
Ты будешь подмастерьем
Словесного, святого ремесла,
Ты будешь кузнецом
Упорных слов,
Вкус, запах, цвет и меру выплавляя
Их скрытой сущности, --
Ты будешь
Ковалём и горнилом,
Чеканщиком монет, гранильщиком камней.
Стих создают -- бызвыходность, необходимость, сжатость,
Сосредоточенность...
Нет грани меж прозой и стихом:
Речение,
В котором все слова притёрты,
Пригнаны и сплавлены
Умом и терпугом, паялом и терпеньем,
Становится лирической строфой, --
Будь то страница
Тацита
Иль медный текст закона.
Для ремесла и духа -- единый путь:
Ограничение себя.
Чтоб научиться чувствовать,
Ты должен отказаться
От радости переживаний жизни,
От чувства отрешиться ради
Сосредоточья воли;
И от воли -- для отрешённости сознанья.
Когда же и сознанье внутри себя ты сможешь погасить,
Тогда
Из глубины молчания родится
Слово,
В себе несущее
Всю полноту сознанья, воли, чувства,
Все трепеты и все сиянья жизни.
Но знай, что каждым новым
Осуществлением
Ты умерщвляешь часть своей возможной жизни:
Искусство живо --
Живою кровью принесённых жертв.
Ты будешь Странником
По вещим перепутьям Срединной Азии
И западных морей,
Чтоб разум свой ожечь в плавильных горнах знанья,
Чтоб испытать сыновность, и сиротство,
И немоту отверженной земли.
Душа твоя пройдёт сквозь пытку и крещенье
Страстною влагою,
Сквозь зыбкие обманы
Небесных обликов в зерцалах земных вод.
Твоё сознанье будет
Потеряно в лесу противочувств,
Средь чёрных пламеней, среди пожарищ мира.
Твой дух дерзающий познает притяженье
Созвездий правящих и волящих планет...
Так, высвобождаясь
От власти малого, беспамятного "я",
Увидишь ты, что все явленья --
Знаки,
По которым ты вспоминаешь самого себя,
И волокно за волокном сбираешь
Ткань духа своего, разодранного миром.


Когда же ты поймёшь,
Что ты не сын Земли,
Но путник по вселенным,
Что Солнца и Созвездья возникали
И гибли внутри тебя,
Что всюду -- и в тварях, и в вещах -- томится
Божественное Слово,
Их к бытию призвавшее,
Что ты -- освободитель божественных имён,
Пришедший изназвать
Всех духов -- узников, увязших в веществе,
Когда поймёшь, что человек рождён,
Чтоб выплавить из мира
Необходимости и Разума --
Вселенную Свободы и Любви, --
Тогда лишь
Ты станешь Мастером.


1917




"Слово, в себе несущее всю полноту сознанья, воли, чувства, все трепеты и все сиянья жизни". Быть может, потому сказано, что Слово это Бог. Мы на чужбине, и именно "деревьям, а не нам, дано величье совершенной жизни" (Н. С. Гумилёв). Это их удел -- безмолвно подниматься в вышину неисчислимые тысячелетья. Поэт же не может не петь и не плакать. Живое слово поэзии, чёрными значочками напечатанное на тленной бумаге. Но все явленья -- знаки, и потому в мире нет ничего лишённого смысла. Знак к знаку, волокно к волокну -- так мы собираем "ткань духа своего, разодранного миром".


Киммерийская весна



20


Фиалки волн и гиацинты пены
Цветут на взморье около камней.
Цветами пахнет соль... Один из дней,
Когда не жаждет сердце перемены
И не торопит преходящий миг,
Но пьёт так жадно златокудрый лик
Янтарных солнц, просвеченный сквозь просинь.
Такие дни под старость дарит осень...




Мы идём к себе весьма издалека анфиладами пустынных зал, коридорами полутёмных пространств. Идём, дробясь в отраженьях, теряясь в зеркалах, через мистификации и неясные видения прошлого. Ангелы десятого круга в поисках своей потерянной сути. К себе можно и не прийти. Путь далёк и запутан. Итог всех страстей -- чудесное превращение в мастера из подмастерья.
"Смерть не страшила его, -- вспоминала Евгения Герцык, -- быть может, в иные дни в глубине влекла, как того, чей дух полон, мысль додумана. В августе 32-го года он умер. В своей предсмертной болезни <...> был трогательно терпелив и просветлён".


18



Выйди на кровлю. Склонись на четыре
Стороны света, простёрши ладонь...
Солнце... Вода... Облака... Огонь...
Всё, что есть прекрасного в мире...


Факел косматый в шафранном тумане,
Влажной парчою расплесканный луч,
К небу из пены простёртые длани,
Облачных грамот закатный сургуч...


Гаснут во времени, тонут в пространстве
Мысли, событья, мечты, корабли...
Я ж уношу в своё странствие странствий
Лучшее из наваждений земли.




БИБЛИОГРАФИЯ



1. Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. "Советский писатель". Ленинградское отделение. 1990.
2. Блок А. Собрание сочинений. Т. 8. Письма. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1963.
3. Волошин М. Избранные стихотворения. М. "Советская Россия". 1988.
4. Волошин М. А. Лики творчества. Ленинград. "Наука". 1989.
5. Волошин М. А. Путник по вселенным. М. "Советская наука". 1990.
6. Волошин М. А. Стихотворения. Статьи. Воспоминания современников. М. Изд-во "Правда". 1991.
7. Высоцкий В. Сочинения в 2-х томах. Т. 2. Екатеринбург. Уральский торговый дом "Посылторг". 1994.
8. Гёте И. В. Избранные произведения в 2-х томах. Т. 2. М. Изд-во "Правда". 1985.
9. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. "Современник". 1990.
10. Гумилёв Н. Собрание сочинений. Т. 1, 2. М. Изд-во "Терра". 1991.
11. Дарвин Ч. Происхождение видов путём естественного отбора. Санкт-Петербург. "Наука". 1991.
12. Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М. Изд-во "Мысль". 1979.
13. Жизнь Николая Гумилёва. Воспоминания современников. Ленинград. Изд-во Международного фонда истории науки. 1991.
14. Золя Э. Собрание сочинений. Т. 2. Чрево Парижа. М. Изд-во "Правда". 1957.
15. Лавров А. В. О поэтическом творчестве Максимилиана Волошина // Волошин М. Избранные стихотворения. М. "Советская Россия". 1988.
16. Мамардашвили М. К. Как я понимаю философию. М. Изд. группа "Прогресс". 1992.
17. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М. "Вся Москва". 1990.
18. Русская поэзия серебряного века. Антология. М. "Наука". 1993.
19. Северянин И. Стихотворения. М. "Молодая гвардия". 1990.
20. Тейяр де Шарден П. Феномен человека. М. Изд-во "Наука". 1987.
21. Холл М. П. Энциклопедическое изложение Масонской, Герметичесой, Каббалистической и Розенкрейцеровской Символической Философии. Новосибирск: ВО "Наука". 1992. Т. 1.
22. Цветаева М. Соч.: В 2-х т. М. 1984. Т. 2.






Глава 6.

М. А. Кузмин. "Когда-нибудь буду я Божий воин"





Неисповедимые пути русской поэзии уводят в дохристианскую эпоху -- Александрию, Египет, гробницу Менкаура. Солнце, огромное солнце восходит в ту пору над землёй, и маленькие человечки дерзают под парусом на океанских просторах.


И снова властвует Багдад,
И снова странствует Синдбад,
Вступает с демонами в ссору,
И от египетской земли
Опять уходят корабли
В великолепную Бассору.


Купцам и прибыль и почет.
Но нет; не прибыль их влечёт
В нагих степях, над бездной водной;
О тайна тайн, о птица Рок,
Не твой ли дальний островок
Им был звездою путеводной?




Вечные города могут ли быть стёрты с лица земли? И какое же это тогда будет лицо? И какое же это тогда будет христианство без всей своей предыстории? Как возможны христианские Париж, Москва и Вашингтон без мусульманского Багдада и иудейского Иерусалима? В новейшие времена человечество уже не имеет права на зло. Уничтожение древних народов, в которые цивилизация погружена корнями своих языков и обязана первоначальным знанием и прогрессом, подобно умерщвлению праотцов.
Величие былых эпох ослепляет. Быть может, потому, пронзённый этим ослепительным светом, на грани первой мировой войны, безумия бомбардировок и голода, как та волошинская очевидица, что плачет о тех, кому ещё долго жить без памяти и рассудка на этом континенте и на том, Николай Гумилёв закрывает лицо руками:


Я тело в кресло уроню,
Я свет руками заслоню
И буду плакать долго, долго,
Припоминая вечера,
Когда не мучило "вчера"
И не томили цепи долга;


И в море врезавшийся мыс,
И одинокий кипарис,
И благосклонного Гуссейна,
И медленный его рассказ
В часы, когда не видит глаз
Ни кипариса, ни бассейна.


(Н. С. Гумилёв. "Ослепительное")




"Когда мне говорят: "Александрия"



Другой поэт, о котором Николай Гумилёв однажды заметил: "Как выразитель взглядов и чувств целого круга людей, объединённых общей культурой... он -- почвенный поэт", -- герой этого рассказа. Какую культуру имел в виду Николай Степанович, какую почву? Славянофильство, западничество, ренессанс, особенный национальный колорит, загадочную русскую душу? В любом случае, не марксизм с сэром Чарлзом в уме.
"О, Парменид, мудрейший среди мудрых, не ты ли первый сказал людям, что звезда, отмечающая конец и начало дня, зовущая любовников к лобзаньям и расторгающая страстные объятия, несущая покой работникам и снова призывающая их к трудам, -- одна и та же? Как же мне не вспоминать твоё имя при начале повести моей долгой, полной превратностей жизни, о, мудрый?".
В "Кружке Гафиза", в который входили Вячеслав Иванов, Сергей Городецкий, Вальтер Нувель, он носил имя Антиной -- поэт имел обыкновение запечатывать свои письма печаткой с изображением Антиноя.Когда видишь его в первый раз, отмечал Максимилиан Волошин, "то хочется спросить его: "Скажите откровенно, сколько вам лет?" -- но не решаешься, боясь получить в ответ: "Две тысячи".


* * *



Как люблю я, вечные боги,
прекрасный мир!
Как люблю я солнце, тростники
и блеск зеленоватого моря
сквозь тонкие ветви акаций!
Как люблю я книги (моих друзей),
тишину одинокого жилища
и вид из окна
на дальние дымные огороды!
Как люблю пестроту толпы на площади,
крики, пенье и солнце,
весёлый смех мальчиков, играющих в мяч!
Возвращение домой
после весёлых прогулок,
поздно вечером,
при первых звёздах,
мимо уже освещённых гостиниц
с уже далёким другом!
Как люблю я, вечные боги,
светлую печаль,
любовь до завтра,
смерть без сожаленья о жизни,
где всё мило,
которую люблю я, клянусь Дионисом,
всею силою сердца
и милой плоти!




"Без сомнения, он молод, и, рассуждая здраво, ему не может быть больше 30 лет, но в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память. Только он не из мумий древнего Египта. Такие лица встречаются часто на эль-файумских портретах, которые, будучи открыты очень недавно, возбудили такой интерес европейских учёных, дав впервые представление о характере физиономий Александрийской эпохи. У <него> такие же огромные чёрные глаза, такая же гладкая чёрная борода, резко обрамляющая бледное восковое лицо, такие же тонкие усы, струящиеся по верхней губе, не закрывая её.
Он мал ростом, узкоплеч и гибок телом, как женщина" (М. А. Волошин).


* * *



Когда мне говорят: "Александрия",
я вижу белые стены дома,
небольшой сад с грядкой левкоев,
бледное солнце осеннего вечера
и слышу звуки далёких флейт.


Когда мне говорят : "Александрия",
я вижу звёзды над стихающим городом,
пьяных матросов в тёмных кварталах,
танцовщицу, пляшущую "осу",
и слышу звук тамбурина и крики ссоры.


Когда мне говорят: "Александрия",
я вижу бледно-багровый закат над зелёным морем,
мохнатые мигающие звёзды
и светлые серые глаза под густыми бровями,
которые я вижу и тогда,
когда не говорят мне: "Александрия!"




Максимилиан Волошин приводит анатомически выверенное описание внешности поэта, немаловажное, если стремиться понять, в каком облике предстала душа российского Антиноя:
"У него прекрасный греческий профиль, тонко моделированный и смело вылепленный череп, лоб на одной линии с носом и глубокая, смелая выемка, отделяющая нос от верхней губы и переходящая в тонкую дугу уст.
Такой профиль можно видеть на изображениях Перикла и на бюсте Диомеда.
Но характер бесспорной античной подлинности <его> лицу даёт особое нарушение пропорций, которое встречается только на греческих вазах: его глаз посажен очень глубоко и низко по отношению к переносице, как бы несколько сдвинут на щёку, если глядеть на него в профиль.
Его рот почти всегда несколько обнажает нижний ряд его зубов, и это даёт лицу его тот характер ветхости, который так поражает в нём".


* * *



Кружитесь, кружитесь:
держитесь
крепче за руки!
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются.
Знает ли нильский рыбак,
когда бросает
сети на море, что он поймает?
охотник знает ли,
что он встретит,
убьёт ли дичь, в которую метит?
хозяин знает ли,
не побьёт ли град
его хлеб и его молодой виноград?
Что мы знаем?
Что нам знать?
О чём жалеть?
Кружитесь, кружитесь:
держитесь
крепче за руки!
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются.
Мы знаем,
что всё -- превратно,
что уходит от нас безвозвратно.
Мы знаем,
что всё -- тленно
и лишь изменчивость неизменна.
Мы знаем,
что милое тело
дано для того, чтоб потом истлело.
Вот что мы знаем,
вот что мы любим,
за то, что хрупко,
трижды целуем!
Кружитесь, кружитесь:
держитесь
крепче за руки!
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются.




"Несомненно, что он умер в Александрии молодым и красивым юношей и был весьма искусно набальзамирован. Но пребывание во гробе сказалось на нём, как на воскресшем Лазаре в поэме Дьеркса:
"Лоб его светился бледностью трупа. Его глаза не вспыхивали огнём. Его глаза, видевшие сияние вечного света, казалось, не могли глядеть на этот мир. Он шёл, шатаясь, как ребёнок. Толпа расступилась перед ним, и никто не решался с ним заговорить. Сам ужаснувшись своей страшной тайны, он приходил и уходил, храня безмолвие" (М. А. Волошин).


* * *



О, плакальщики дней минувших,
Пытатели немой судьбы,
Искатели сокровищ потонувших, --
Вы ждёте трепетно трубы?


В свой срок, бесстрастно неизменный,
Пробудит дали тот сигнал.
Никто бунтующий и мирный пленный
Своей судьбы не отогнал.


Река все та ж, но капли разны,
Безмолвны дали, ясен день,
Цвета цветов всегда разнообразны,
И солнца свет сменяет тень.


Наш взор не слеп, не глухо ухо,
Мы внемлем пенью вешних птиц.
В лугах -- тепло, предпразднично и сухо --
Не торопи своих страниц.


Готовься быть к трубе готовым,
Не сожалей и не гадай,
Будь мудро прост к теперешним оковам,
Не закрывая глаз на Май.




"Мне хотелось бы восстановить подробности биографии <поэта>, --изъявляет желание Максимилиан Александрович, -- там, в Александрии, когда он жил своей настоящею жизнью в этой радостной Греции времён упадка, так напоминающей Италию восемнадцатого века.
Подобно лирику Мелеагру -- розе древней Аттики, затерявшейся в хаосе александрийской антологии, <он> несёт в своих песнях цветы истинной античной поэзии, хотя сквозь них и сквозит александрийское рококо.
В жилах его не было чистой эллинской крови. Вероятно, он, как и Мелеагр, был сирийцем. По крайней мере в одном месте он вспоминает о "родной Азии и Никомедии".
Так же как и Мелеагр, он имел право написать на своей гробнице:
"Я, Мелеагр, сын Эвкрата, я возрос вместе с музами и первое своё странствие совершил сопровождаемый менипейскими грациями. Что ж из того, что я сириец? Чужеземец! У нас одна родина -- Земля. Единый Хаос породил всех смертных. Подойди к гробнице моей без боязни. Эроса, муз и харит славил я стихами. Мужем я жил в божественном Тире и в священной земле Гадары, милый Кос приютил мою старость. Если ты сириец -- "Салям", если ты финикиец -- "Хайдуи", если грек -- "Хайрэ". И ты скажи мне то же".


* * *



На твоей планете всходит солнце,
И с моей земли уходит ночь.
Между нами узкое оконце,
Но мы время можем превозмочь.


Нас связали крепкими цепями,
Через реку переброшен мост.
Пусть идём мы разными путями --
Непреложен наш конец и прост.


Но смотри, я -- цел и не расколот,
И бесслёзен стал мой зрящий глаз.
И тебя пусть не коснётся молот,
И в тебе пусть вырастет алмаз.


Мы пройдём чрез мир как Александры,
То, что было, повторится вновь,
Лишь в огне летают саламандры,
Не сгорает в пламени любовь.




В одном из своих писем поэт сознался:
"Я положительно безумею, когда только касаюсь веков около первого; Александрия, неоплатоники, гностики, императоры меня сводят с ума и опьяняют, или скорее не опьяняют, а наполняют каким-то эфиром; не ходишь, а летаешь, весь мир доступен, всё достижимо, близко.
Пусть мне будет прощено, если я самомнителен, но я чувствую, что рано или поздно смогу выразить это и хоть до некоторой степени уподобиться Валентину и Апулею. Для одного этого можно перенести не одну, а 3 жизни. Может быть, и не только для этого".
Он родился в 1872 году в Ярославле в семье члена Ярославского окружного суда. Имя его -- Михаил Алексеевич Кузмин. Его история -- это история долгой, полной превратностей жизни паренька, солдата сердца, который единственно неизменно служил музе.


Искусство



Туман и майскую росу
Сберу я в плотные полотна.
Закупорив в сосудец плотно,
До света в дом свой отнесу.
Созвездья благостно горят,
Указанные в Зодиаке,
Планеты заключают браки,
Оберегая мой обряд.
Вот жизни горькой и живой
Истлевшее беру растенье.
Клокочет вещее кипенье...
Пылай, союзник огневой!
Всё, что от смерти, ляг на дно.
(В колодце ль видны звёзды, в небе ль?)
Былой лозы прозрачный стебель
Мне снова вывести дано.
Кора и розоватый цвет --
Всё восстановлено из праха.
Кто тленного не знает страха,
Тому уничтоженья нет.
Промчится ль ветра буйный конь, --
Верхушки лёгкой не качает.
Весна нездешняя венчает
Главу, коль жив святой огонь.




"Я не верю (искренно и упорно), -- вдруг заявил искренний почитатель Блока Эрих Фёдорович Голлербах, -- что Михаил Алексеевич родился в Ярославле, 6-го октября 1875 г., что вырос он в Саратове и Петербурге. Это только приснилось ему в "здешней" жизни. Он родился в Египте, между Средиземным морем и озером Мареотис, на родине Эвклида, Оригена и Филона, в солнечной Александрии, во времена Птоломеев. Он родился сыном эллина и египтянки, и только в ХVIII-м веке влилась в его жилы французская кровь, а в 1875-м году -- русская. Всё это забылось в цепи перевоплощений, но осталась вещая память подсознательной жизни: он любил Александрию и вот -- не в силах разлюбить её на берегах Невы. Он любил Италию и Францию ХVIII-го века, и вещая память любви подсказала ему в ХХ-м столетии всё пережитое раньше" (Э. Ф. Голлербах. "Радостный путник").


* * *



Я вижу, в дворовом окошке
Склонилась к ребёнку мать,
А он раскинул ножки,
Хочет их ртом поймать.
Как день ему будет долог,
Ночам -- конца словно нет...
А год? это -- дивный сколок
Будущих долгих лет.
Вот улыбнулся сонно
С прелестью милых котят...
Ведь всякая мать -- Мадонна,
И всякий ребёнок свят!
Потом настанут сурово
Труды, волненье и страсть,
И где найти тогда слово,
Что не дало бы упасть?
Мудры старики да дети,
Взрослым мудрости нет:
Одни ещё будто в свете,
Другие уж видят свет.
Но в сумрачном бездорожьи
Утешься: сквозь страстный плен
Увидишь, -- мы дети Божьи
У тёплых родных колен.




Многочисленные проекты, которыми занимался Михаил Алексеевич в "здешней" жизни по какой-то злобной воле что ли никак не могли увенчаться успехом. Учёба в Петербургской консерватории, где молодой Кузмин "у Лядова на сольфеджио, у Соловьёва -- на гармонии, у Римского-Корсакова на контрапункте и фуге", прерывается неожиданным и странным для него самого отравлением:
"Я накупил лавровишнёвых капель и, написав прощальное письмо, выпил их. Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму. "Миша, зачем ты это сделал", беганье по лестнице, хлопанье дверьми, слёзы, доктор; поехали на извозчике в больницу, я был, как пьяный и громко говорил по-французски. В больнице мне механически делали рвоту (отвратительное впечатление) и, дав ванну, положили на кровать, на которой утром кто-то умер. Ночью кричал выпивший нашатырь, я бредил, вскакивал, сторож говорил другому: "Какого красивого положили, только не русский". Утором пришла мама, я пробыл всего несколько дней и вышел, но некоторое время занятия были мне запрещены, и я оставил консерваторию" (М. А. Кузмин. "Histoire ediifiante de mes commencements").
Кузмин берёт частные уроки у В. В. Кюнера, владельца одной из музыкальных школ в Петербурге: он изучает историю и теорию музыки и пробует свои силы в композиции. Чтение древнерусских рукописей и старопечатных книг, сочинение и переложение на музыку собственных духовных стихов встречает жестокое "Так не писал бы русский человек" из уст исследователя и знатока церковного пения и музыки С. В. Смоленского.


* * *



Под вечер выйдь в луга поёмные,
На скошенную ляг траву...
Какие нежные и томные
Приходят мысли наяву!
Струятся небеса сиянием,
Эфир мерцает лёгким сном,
Как перед сладостным свиданием,
Когда уж видишь отчий дом.
Всё трепетней, всё благодарнее
Встречает сердце мир простой,
И лай собак за сыроварнею,
И мост, и луг, и водопой.
Я вижу всё: и садик с вишнями,
И скатертью накрытый стол,
А облако стезями вышними
Плывёт, как радостный посол.
Архангельские оперения
Лазурную узорят твердь.
В таком пленительном горении
Легка и незаметна смерть.
Покинет птица клетку узкую,
Растает тело... всё забудь:
И милую природу русскую,
И милый тягостный твой путь.
Что мне приснится, что вспомянется
В последнем блеске бытия?
На что душа моя оглянется,
Идя в нездешние края?
На что-нибудь совсем домашнее,
Что и не вспомнишь вот теперь:
Прогулку по саду вчерашнюю,
Открытую на солнце дверь.
Ведь мысли сделались летучими,
И правишь ими уж не ты, --
Угнаться ль волею за тучами,
Что смотрят с синей высоты?
Но смерть-стрелок напрасно целится,
Я странной обречён судьбе.
Что неделимо, то не делится:
Я всё живу... живу в тебе!




На смену влюблённостям, которые всегда завершаются либо скандалом, либо болезненным разрывом отношений, приходят то православие, то раскол, то искусство. Но это, на первый взгляд, метание мятежной души, на самом деле, свидетельство жизни, проходящей во многих пространствах. Его душа не принадлежит исключительно России, XX-му веку. Ещё до того, как определить окружающий её мир (как это, к примеру, делает Максимилиан Волошин -- "С тех пор как отроком у молчаливых Торжественно-пустынных берегов Очнулся я"), она, полная и свободная, находится вне связей привычного мира. Она посещает другие миры, особые, которые образованы по пространственной связи иного рода. Ей ещё только предстоит определиться как принадлежащей началу столетия. И это самоопределение будет трагичным в прохождении через репрессии, голод и пустоту.


* * *



Всё тот же сон, живой и давний,
Стоит и не отходит прочь:
Окно закрыто плотной ставней,
За ставней -- стынущая ночь.
Трещат углы, тепла лежанка,
Вдали пролает сонный пёс...
Я встал сегодня спозаранку
И мирно мирный день пронёс.
Беззлобный день так свято долог!
Всё -- кроткий блеск, и снег, и ширь!
Читать тут можно только Пролог
Или Давидову Псалтирь.
И зной печной в каморке белой,
И звон ночной издалека,
И при лампадке нагорелой
Такая белая рука!
Размаривает и покоит,
Любовь цветёт проста, пышна,
А вьюга в поле люто воет,
Вьюны сажая у окна.
Занесена пургой пушистой,
Живи, любовь, не умирай:
Настал для нас огнисто-льдистый,
Морозно-жаркий, русский рай!
Ах, только б снег, да взор любимый,
Да краски нежные икон!
Желанный, неискоренимый,
Души моей давнишний сон!




И всё-таки Михаил Алексеевич так никогда и не привяжется к своему времени. Черпая из божественного родника души, он постоянно уходит из границ, предопределённых сменой дня и ночи, и, как чародей, как Калиостро, приносит откуда-то с того света новые и живые вещи: дождь, радугу, любовь. Каждый день он справляет новоселье в эпохах, что открываются ему в своей первозданной чистоте, каждый час его душа открывает горизонты, тревожные и радостные, как высота, бедные и беспечные, как святость.


* * *



Мы в слепоте как будто не знаем,
Как тот родник, что бьётся в нас, --
Божественно неисчерпаем,
Свежей и нежнее каждый раз.


Печалью взвившись, спадёт весельем...
Глубже и чище родной исток...
Ведь каждый день -- душе новоселье,
И каждый час -- светлее чертог.


Из сердца пригоршней беру я радость,
К высоким брошу небесам
Беспечной бедности святую сладость
И всё, что сделал, любя, я сам.


Всё тоньше, тоньше в эфирном горниле
Синеют тучи над купами рощ, --
И вдруг, как благость, к земле опустили
Любовь, и радугу, и дождь.


Где место несчастной души Антиноя? Где место той религиозной неистовости, которая нередко сурово обходилась с его бренным телом?
В Италии каноник-иезуит пытается обратить Кузмина в свою веру и диктует ему письма. "Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как бы я хотел "быть" католиком, но не "стать" (М. А. Кузмин. "Histoire ediifiante de mes commencements"). Солнце, однажды узнанное им, возвращает его на родину. Солнце, так же легко забываемое, как душа: светом его живём, мыслью её происходим. И потому в поле зрения не свет, а предметы, заботы о заработке и жилище, а не воспитание чувств.
Кузмин раним и Кузмин ранит, и это, в свою очередь, причиняет ему боль. В России ли он, в Италии ли... "То я ничего не хотел, кроме церковности, быта, народности, отвергал всё искусство, всю современность, то только и бредил D'Annunzio, новым искусством и чувственностью. Потом, пойдя глубже в русское, я увлёкся расколом и навсегда охладел к официальному православию". Где же место вечной души Кузмина? Она всегда за порогом, позабыв про ужин, открыв детское лицо ласкам тёплого ветра.
"Мы сами для самих себя, -- изрёк старик Кант, -- являемся прежде всего предметом внешнего чувства, ибо иначе мы не могли бы воспринимать нашего места в мире и созерцать себя в отношении с другими предметами. Поэтому душа в качестве предмета внутреннего чувства не может воспринимать своё место в теле, но находится в том месте, где находится человек" (И. Кант. "Об идеализме"). Мы сами для себя художники: мы слагаем свою жизнь смотря на себя со стороны. Тем самым мы снова располагаем в пространстве самих себя -- своё мыслящее нечто со всем скопищем чувств и недостатком рассудочности, и все остальные предметы, что попадают в поле нашего взора. Мы сами гравируем свою жизнь и ляпаем мазки на картине эпох, в которых живёт наша душа, так же как Даниель Ходовецкий иллюстрировал и гравировал немецкий быт ХVIII века -- "лучший из возможных миров", в предустановленной гармонии которого не сомневался Лейбниц.


Ходовецкий



Наверно, нежный Ходовецкий
Гравировал мои мечты:
И этот сад полунемецкий,
И сельский дом, немного детский,
И барбарисные кусты.


Пролился дождь; воздушны мысли.
Из окон рокот ровных гамм.
Душа стремится вдаль ли? Ввысь ли?
А капли на листах повисли
И по карнизу птичий гам.


Гроза стихает за холмами,
Её отвечает в роще рог,
И дядя с круглыми очками
Уж наклоняет над цветами
В цветах невиданный шлафрок.


И радуга, и мост, и всадник, --
Всё видится мне без конца:
Как блещет мокрый палисадник,
Как ловит на лугу лошадник
Отбившегося жеребца.


Кто приезжает? кто отбудет?
Но мальчик вышел на крыльцо.
Об ужине он позабудет,
А тёплый ветер долго будет
Ласкать открытое лицо.




Поэт в домашнем халате книгу предпочитает природе. Его газами эпоха воплощает идею множественности миров. Кузмин многолик -- по его словам, "...эти три лица... суть: с длинной бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе и какой-то подозрительной святости, будто простое, несложное; второе с острой бородкой несколько фатовское, французского корреспондента, более грубо тонкое, равнодушное и скучающее... третье самое страшное: без бороды и усов, не старое и не молодое, пятидесяти лет, старика и юноши, Казанова, полушарлатан, полуаббат, с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное". Эти лики явственно проступают сквозь его черты; эти лики -- "змеиные, непрожитые сны" -- имена, быть может, забытые им, но размыкающие уста.


Мои предки



Моряки старинных фамилий,
влюблённые в далёкие горизонты,
пьющие вино в тёмных портах,
обнимая весёлых иностранок;
франты тридцатых годов,
подражающие д'Орсэ и Брюммелю,
внося в пользу дэнди
всю наивность молодой расы;
важные, со звёздами, генералы,
бывшие милыми повесами когда-то,
сохраняющие весёлые рассказы за ромом,
всегда одни и те же;
милые актёры без большого таланта,
принёсшие школу чужой земли,
играющие в России "Магомета"
и умирающие с невинным вольтерьянством;
вы -- барышни в бандо,
с чувством играющие вальсы Маркалью,
вышивающие бисером кошельки
для женихов в далёких походах,
говеющие в домовых церквах
и гадающие на картах;
экономные, умные помещицы,
хвастающиеся своими запасами,
умеющие простить и оборвать
и близко подойти к человеку,
насмешливые и набожные,
встающие раньше зари зимою;
и прелестно-глупые цветы театральных училищ,
преданные с детства искусству танцев,
нежно развратные,
чисто порочные,
разоряющие мужа на платья
и видающие своих детей полчаса в сутки;
и дальше, вдали -- дворяне глухих уездов,
какие-нибудь строгие бояре,
бежавшие от революции французы,
не сумевшие взойти на гильотину --
все вы, все вы --
вы молчали ваш долгий век,
и вот вы кричите сотнями голосов,
погибшие, но живые,
во мне: последнем, бедном,
но имеющем язык за вас,
и каждая капля крови
близка вам,
слышит вас,
любит вас;
и вот все вы:
милые, глупые, трогательные, близкие --
благословляетесь мною
за ваше молчаливое благословенье.




"Если вспомнить все мои дела, предприятия, выступления и то, что называется "карьерой", -- получится сплошная неудача, полное неуменье поставить себя, да и случайные несчастья. За самое последнее время они учащаются. Может быть я сам виноват, я не спорю. Жизнь Искусства, Красная газета, Большой Драматический Театр, Театр Юных зрителей, переводы оперетт, Всемирная Литература, всякие "дома". Где я могу считать себя своим? Academia, Петрополь и т. д. Не говоря о своей музыке. Книги, о которых говорили, да и то ругая: "Александрийские песни", "Крылья", "Сети", "Куранты" -- все первые. Что писали в 1920-21 году? Волосы становятся дыбом. "Мир Искусства", "Аполлон", "Дом Интермедий", "Привал" -- разве по-настоящему я был там? Так и в знакомствах. А часто предприятия? Часы, Абраксас? Петербургские вечера? Жалости подобно. Всё какая-то фикция" (М. А. Кузмин. "Дневник").
Каждые сутки на три десятка метров сгорает солнечное светило -- водород превращается в гелий, что делает возможным жизнь и тепло на Земле. Миллиарды водородных бомб сгорают, чтобы увидел свет человек. Вечная жизнь расточает себя в бесценных лучах ради неуклюжих земных созданий. Огромное солнце былых эпох восходит над поэтами, и следом за Синдбадом мы отваживаемся на свой сказочный путь и дерзаем под смертным покрывалом идти в нагих степях, под парусом плыть над бездной водной. "Иду... Но когда-нибудь в Бездну сорвётся Гора. Я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна" (Н. С. Гумилёв). Бесполезная дорога, которой идёт поэт, "будто мокрою рукой взялся за провод". Душа сторожевая всегда на часах, охраняет мир и покой близких и далёких селений. Это душа поэта.
Фикция ли хлыстовские стихотворения, что спасают синее греческое море, "оживлённый дансинг где-нибудь в Берлине или Вене" и вместе с павлиньим хребтом сторожат сибирское раздолье? Что увидим, други, что услышим...


* * *



Был бы я художник -- написал бы
Скит девичий за высоким тыном,
А вдали хребет павлиний дремлет,
Сторожит сибирское раздолье.
И сидит кремнёвая девица,
Лебедь чёрная окаменела,
Не глядит, не молвит, не внимает,
Песня новая уста замкнула,
Лишь воронкою со дна вскипает.
По кремню ударь, ударь, сударик,
Ты по печени ударь, по сердцу,
То-то искры, поломя, безумье.
Грозная вспорхнула голубица,
Табуны забыла кобылица,
Разметала гриву на просторе,
Засинело греческое море.
Чёрное вихрит богомоленье,
Стародавнее воскресло пенье,
Перекинулся пожар по крышам,
Что увидим, други, что услышим?


Дикий зной сухой гитаны,
В кастаньетах треск цикады,
Бахрома ресниц и шалей,
Роза алая в зубах.


Ничего, что юбки рваны!
Много ли цыганке надо?
Бубны враз заворковали,
Будто горлицы в горах.


Вспомнили? О-лэ!
Вздрогнули? О-лэ!
Подземная память как нож
В дымную дыню дней!


И когда на оживлённый дансинг
Где-нибудь в Берлине или Вене
Вы войдёте в скромном туалете,
Праздные зеваки и вивёры
Девушку кремнёвую увидят
И смутятся плоскодонным сердцем,
Отчего так чуждо и знакомо
Это пламя, скрытое под спудом,
Эта дикая, глухая воля,
Эти волны чёрного раденья.
На глазах как будто ночи ставни,
На устах замок висит заветный,
А коснётесь -- передёрнет тело,
Будто мокрою рукой взялся за провод.
И твердят насупленные брови
О древнейшей, небывалой нови.




"Чьё сердце засияло на синем, синем Si?"



Сколь беззвучно для человеческого уха движение небесных сфер! -- лишь смена времён года, дня и ночи подсказывают, что и там, наверху, не всё в покое и безмятежности. Кометы, пребывающие неизвестно откуда и убывающие неизвестно куда, ночами озаряющие беспокойные города, что пугают людей страшными и нелепыми предсказаниями; астероиды, сгорающие в воздушном куполе, -- фосфоресцирующие точки в фиолетовом лунном свете... Человек на вокзале -- сегодня он прибыл в мир, где может видеть небо, но не слышит его, вокруг дьявольский грохот железа и невозможность борьбы, завтра убыл и направление его неизвестно: быть может, там он услышит музыку сфер, но быть может, там же лишится и зрения.


* * *



Находит странное молчание
По временам на нас,
Но в нём таится увенчание,
Спокойный счастья час.
Задумавшийся над ступенями,
Наш ангел смотрит вниз,
Где меж деревьями осенними
Златистый дым повис.
Затем опять наш конь пришпоренный
Приветливо заржёт
И по дороге непроторенной
Нас понесёт вперёд.
Но не смущайся остановками,
Мой нежный, нежный друг,
И объясненьями неловкими
Не нарушай наш круг.
Случится всё, что предназначено,
Вожатый нас ведёт.
За те часы, что здесь утрачены,
Небесный вкусим мёд.




В 1908 году выходит в свет первый поэтический сборник Михаила Кузмина "Сети", в 1929 году последний -- "Форель разбивает лёд". Таким образом, всё его литературное творчество оказывается сосредоточенным между двумя этими датами. За двадцать с небольшим лет Кузмин издаёт десять поэтических сборников. Он приходит в русскую поэзию в момент её расцвета и уходит одним из последних рыцарей слова. "Когда-нибудь буду я Божий воин", слышит он своё предназначение, "но так слаба покуда рука".
"У меня сохранилась в памяти встреча на Спасской, в Петербурге, кажется в 1922 году, -- вспоминал Георгий Викторович Адамович. -- Он быстро шёл куда-то, почти бежал, в потёртом пальтишке, небритый, опустившийся, неузнаваемый. Был сильный мороз, и Кузмин, улыбаясь своей чуть застенчивой улыбкой, несколько раз повторил:
-- Ничего, ничего... живу... Вот зябну только... зябну!.. Ну, ничего... А зябну!..".
Стихотворение -- молитва: покаяние в слабости, просьба о милости. Слабость давит тяжестью оков, "ядром, к какому каторжник прикован цепью". Душа ещё боится быть крылатой, боится быть низверженной с высоты призывов Моцарта и Дебюсси к просьбе о корке хлебной. Милость не в подаянии, не в справедливости на земле (зачем "ломать стену, когда перед ним -- открытая дверь"?); милость -- в бесполезном, но единственно верном пути поэта, вере сердцем и созвучии голосам.


* * *



Господь, я вижу, я недостоин,
Я сердцем верю, и вера крепка:
Когда-нибудь буду я Божий воин,
Но так слаба покуда рука.
Твоя заря очам моим брезжит,
Твоё дыханье свежит мне рот,
Но свет Твой лёгкий так сладостно нежит,
Что сердце медлит лететь вперёд.


Я умиляюсь и полем взрытым,
Ручьём дороги в тени берёз,
И путником дальним, шлагбаумом открытым,
И запахом ржи, что ветер принёс.
Ещё я плачу, бессильно бедный,
Когда ребёнка бьют по щекам,
Когда на просьбу о корке хлебной
Слышат в ответ сухое: "Не дам!"


Меня тревожит вздох мятежный
(От этих вздохов, Господь, спаси!),
Когда призыв я слышу нежный
То Моцарта, то Дебюсси.
Ещё хочу забыть я о горе,
И загорается надеждою взор,
Когда я чувствую ветер с моря
И грежу о тебе, Босфор!


Ещё я ревную, мучусь, немею
(Господь, моё счастье обереги!),
Ещё я лёгким там быть не смею,
Где должны быть крылаты шаги.
Ещё я верю весенним разливам,
Люблю левкои и красную медь,
Ещё мне скучно быть справедливым, --
Великодушьем хочу гореть.




"Бог разделил по длине Своё творение и соединил обе части в форме креста; затем он согнул концы таким образом, что они образовали круги; из этих кругов, одного наружного, другого внутреннего, первый направился слева направо, а второй справа налево; первый вовсе не был разделён; второй был разделён на шесть интервалов, из которых образовалось семь неравных кругов; эти неравные круги были помещены на двойных и тройных расстояниях; Он заставил их двигаться в противоположных направлениях, -- три круга двигаются с одинаковой скоростью (очевидно, Солнце, Меркурий и Венера), четыре -- с различными скоростями, хотя всегда пропорциональными (по всей вероятности, Луна, Марс, Юпитер)" (К. Фламарион. "История неба").
От Земли до Луны -- тон, полутон -- от Луны до Меркурия и от Меркурия до Венеры. Полтора тона от Венеры до Солнца и тон от Солнца до Марса; полутон от Марса до Юпитера и от Юпитера до Сатурна. От Сатурна до звёзд -- полтора тона.
Ангел, задумавшийся над ступенями Мировой Души, смотрит вниз: какой смысл можно извлечь из этих двух крест-накрест сложенных половин. Какой смысл звуков, происходящих из "вздохов мятежных" -- морских волн, дремучих лесов, первобытных ночей? От этих вздохов, Господь, спаси! Но поёт Мировая Душа, как молоты на наковальне, чей перезвон звучал в душе Пифагора правильной октавой, квинтой и квартой; терцией и секундой звенит натянутая струна. И над земным хором гигантское и выверенное движение светил по своим кругам порождает музыку небесных сфер. Не стоит пробовать её записать, подслушать едва ли возможно. Лишь вглядываясь в небесный свод, в облака, пылающие на Божеской руке, поэт различит, как в планетном концерте Сатурн и Юпитер исполняют партию баса, Марс -- тенора, Земля с Венерой -- контральто, а Меркурий -- сопрано.
"Столь великие движения, -- бросает в пространство взгляд Цицерон, -- не могут совершаться в безмолвии, и весьма естественно, что крайние оконечности вселенной издают противоположные звуки, как в октаве. Небо неподвижных звёзд, следовательно, должно исполнять партию верхних нот, а Луна -- партию басовых" (К. Фламарион. "История неба"). Своей извечной мелодией они ласкают не слух, но сердце Кеплера, Плиния, Пифагора, бывших или небывших, как Моцарт и Дебюсси.


Музыка



Тебя я обнимаю, --
И радуга к реке,
И облака пылают
На Божеской руке.
Смеёшься, -- дождь на солнце,
Росится резеда,
Ресницею лукавит
Лиловая звезда.
Расколотой кометой
Фиглярит Фигаро.
Таинственно и внятно
Моцартово Таро.
Летейское блаженство
В тромбонах сладко спит,
Скрипичным перелеском
Звенит смолистый скит.
Какие бросит тени
В пространство милый взгляд?
Не знаешь? и не надо
Смотреть, мой друг, назад.
Чьё сердце засияло
На синем, синем Si?
Задумчиво внимает
Небывший Дебюсси.




"Мир не только сфера, -- говорит Платон, -- но сфера эта совершенна; Творец позаботился о том, чтобы поверхность её была совершенно гладкая, и это не без причин. Действительно, мир не имел надобности в глазах, ибо вне его нет никакого видимого предмета; не имел также нужды в ушах, ибо ничто, чуждое его субстанции, не может издать звука; не имел нужды в органах дыхания, ибо он вовсе не окружён воздухом. То, что служит для принятия пищи и для выбрасывания грубых частиц, было для него совершенно бесполезно, ибо, не имея ничего вне себя самого, он не мог ничего в себя принимать, ни из себя извергать... Наконец, так как не существует ничего вне его самого, чтобы он мог схватить, или отчего бы он должен был защищаться, то руки для него совершенно бесполезны. Тоже можно сказать о ногах и обо всём, что помогает ходьбе... Из семи возможных направлений движения, Творец дал ему направление, более всего приличествующее его фигуре... Он заставил его вращаться около его собственного центра; а так как для вращательного движения не надо ног, то Творец мира и не дал ему таковых..." (К. Фламарион. "История неба").


* * *



Стеклянно сердце и стеклянна грудь --
Звенят от каждого прикосновенья,
Но, строгий сторож, осторожен будь,
Подземная да не проступит муть
За это блещущее огражданье.


Сплетенье жил, теченье тайных вен,
Движение частиц, любовь и сила,
Прилив, отлив, таинственный обмен --
Весь жалостный состав -- благословен:
В нём наша суть искала и любила.


О звёздах, облаке, траве, о вас
Гадаю из поющего колодца,
Но в сладостно-непоправимый час
К стеклу прихлынет сердце, -- и алмаз
Пронзительным сияньем разольётся.




В природе человека много надуманного и наносного, что кажется важным сиюминутно, но не представляет ценности на исходе дней или перед лицом большого чувства. "Подземная да не проступит муть" за блистательное ограждение подобия Божьего. Душа растворена в благословенном и жалостном органическом составе, в таинственном обмене веществ. Место её там, где мыслящее тело. Однако Кузмин ощущает его поющим колодцем, и о, чудо! -- мир становится сердцем. Вместилось всё -- и облака, и травы, и звёзды в мутно-серых небесах, а в них, как не узнать, любимые глаза, что вот уже смотрят со дна колодца на те же звёзды, облака и травы.


* * *



Одно и то же небо над тобою
И надо мной сереет в смутный час.
Таинственною связаны судьбою,
Мы ждём, какой удел постигнет нас.
Звезда, сквозь тучу крадучись, восходит
И стерегущий глаз на нас наводит.


Как не узнать тебя, звезда Венеры?
Хоть трепетно и робко ты дрожишь,
Но прежней прелестью любовной веры
Над разделёнными ты ворожишь.
Как призрачна минутная преграда,
Кому пустых порук и клятв не надо.


Ты захотел, -- и вот синей индиго
Сияет небо, тучи разделив,
И, недоверчивости сбросив иго,
Персидский зрим перед собой залив,
И спутницей любви неколебимой
Лучит звезда зелёный свет, любимый.


Быть можем, я могу сердечным пылом
Тебе целенье лёгкое послать,
Чтоб лес казался менее унылым
И моря неприветливая гладь
Не так томила. Вся моя награда --
Узнать, дошла ли скромная отрада.


Всё можем мы. Одно лишь не дано нам:
Сойти с путей, где водит тайный рок,
И самовольно пренебречь законом,
Коль не настал тому урочный срок.
Не сами мы судьбу свою ковали,
И сами раскуём её едва ли.




Дьявол мучится и принуждает мучиться души. Попытка расковать цепи судьбы, оковы каторжные, оборачивается бегством на вокзал, на который прибыл и с которого отбудет человек. Самоубийство, "коль не настал тому урочный срок". Или загородное путешествие, если бежать более некуда. Потому что пространство организовано таким образом, потому что мир устроен так, а не иначе. Сейчас, когда уже есть весь этот мир в его связях и отношениях, что может изменить перемещение по его поверхности? Ещё один вокзал раскроет пасть и исторгнет из себя человеческие души, ещё одна Анна Каренина найдёт свою Обираловку:
"Нет, я не дам тебе мучать себя", -- подумала она, обращаясь с угрозой не к нему, не к самой себе, а к тому, кто заставлял её мучаться, и пошла по платформе мимо станции" (Л. Н. Толстой. "Анна Каренина").


* * *



Уезжал я средь мрака...
Провожали меня
Только друг да собака.


Паровозы свистели...
Так же ль верен ты мне?
И мечты наши те ли?


Надвигались туманы...
Неужели во тьме
Только ложь и обманы?..


Только друг да собака
Пожалели меня
И исчезли средь мрака.




"Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей всё то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла" (Л. Н. Толстой. "Анна Каренина").


* * *



Легче пламени, молока нежней,
Румянцем зари рдяно играя,
Отрок ринется с золотых сеней.
Раскаты в кудрях раева грая.


Мудрый мужеством, слепотой стрелец,
Когда ты без крыл в горницу внидешь,
Бельма падают, замерцал венец,
Земли неземной зелени видишь.


В шуме вихревом, в осияньи лат, --
Всё тот же гонец воли вельможной!
Память пазухи! Откровений клад!
Плывите, дымы прихоти ложной!


Царь венчается, вспоминает гость,
Пришлец опочил, строятся кущи!
Всесожжение! возликует кость,
А кровь всё поёт глуше и гуще.




Мир вмещает в себя всё и всё понимает -- Господь при сотворении щедрой рукой употребил всю существующую материю. Это игра ва-банк. "Это дитя -- единственное, совершенное, сферическое, -- говорил Платон устами Тимея Локрийского, -- потому что сфера -- совершеннейшая из всех фигур; одушевлённое и одарённое разумом, потому что всё, что одушевлено и одарено разумом, превосходит всё неодушевлённое и разумом не одарённое" (К. Фламарион. "История неба").
И Земля находится в центре, ведь каким бы донцем не рисовал её Коперник, но только над ней вселенный круговорот. И человек верит сердцем и потому может слышать музыку, недоступную органам чувств. И сердце живо просветлением, которое в нём, гармонией организма, который отличен от иной природы, как электромагнитные волны, вырабатываемые человеческим сердцем, отличны от тех же волн сердец не человеческих. И Мировая Душа снисходит к нему в "сплетенье жил, теченье тайных вен", и оставляет память Христовой пазухи, где всё любовь. Человек убывает с вокзала и называет убытие смертью. Остаётся лишь любовь, лишь апостольская вера остаётся навеки.


Fides Apostolica



Юр. Юркуну


Et fides Apostolica
Manebit per aeterna... (30)
Я вижу в лаке столика
Пробор, как у экстерна.


Рассыпал Вебер утренний
На флейте брызги рондо.
И блеск щеки напудренней
Любого демимонда.


Засвиристит без совести
Малиновка соседка,
И строки вашей повести
Летят легко и едко.


Левкой ли пахнет палевый
(Тень ладана из Рима?),
Не на заре ль узнали вы,
Что небом вы хранимы?


В кисейной светлой комнате
Пел ангел -- англичанин...
Вы помните, вы помните
О веточке в стакане,


Сонате кристаллической
И бледно-жёлтом кресле?
Воздушно-патетический
И резвый росчерк Бердсли!


Напрасно ночь арабочка
Сурдинит томно скрипки, --
Моя душа, как бабочка,
Летит на запах липки.


И видит в лаке столика
Пробор, как у экстерна,
Et fides Apostolica
Manebit per aeterna...




"А мы — будто мёртвые: без мыслей, без снов..."



Михаил Кузмин -- поэт Хаоса и Любви. Его Хаос от языческих жрецов и вседозволенности первобытного культа. Окружающая тьма -- это меон, в котором Кузмин мечется из стороны в сторону одиноким маятником. Он не совсем беспомощен; во тьме рождаются имена, и поэт по-новому охватывает и очерчивает её -- так возникает понимание. Его Эрос лиричен, как только может быть лиричен голос поэта, и в своём движении от сердца к сердцу, соединяя и поражая их, преклоняясь перед телесным воплощением, он презирает всяческую бренность и из земного выплавляет красоту и бессмертие космического.
Хаос -- бесформенная, воздухо- и тучеподобная материя -- зияет открытой пастью. Из него происходит Земля, из него происходит Эрос -- неустанно творящая сила любви. Игра только начата и в ней убивают. Это повседневная игра в войну -- её правилам здесь, на Земле, следуют и жизнь, и смерть. Исходные рубежи давно определены. Кто превзойдёт дитя или прародитель?


* * *



С чего начать? толпою торопливой
К моей душе, так долго молчаливой,
Бегут стихи, как стадо резвых коз.
Опять плету венок любовных роз
Рукою верною и торопливой.


Я не хвастун, но не скопец сонливый,
И не боюсь обманчивых заноз;
Спрошу открыто, без манерных поз:
"С чего начать?"


Так я метался в жизни суетливой, --
Явились Вы -- и я с мольбой стыдливой
Смотрю на стан, стройней озёрных лоз,
И вижу ясно, как смешон вопрос.
Теперь я знаю, гордый и счастливый,
С чего начать.




Эрос древний, как мир. Эрос святой и проклятый. Один единит с богами, другой мучает и уничижает. Один -- разумное и светлое божество, источник света, из него произошли все люди; другой -- слепой, омрачает ум и высвобождает стихию. Этот последний не щадит никого. Проклятый Эрос, каким его видели античные страдальцы, -- кузнец, бьющий молотом по раскалённому железу. Кузмин боится его, как боится страшных снов к концу своей жизни, но и тот, и другой имеют свою власть над ним. Проклятый Эрос -- проклятые поэты. Когда опускается ночь, великолепный дьявол поднимается по таинственной лестнице прямо из преисподней и искушает Шарля Бодлера:
"Если ты хочешь, если хочешь, я сделаю тебя властителем душ, и живая материя будет тебе послушна в большей мере, чем может быть послушной ваятелю глина; и ты познаешь непрестанно возрождающуюся радость выходить из границ себя самого, чтобы забываться в других, и привлекать к себе души других, чтобы сливать их со своею" (Ш. Бодлер. "Стихотворения в прозе").


* * *



Какая-то лень недели кроет,
Замедляют заботы лёгкий миг, --
Но сердце молится, сердце строит:
Оно у нас плотник, не гробовщик.
Весёлый плотник сколотит терем.
Светлый тёс -- не холодный гранит.
Пускай нам кажется, что мы не верим:
Оно за нас верит и нас хранит.


Оно всё торопится, бьётся под спудом,
А мы -- будто мёртвые: без мыслей, без снов...
Но вдруг проснёмся перед собственным чудом:
Ведь мы всё спали, а терем готов.
Но что это, Боже? Не бьётся ль тише?
Со страхом к сердцу прижалась рука...
Плотник, ведь ты не достроил крыши,
Не посадил на неё конька!




По ночам во сне испуганная Анна видит мужичка, страшного, с взъерошенною бородой:
"Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что-то копошится там...
Она представила, как он копошится в мешке. Ужас был на её лице. И Вронский, вспоминая свой сон, чувствовал такой же ужас, наполнявший его душу.
-- Он копошится и приговаривает по-французски, скоро-скоро и, знаешь, грассирует: "Il faut le batre le fer, le broyer, le petrir..." (31) (Л. Н. Толстой. "Анна Каренина").


* * *



Если б я был древним полководцем,
покорил бы я Ефиопию и Персов,
свергнул бы я фараонов,
построил бы себе пирамиду
выше Хеопса
и стал бы
славнее всех живущих в Египте!


Если б я был ловким вором,
обокрал бы я гробницу Менкаура,
продал бы камни александрийским евреям,
накупил бы земель и мельниц
и стал бы
богаче всех живущих в Египте.


Если б я был вторым Антиноем,
утопившимся в священном Ниле, --
я бы всех сводил с ума красотою,
при жизни мне были б воздвигнуты храмы,
и стал бы
сильнее всех живущих в Египте.


Если б я был мудрецом великим,
прожил бы я все свои деньги,
отказался бы от мест и занятий,
сторожил бы чужие огороды --
и стал бы
свободней всех живущих в Египте.


Если б я был твоим рабом последним,
сидел бы я в подземельи
и видел бы раз в год или два года
золотой узор твоих сандалий,
когда ты случайно мимо темниц проходишь,
и стал бы
счастливей всех живущих в Египте.




"Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом".
Сын божественного Обилия и человеческой Бедности, Эрос обречён вечно разделять судьбу то матери, то отца. Раненый человек тот, кто влюблён: его рана есть нечто, не принадлежащее ему, полученное по божественному умыслу и, быть может, единственный залог собственного бессмертия. "Всякое желание добра и счастья для каждого есть величайший и лукавый Эрос", -- лукавил Платон.


* * *



Не знаешь, как выразить нежность!
Что делать: жалеть, желать?
Покоя полна мятежность,
Исполнена трепета гладь.
Оттого обнимаем, целуем,
Не отводим влюблённых глаз,
Не стремимся мы к поцелуям,
Они лишь невнятный рассказ
О том, что безбрежна нежность,
Что в нежности безнадежность,
Древнейшая в ней мятежность
И новая каждый раз!




Сила любви, ведущая человека к богам, а богов к человекам, новая каждый раз! Она не может угаснуть из века в век. Она предрешает исход игры, в которой из века в век люди выбывают с поля сражения, хотя и жизнь, и смерть подчинены Эросу.
Тем не менее однажды приняв правила игры, Эрос не нарушает их. Просвещение и искусство -- вот его плоды. И пусть не возбраняется сомневаться в любых благах и истинах, но во благе и истине любви сомневается только дьявол. Во все эпохи и времена была любовь, которая считалась запретной. Она носила разные маски и обретала самые неожиданные обличья. Во все эпохи и времена в силу тех или иных сатанинских причин человека ограничивали расой, нацией, полом, вероисповеданием, идеологией, а значит -- запрещали любить человека. "Почему я в кредит, по талонам, получаю любимых людей?", -- это новейшая история, Владимир Высоцкий.
Но что значит запрет, наложенный на любовь? "Я дышу, и значит -- я люблю! Я люблю, и значит -- я живу!" (В. С. Высоцкий). Запретить человеку любить -- запретить ему быть. "Я поля влюблённым постелю" (В. С. Высоцкий), -- вот квинтэссенция Эроса и высшее предназначение поэта.


* * *



Если мне скажут: "Ты должен идти на мученье", --
С радостным пеньем взойду на последний костёр, --
Послушный.


Если бы пришлось навсегда отказаться от пенья,
Молча под нож свой язык я и руки б простёр, --
Послушный.


Если б сказали: "Лишён ты навеки свиданья", --
Вынес бы эту разлуку, любовь укрепив, --
Послушный.


Если б мне дали последней измены страданья,
Принял бы в плаваньи долгом и этот пролив, --
Послушный.


Если ж любви между нами поставят запрет,
Я не поверю запрету и вымолвлю: "Нет".




"Лицо первого Сатаны было неопределённого пола, и линии его тела являли изнеженность древних Вакхов, -- таким Эрос являлся Шарлю Бодлеру. -- Его прекрасные томные глаза неопределённо-тёмного цвета походили на фиалки, ещё отягчённые крупными слезами грозы, а полуоткрытые губы -- на раскалённые курильницы, источавшие сладкое благоухание, и при каждом его вздохе маленькие мускусные мошки, порхая, вспыхивали от знойности его дыхания.
Вокруг его пурпурной туники, играя переливами, в виде пояса, обвивалась змея; приподняв голову, она томно обращала к нему свои глаза -- два раскалённых угля. На этом живом поясе висели, чередуясь с флаконами, полными зловещих жидкостей, блестящие ножи и хирургические инструменты. В правой руке он держал другой флакон с красной светящейся жидкостью и следующей странной надписью: "Пейте, это кровь моя, превосходное укрепляющее средство"; а в левой у него была скрипка, без сомнения, чтобы воспевать свои радости и страдания и распространять в ночи шабаша заразу своего безумия.
На его изящных ногах влачилось несколько звеньев золотой разорванной цепи, и когда причиняемое ими стеснение вынуждало его опускать глаза в землю, он кичливо любовался ногтями своих ног, блестящими и гладкими, как тщательно отшлифованные драгоценные камни" (Ш. Бодлер. "Стихотворения в прозе").


* * *



Виденье мной овладело:
О золотом птицелове,
О пернатой стреле из трости,
О томной загробной роще.
Каждый кусочек тела,
Каждая капля крови,
Каждая крошка кости --
Милей, чем святые мощи!


Пусть я всегда проклинаем,
Кляните, люди, кляните,
Тушите костёр кострами, --
Льду не сковать водопада.
Ведь мы ничего не знаем,
Как тянутся эти нити
Из сердца к сердцу сами...
Не знаем, и знать не надо!




Всё прекрасное трудно. Потому в жизни человеческой всегда было много трагизма, что глубокое духовное стремление разумного существа к смыслу, началу начал, тонет в бесформенности и слепом самоподчинении технике обыденной игры:
"Всему, что встречается душе нашей и любится ей, -- кается Алексей Фёдорович Лосев, -- что вскидывает жизнь перед испытующим и удивлённым оком нашим, всему приходит черёд стать обыкновенным, порой блестящим, но часто мучительно-серым покрывалом Майи, -- блестящим, но всегда захватывающим завоёванную тайну. В эти дни сумрачных раздумий о судьбах жизни нашей, во дни поколебленной веры нашей в царство Божие на земле, которому не суждено исполниться ни в человеческом обществе, преданном кровавым браням, ни в любви, забывшей об единении родственных душ, в эти дни, -- а о них болел человек во все времена, -- и да будет позволено погрузиться в эллинские мечты и почерпнуть там животворящей и спасительной влаги" (А. Ф. Лосев. "Эрос у Платона"). 1916-й год.


* * *



Сквозь розовый утром лепесток посмотреть на солнце,
К алой занавеске медную поднести кадильницу, --
Полюбоваться на твои щёки.


Лунный луч чрез жёлтую пропустить виноградину,
На плоскогорьи уединённое встретить озеро, --
Смотреться в твои глаза.


Золотое, ровное шитьё -- вспомнить твои волосы,
Бег облаков в Марте -- вспомнить твою походку,
Радуги к небу концами встали над вертящейся мельницей --
Обнять тебя.


Святой Эрос соединяет в любви две души. Это Эрос прекрасных тел. Однако, следуя по стопам Платона, "Идущий к этому предмету правильно должен с юности начать своё шествие к прекрасным телам, и притом, если руководитель руководствует верно, сперва любить одно тело и здесь рождать прекрасные речи; потом сообразить, что прекрасное в каком-нибудь одном теле сродно с прекрасным в другом, и как скоро надобно преследовать прекрасное видовое, то было бы великое безумие не почитать его одним и тем же во всех телах. Думая же так, он должен сделаться любителем всех прекрасных тел, а эту сильную любовь к одному, презрев и уничижив, ослабить" (Платон. "Федр"). Это Эрос притягательный телесно и потому коварный, если не довести мысль, по которой движемся, до логического завершения.
"Мы знаем, что всё -- тленно и лишь изменчивость неизменна", -- заметил как-то Михаил Кузмин.


* * *



"Проходит всё, и чувствам нет возврата",
Мы согласились мирно и спокойно, --
С таким сужденьем всё выходит стройно,
И не страшна любовная утрата.
Зачем же я, когда Вас вижу снова,
Бледнею, холодею, заикаюсь,
Былым (иль не былым?) огнём терзаюсь
И нежные благодарю оковы?
Амур-охотник всё стоит на страже,
Возвратный тиф -- опаснее и злее.
Проходит всё, моя любовь -- не та же,
Моя любовь теперь ещё сильнее.




"После сего следует ему прекрасное в душах ценить выше, чем прекрасное в теле, так что если бы кто, по душе благонравный, лицо имел и мало цветущее, -- этого довольно должно быть ему, чтобы любить его, заботиться о нём и стараться рождать в нём такие речи, которые делают юношей лучшими. Таким образом, он опять принуждён будет созерцать прекрасное в занятиях и законах, и видеть его, как сродное себе, а красоту телесную уничижить" (Платон. "Федр"). Это Эрос прекрасных душ. Теперь стоит только обратиться ко всему миру во всей его целости и полюбить всё море красоты во всех её проявлениях. Эрос не оставит любящие души.


* * *



Как сладко дать словам размеренным
Любовный яд и остриё!
Но слаще быть вполне уверенным,
Что ваше сердце -- вновь моё.
Я знаю тайно, вне сомнения,
Что неизбежен странный путь,
Зачем же смутное волнение
Безверную тревожит грудь?
Мне всё равно: позор, победа ли, --
Я всё благословлю, пока
Уста любимые не предали
И не отдёрнулась рука.




Не предадут уста и не отдёрнется рука. Высший Эрос созерцает Божественную красоту -- ту красоту, что над всякой игрой, что не рождается, не гибнет и не оскудевает.
"Если бы это прекрасное ты увидел, то и не подумал бы сравнивать его ни с золотом, ни с нарядом, ни с прекрасными мальчиками и юношами <...> Это красота в себе, не имеющая никаких здешних определений. Узревший этот запредельный, тамошний мир живёт истинной жизнью, и он любезен богу больше, чем всякий другой смертный" (Платон. "Федр").
Нам не хватает доброты, нам не хватает вдохновения. Эрос отнят у человечества, как некогда Царство Божие. Нам так его недостаёт. Человечество жаждет Эроса -- в своём абсолютном самопожертвовании он единит сначала две души, а потом всё человечество для вечной жизни. Эрос побеждает земное зло и разъединённость. Хаос уступает души. Волхвы шествуют навстречу Спасителю.


* * *



Невнятен смысл твоих велений:
Молится ль, проклинать, бороться ли
Велишь мне, непонятный гений?
Родник скудеет, скуп и мал,
И скороход Беноццо Гоццоли
В дремучих дебрях задремал.


Холмы темны медяной тучей.
Смотри: я стройных струн не трогаю.
Твой взор, пророчески летучий,
Закрыт, крылатых струй не льёт,
Не манит майскою дорогою
Опережать Гермесов лёт.


Не ржут стреноженные кони,
Раскинулись, дряхлея, воины...
Держи отверстыми ладони!
Красна воскресная весна,
Но рощи тьмы не удостоены
Взыграть, воспрянув ото сна.


Жених не назначает часа,
Не соблазняйся промедлением,
Лови чрез лёд призывы гласа.
Елеем напоён твой лён,
И, распростясь с ленивым млением,
Воскреснешь, волен и влюблён.




"Серебряная бьётся форель, форель, форель!.."



Сборник "Форель разбивает лёд", по признанию самого Михаила Алексеевича Кузмина, вершина творчества поэта. Написанный в 1927 году, он увидел свет в 1929-м. Два года спустя Кузмин запишет в своём "Дневнике":
"По-моему, оценивая по пятибальной системе все сборники, получится: "Сети" (всё-таки 5), "Осенние Озёра" -- 3, "Глиняные голубки" -- 2, "Эхо" -- 2, "Нездешние Вечера" -- 4, "Вожатый" -- 4, "Параболы" -- 4, "Новый гуль" -- 3, "Форель" -- 5".
Повесть долгой, полной превратностей жизни приближалась к концу.


Кто хоть однажды не смел
Бродяжно и вольно вздохнуть,
Завидя рейнвейна звезду
На сиреневом (увы!) небосклоне?
Если мы не кастраты и сони,
Путь -- наш удел.
Мёртв без спутника путь,
И каждого сердце стучит: "Найду!"
(М. А. Кузмин. "Лесенка")


Призванный служить у алтаря любви, раненый в самое сердце, Кузмин пролагает свой путь от Эроса прекрасных тел, каким проникнуты его первые сборники -- "Сети" и "Осенние озёра", к Эросу прекрасных душ в "Нездешних вечерах" и "Параболах".


* * *



Зачем те чувства, что чище кристалла,
Темнить лукавством ненужной игры?
Скрываться время ещё не настало,
Минуты счастья просты и добры.
Любить так чисто, как Богу молиться,
Любить так смело, как птице летать.
Зачем к пустому роману стремиться,
Когда нам свыше дана благодать?




Конечно, были и "Занавешенные картинки" -- стихотворения открытые, радостные и полные нескрываемой телесности. Кузмин так же легко играет словом, как Эрос ранеными им душами. От Эроса проклятого -- страшного мужичка с взъерошенною бородой -- Кузмин восшествует в "зелёный край за паром голубым", в телесность духовную. Святой Эрос выплавляет человеческие души для воскресения. Святой Эрос принимает Михаила Алексеевича в свои объятия и уже более никакие страдания и измены не страшат его. Память пазухи, откровений клад, не разбила и не обманула сердце поэта. "Ангел западного окна" Густава Майринка -- роман, вдохновивший поэта на всплеск разбивающей лёд форели, -- не покинул его. В середине лета, пока поэт служил своему ангелу, форель билась о лёд, зимнее небо напоминало о прошлых уроках и ручей прозрачно отливал серебряным лаком.


Первое вступление



Ручей стал лаком до льда:
Зимнее небо учит.
Леденцовые цепи
Ломко бренчат, как лютня.
Ударь, форель, проворней!
Тебе надоело ведь
Солнце аквамарином
И птиц скороходом -- тень.
Чем круче сжимаешься --
Звук резче, возврат дружбы.
На льду стоит крестьянин.
Форель разбивает лёд.




"...Наше "жестокое время", -- скажет Георгий Викторович Адамович о "Форели", -- действительно причинило боль Кузмину, отодвинув его раньше срока в историю, до срока состарив его. Кузмин, несомненно, это сознаёт, он пытается отстоять себя и своё место. <...> И ещё одно замечание: это всё-таки подлинная литература, подлинное искусство -- по общекультурному уровню, по качеству составляющего книгу материала, который может выдержать сравнение с лучшими заграничными "образцами".
Как глупо слышать это неловкое "всё-таки", к тому же из уст Георгия Викторовича ("чувствуется хорошая школа и проверенный вкус", -- говорил о нём синдик акмеистов Николай Степанович Гумилёв), к тому же "в наши времена, когда, увы, -- по признанию самого Георгия Викторовича, -- русская литература из мировой мало-помалу снова становится литературой провинциальной".


Второе вступление



Непрошеные гости
Сошлись ко мне на чай,
Тут, хочешь иль не хочешь,
С улыбкою встречай.


Глаза у них померкли
И пальцы словно воск,
И нищенски играет
По швам убогий лоск.


Забытые названья,
Небывшие слова...
От тёмных разговоров
Тупеет голова...


Художник утонувший
Топочет каблучком,
За ним гусарский мальчик
С простреленным виском...


А вы и не рождались
О, мистер Дориан, --
Зачем же так свободно
Садитесь на диван?


Ну, память -- экономка,
Воображенье -- boy.
Не пропущу вам даром
Проделки я такой!




В то "жестокое время" Михаил Кузмин оставался одним из последних русских поэтов -- рыцарей серебряного века русской поэзии, свидетелей и участников величайшего взлёта мысли, а после -- ужасающего раскола и паденья мира вещей.


И если я волей себе покоряю людей,
И если слетает ко мне по ночам вдохновенье,
И если я ведаю тайны -- поэт, чародей,
Властитель вселенной -- тем будет страшнее паденье.


(Н. С. Гумилёв. "Я верил, я думал…")


Шесть лет прошло с тех пор, как расстреляли Николая Гумилёва и положили в гроб Александра Блока. "Тёмные улицы рождают тёмные чувства". Кузмин отчаянно сопротивляется беспощадному порядку вещей: "Любовь сиротка, кто тебя калечил?". Калечил каждый, кто вожделел рая на земле. "Скорей бежать из этих улиц тёмных: поверь, не там рождается любовь!".
Двенадцатью ударами форель разбивает лёд. Ещё какие-то осколки теплились на дне этой бездны, ещё не совсем отзвенели фарфоровые колокольчики в жёлтом Китае. "Добрые чувства побеждают время и пространство", смеялся над вещами поэт.
Последние годы жизни Кузмина преследует один и тот же кошмарный сон. Художники и поэты, музыканты и артисты балета, раздавленные и уничтоженные телегой нового миропорядка, являются к нему с того света и зовут за собой. "У нас вас очень ценят", -- говорят они. Значит, пора сдать редут. Последние строчки, последние усилия разогнать тьму над Россией бесполезны. Они гибнут в блокадном Ленинграде, когда ГПУ сжигает свои архивы, в которых был надёжно ограждён свет предсмертных стихотворений Михаила Алексеевича Кузмина и так ни кем не узнанных реквизированных переводов Шекспира.


Третий удар



Как недобитое крыло,
Висит модель: голландский ботик.
Оранжерейное светло
В стекле подобных библиотек.


Вчерашняя езда и нож,
И клятвы в диком исступленьи
Пророчили мне где-то ложь,
Пародию на преступленье...


Узнать хотелось... Очень жаль...
Но мужественный вид комфорта
Доказывал мне, что локаль
Не для бесед такого сорта.


Вы только что ушли, Шекспир
Открыт, дымится папироса...
"Сонеты!!" Как несложен мир
Под мартовский напев вопроса!


Как тает снежное шитьё,
Весенними гонясь лучами,
Так юношеское житьё
Идёт капризными путями!




4 августа 1926 года Кузмин записывает в "Дневник":
"Вчера страшный сон. Комната новая, большая, но очень уединённая, ничего ни извне, ни из неё не слышно. Я один. Но тишина полна звуков. Двери ужасно маленькие и далеко. Музыка. Вдруг куча мышей и зарезавшийся балетчик Литовкин, лилипутом, играет на флейте, мыши танцуют. Я смотрю с интересом и с некоторым страхом. Стук в дверь. Гость. Незнакомый, смутно что-то вспоминаю. Обычное: "Вы меня не узнаёте, мы встречались там-то и там-то". Чем-то мне не нравится, внушает страх и отвращенье. Ещё стук. "Наверное, Сапунов", -- говорю. Ужас. Действительно, Сапунов. Юрочка уже тут каким-то чудом. Николай Николаевич только постарел и немного опух. Я в крайнем ужасе крещу его. "Да воскреснет Бог" и "Отче наш". Он весь перекосился от злости.
-- Однако вы любезно, Мигуэль, встречаете старых друзей.
-- Вот ещё, будут ко мне таскаться всякие покойники!
Теперь я ясно знаю, что и первый -- умерший.
-- Что вы, Майкель, тело Николая Николаевича не найдено, он мог и быть в живых.
-- А что вы боитесь креста?
-- Да, ханжество-то это пора бы бросить. Удовольствия мало".


Шестой удар



(Баллада)


Ушёл моряк, румян и рус,
За дальние моря.
Идут года, седеет ус,
Не ждёт его семья.
Уж бабушка за упокой
Молилась каждый год,
А у невесты молодой
На сердце тяжкий лёд,
Давно убрали со стола,
Собака гложет кость, --
Завыла, морду подняла...
А на пороге гость.
Стоит моряк, лет сорока.
-- Кто тут хозяин? Эй!
Привёз я весть издалека
Для мистрисс Анны Рэй.
-- Какие вести скажешь нам?
Жених погиб давно! --
Он засучил рукав, а там
Родимое пятно.
-- Я Эрвин Грин. Прошу встречать! --
Без чувств невеста -- хлоп...
Отец заплакал, плачет мать,
Целует сына в лоб.
Везде звонят колокола
"Динг-донг" среди равнин,
Венчаться Анна Рэй пошла,
А с нею Эрвин Грин.
С волынками проводят их,
Оставили вдвоём.
Она: -- Хочу тебя, жених,
Спросить я вот о чём:
Объездил много ты сторон,
Пока жила одной, --
Не позабыл ли ты закон
Своей страны родной?
Я видела: не чтишь святынь,
Колен не преклонял,
Не отвечаешь ты "аминь",
Когда поют хорал,
В святой воде не мочишь рук,
Садишься без креста, --
Уж не отвергся ли ты, друг,
Спасителя Христа?..
-- Ложись спокойно, Анна Рэй,
И вздора не мели!
Знать, не видала ты людей
Из северной земли.
Там светит всем зелёный свет
На небе, на земле,
Из-под воды выходит цвет,
Как сердце на стебле,
И всё ясней для смелых душ
Замёрзшая звезда...
А твой ли я жених и муж,
Смотри, смотри сюда! --


"Успокаиваюсь, преодолевая отвращение целую холодного Сапунова, знакомлю с Юрочкой. Садимся как гости на тахту. Заваливаемся. Да, ещё в пылу спора он предлагает мне 1000 рублей. Вытаскивает пачку. Я помню, что если снится покойник, от него ничего брать, ничего ему давать не следует, отказываюсь. Тот понял мою мысль, перекосился и спрятал деньги. "Ну, как хотите". Новый гость. Заведомый покойник. Симпатичный какой-то музыкант. Все они плохо бриты, платья помяты, грязноваты, но видно, что и такой примитивно приличный вид стоил им невероятных усилий. У Сапунова смутно, как со дна моря, сквозит личное доброжелательство ко мне, хотя вообще-то он самый злобный из трёх. Расспросы о друзьях. "Да, мы слышали от того-то и того-то" (недавно умерших). Как они там говорят, шепчутся, злобствуют, ждут, манят. "У нас вас очень ценят". Будто о другой стране. Загробная память ещё при жизни. Собираются уходить.
-- Как хорошо посидели. Приятно вспомнить старину. Теперь осталось мест шесть-семь, где можно встречаться.
Боже мой, они будут ко мне ходить! Выхожу проводить их. На лестнице кто-то говорит: "И к вам повадились. Это уж такая квартира, тут никто и не живёт". Пили ли они, или ели, я не помню. Курить курили. Не изображение ли это нашей жизни или знак?".


Она глядит и так и сяк, --
В себя ей не прийти...
Сорокалетний где моряк,
С которым жизнь вести?
И благороден, и высок,
Морщин не отыскать,
Ресницы, брови и висок, --
Ну, глаз не оторвать!
Румянец нежный заиграл,
Зарделася щека, --
Таким никто ведь не видал
И в детстве моряка.
И волос тонок, словно лён,
И губы горячей,
Чудесной силой наделён
Зелёный блеск очей...
И вспомнилось, как много лет...
Тут... в замке... на горе...
Скончался юный баронет
На утренней заре.
Цветочком в гробе он лежал,
И убивалась мать,
А голос Аннушке шептал:
"С таким бы вот поспать!"
И лёгкий треск, и синий звон,
И огоньки кругом,
Зелёный и холодный сон
Окутал спящий дом.
Она горит и слёзы льёт,
Молиться ей невмочь.
А он стоит, ответа ждёт...
Звенит тихонько ночь...
-- Быть может, душу я гублю,
Ты, может, -- сатана:
Но я таким тебя люблю,
Твоя на смерть жена!




Любовь в грехе, смертная и неотвратимая, Эрос страшный и проклятый. "Покойники смешалися с живыми". Следом за воспоминаниями приходят любовь и стихи, а потом лишь призраки их...


Безволие -- преддверье высшей воли!
Последний стыд и полное блаженство!
Зелёный край за паром голубым!


Зелёный -- цвет траура. Зелёные глаза, зелёная страна, зелёный край за паром голубым.


Кто выдумал, что мирные пейзажи
Не могут быть ареной катастроф?


Не выдумал ли это сам поэт? "В человеке великое то, -- проповедовал Заратустра, -- что он -- мост, а не цель; что можно любить в человеке, так это то, что он есть переход и падение" (Ф. Ницше. "Так говорил Заратустра").
Современный мир, буржуазный, как мораль, что позволяет уничтожать вечные города, всё чаще в тени мирных своих пейзажей рождает арены катастроф. "О, старый мир! Пока ты не погиб...", -- воскликнул Александр Блок. Тебя не спасёт ни старый горн и ни последний стыд. Одна лишь варварская серебряная форель, что бьётся о лёд. О, старый мир! Пускай ты не слышишь скифских поэтов -- оглянись на самого себя, прислушайся к самому себе, что говорит твоя душа глаголом Фридриха Ницше.


Стыд



Люби и не стыдись безумных наслаждений,
Открыто говори, что молишься на зло
И чудный аромат свирепых преступлений
Вдыхай в себя, пока блаженство не ушло.
Тот не раскается, кто, убоявшись казни,
Таит в себе самом все помыслы свои;
И не спасётся тот, кто из пустой боязни,
Сокрыв грехи свои, увидит свет зари.
Небесная заря повергнет в дебри мрака
Того, кто хочет зло смягчить стыдом одним,
И гуще и грозней скопленная клоака
Задавит мысль и дух величием своим.
(Ф. Ницше)


Михаил Алексеевич -- скифский мост, по которому могут пройти многие души на своём пути к обетованной земле. Кузмин любит людей такими, какие они есть. Кузмин любит с бесстыдностью и покаянностью Анны Рэй! Он принимает "весь жалостный состав" со всей его дьявольской начинкой -- "в нём наша суть искала и любила". И последний стыд, и полное блаженство -- и то, и другое -- возвеличивает мысль и дух над дебрями мрака и злом мира. "Забыли вы, что в мире есть любовь, Которая и жжёт, и губит!" (А. Блок). И то, и другое -- серебряная форель, оружие, необходимое, чтобы скопленная клоака современности не поглотила души древние и живые.


Седьмой удар



Неведомый купальщик
Купается тайком.
Он водит простодушно
Обиженным глазком.
Напрасно прикрываешь
Стыдливость наготы, --
Прохожим деревенским
Неинтересен ты.
Перекрестился мелко,
Нырнул с обрыва вниз...
А был бы ты умнее,
Так стал бы сам Нарцисс.
И мошки, и стрекозы,
И сельский солнцепёк...
Ты в небо прямо смотришь
И от земли далёк...
Намёк? Воспоминанье?
Всё тело под водой
Блестит и отливает
Зелёною слюдой.
Держи скорей налево
И наплывёшь на мель!..
Серебряная бьётся
Форель, форель, форель!..




Святой Эрос ещё только шепчет, но скоро его голос окрепнет до музыки небесных сфер: человечество не имеет больше права на зло. Человечество достигло срединного момента своей жизни: открылся такой избыток физических и недостаток духовных его сил, какого не могло быть в прошлом и какого, без сомнения, не будет в будущем, хотя бы потому что будущее есть работа современного мышления и действия, а изменения необратимы.
"И ад, и земля, и небо с особым участием следят за человеком в ту роковую пору, когда вселяется в него Эрос, -- драматизировал Платона русский религиозный философ Владимир Сергеевич Соловьёв. -- Каждой стороне желательно для своего дела взять тот избыток сил, духовных и физических, который открывается тем временем в человеке. Без сомнения, это есть самый важный, срединный момент нашей жизни. Он нередко бывает очень краток, может также дробиться, повторяться, растягиваться на годы и десятилетия, но в конце концов никто не минует рокового вопроса: на что и чему отдать те могучие крылья, которые даёт нам Эрос? Это вопрос о главном качестве жизненного пути, о том, чей образ и чьё подобие примет или оставит за собою человек" (В. С. Соловьёв. "Жизненная драма Платона").


На составные части разлагает
Кристалл лучи -- и радуга видна,
И зайчики весёлые живут.
Чтоб вновь родиться, надо умереть.


Как инициатор мистерии, в которой дух, что заключён в человеке, пробуждается без вмешательства смерти и воссоединяется с божественным источником, Михаил Кузмин приобщает служению своего героя. Эрос овладевает им, ад и небо борются в его земной душе. Потрясающие прозрения открываются ему: он видит зияющую пасть Хаоса и вселенское всеединство Любви. Выбор за ним. Выбор, который, в любом случае, обрекает его на страдание. Но именно в пограничной ситуации, когда "чтоб вновь родиться, надо умереть", человек обретает крылья -- то самое аутентичное, подлинное существование, которому посвящали себя европейские экзистенциалисты и которым жив раненый человек.


Ещё немного -- я совсем ослепну,
И станет роза розой, небо небом,
И больше ничего! Тогда я прах
И возвращаюсь в прах! Во мне иссякли
Кровь, желчь, мозги и лимфа. Боже!
И подкрепленья нет, и нет обмена!
Несокрушимо окружён стеклом я
И бьюсь как рыба!


Перерождение не всегда возрождение. Этот мучительный процесс не гарантирует счастливой развязки. Ангел превращений отлетел, Эрос уступил место Хаосу, и мир и жизнь потеряли смысл. Вот оно проклятие техногенной цивилизации, крестящейся на Эроса святого и верующей в Эроса проклятого:


Ведь, надобно признаться, было б глупо
Упрямо утверждать, что за словами
Скрывается какой-то "высший смысл".


Как было бы просто и хорошо, если бы только небо было отражено в человеческих душах! Хотя и небесная заря может повергнуть в дебри мрака, если небо не открывается взору, -- "одно голубое ничто". Стекло несокрушимо, биенье всё слабее -- необходимо опереться на руку, попробовать встать. "Я продан! Я больше не Божий! Ушёл продавец, И с явной насмешкой глядит на меня покупатель" (Н. Гумилёв). Кузмин добавляет свою толику к приобщению человека космическим тайнам: он не оставляет своего героя, он принимает его грехи и страдания как свои собственные.


"Открой, открой зелёные глаза!
Мне всё равно, каким тебя послала
Ко мне назад зелёная страна!
Я -- смертный брат твой. Помнишь, там, в Карпатах?
Шекспир ещё тобою не дочитан,
И радугой расходятся слова.
Последний стыд и полное блаженство!.."




"Вот каким путём нужно идти в любви, -- учила Сократа всеведущая Диотима, -- самому или под чьим-либо руководством: начав с отдельных проявлений прекрасного, надо всё время, словно бы по ступенькам, подниматься ради самого прекрасного вверх -- от одного прекрасного тела к двум, от двух -- ко всем, а затем от прекрасных тел к прекрасным нравам, а от прекрасных нравов к прекрасным учениям, пока не поднимешься от этих учений к тому, которое и есть учение о самом прекрасном, и не познаешь наконец, что же это -- прекрасное" (Платон. "Пир").
От Эроса проклятого, гения злого, к Эросу святому, гению доброму, от эгоизма мыслящего "Я" к эзотеризму трансцендентального Эго. Загадка одна -- загадка жертвенности бесконечной любви Спасителя. На своём пути к Нему можно расставить метки, необходимые для идущих следом, знаки, которые будут свидетельствовать о понимании смысла, но чтобы самому идти далее, каждая метка должна запечатлеться в душе.


Вошли в каморку мы: посередине
Стоял аквариум, покрытый сверху
Стеклом голубоватым, словно лёд.
В воде форель вилась меланхолично
И мелодично била о стекло.
-- Она пробьёт его, не сомневайтесь.


От красоты тел к красоте души -- едва ли не самый трудный переход в начале пути. "Мы любим плоть -- и вкус её, и цвет, И душный, смертный плоти запах..." (А. Блок). И затем от красоты душевной к красоте холодных цифр, к одушевлённой красоте философии и науки, не мёртвой, безбожной, с борьбой за существование и покойницким естественным отбором, но той науки, что отрезвлена верой в мирные объятья.
Россия -- Сфинкс, и она не боится разгадки, тем более, не собирается разбивать себе голову о камни. И Кузмин "как выразитель взглядов и чувств целого круга людей, объединённых общей культурой", действительно "почвенный поэт". "Мы любим всё -- и жар холодных числ, И дар божественных видений..." (А. Блок). Александрия, Египет, гробница Менкаура, иудейский Иерусалим и мусульманский Багдад: "Нам внятно всё -- и острый галльский смысл, И сумрачный германский гений..." (А. Блок). От жара холодных числ, от возделанного поля культуры набравшись сил и усовершенствовавшись, поэт получает дар божественных видений.
"Кто, наставляемый на пути любви, будет в правильном порядке созерцать прекрасное, тот, достигнув конца этого пути, вдруг увидит нечто удивительно прекрасное по природе, то самое, Сократ, ради чего и были предприняты все предшествующие труды" (Платон. "Пир").


Девятый удар



Не друзей -- приятелей зову я:
С ними лучше время проводить:
Что прошло, о том я не горюю,
А о будущем что ворожить?
Не разгул -- опрятное веселье,
Гладкие, приятные слова,
Не томит от белых вин похмелье,
И ясна пустая голова.
Каждый час наполнен так прилежно,
Что для суток сорок их готовь,
И щекочет эпидерму нежно
То, что называется любовь.
Да менять как можно чаще лица,
Не привязываться к одному.
Неужели мне могли присниться
Бредни про зелёную страну?
-- Утонули? -- В переносном смысле.
-- Гринок? -- Есть. Шотландский городок.
Все метафоры, как дым, повисли,
Но уйдут кольцом под потолок,
Трезвый день разгонит все химеры, --
Можно многие привесть примеры.
А голос пел слегка, слегка:
-- Шумит зелёная река,
И не спасти нам челнока.
В перчатке лайковой рука
Всё будет звать издалека,
Не примешь в сердце ты пока
Эрвина Грина, моряка.




Человек есть переход и падение. Человек -- мост. Человек -- путь, а не вещи, разбросанные на пути.
"Я хочу показать людям смысл их бытия: смысл есть сверхчеловек, молния из тёмной тучи -- человека" (Ф. Ницше. "Так говорил Заратустра").
Белокурый сумасшедший сверхчеловек. Прекрасный смысл, таящийся в этом образе, умозрителен, не пытайтесь воссоздать его на земле: тогда Эрос святой подменяется Эросом проклятым.
"Но я ещё далёк от них, и моя мысль не говорит их мыслями", -- досадует сумрачный германский гений. "Нужно ли сначала разорвать им уши, чтобы они научились слушать глазами?" (Ф. Ницше. "Так говорил Заратустра").
"Прекрасное это предстанет ему, -- говорила мантинеянка Диотима, -- не в виде какого-то лица, рук или иной части тела, не в виде какой-то речи или знания, не в чём-то другом, будь то животное, Земля, небо или ещё что-нибудь, а само по себе, всегда в самом себе единообразное; все же другие разновидности прекрасного причастны к нему таким образом, что они возникают и гибнут, а его не становится ни больше, ни меньше, и никаких воздействий оно не испытывает" (Платон. "Пир").
"Стихотворение должно являться слепком прекрасного человеческого тела, этой высшей ступени представляемого совершенства" (Н. Гумилёв). Сообщая небу молитвы и жертвы людей, пророчествуя и вознаграждая смертных, стихотворение -- метка на пути спасения души. Метку нельзя вымарать, уничтожить, склевать, как нельзя склевать нарисованные плоды. Поэзия, нектарная чаша души, не принадлежит частным образом ни одному, пусть даже самому великому человеку, ибо предназначена всему человечеству.
"Что делать нам с бессмертными стихами?" (Н. Гумилёв). Это вопрос тем, кто ещё может научиться видеть и слушать. "Ты к знакомым мелодиям ухо готовь и гляди понимающим оком": чувства вечные кровью дымились из горла Владимира Высоцкого, шестое чувство дышало в затылок мальчишескому гению Николая Гумилёва. И била хвостом форель в аквариуме Михаила Алексеевича Кузмина, и дробился лёд, и Новый Год радовал праздником Рождества.


Двенадцатый удар



На мосту белеют кони,
Оснежённые зимой.
И, прижав ладонь к ладони,
Быстро едем мы домой.


Нету слов, одни улыбки,
Нет луны, горит звезда --
Измененья и ошибки
Протекают как вода.


Вдоль Невы, вокруг канала, --
И по лестнице с ковром
Ты взбегаешь как бывало,
Как всегда в знакомый дом.


Два веночка из фарфора,
Два прибора на столе,
И в твоём зелёном взоре
По две розы на стебле.


Слышно, на часах в передней
Не спеша двенадцать бьёт...
То моя форель последний
Разбивает звонко лёд.


Живы мы? и все живые.
Мы мертвы? Завидный гроб!
Чтя обряды вековые,
Из бутылки пробка -- хлоп!


Места нет печали хмурой;
Ни сомнений, ни забот!
Входит в двери белокурый
Сумасшедший Новый год!




Под Новый 1924-й год к Кузмину являлись старые гости, приносили подарки к новому году: "У нас вас очень ценят". Мёртвые или живые? Кто они? Хранители душ, герои-любовники, гении и поэты... Жизнь -- непрерывное творческое становление, спасение или гибель, игра ва-банк.


"Ко мне явились...
Конечно, анахронизм, фантастика, новогодний вздор. Новый год крепче других старых праздников, так как он вовсе не праздник. Мерило времени, вроде версты. Кончается одна, начинается другая. Конец и начало -- таинственны. Опять метафизика, чуть не мис...
-- Тс-с!
Одним словом (брошусь головой в воду), ко мне явились человек двенадцать, один, как другой, в одинаковых ливреях, неся одинаковые картонки из гнутых лакированных планшеток с надписями. Пришли, поставили, поклонились и ушли.
Самое трудное место проспал".
(М. А. Кузмин. "Тс-с!.. Подарки к Новому году")




"Чуть не мис...".
Конечно, мистерия, конечно, таинство, конечно, самое трудное место. Так опасно здесь из мистерии Заратустры пасть в самообман и вместо сокровищ на небесах накопить клоаку избытка физических сил в срединном моменте своей жизни.


"Не грех ваш, -- ваше довольство взывает к небу, сама ваша скудость в вашем грехе взывает к небу.
Где, однако, та молния, которая лизнёт вас своим языком? Где то безумие, которое нужно было бы привить вам?
Смотрите, учу вас познавать сверхчеловека: он есть эта молния, он -- это безумие".
(Ф. Ницше. "Так говорил Заратустра")




"Кузмин -- поэт любви, именно поэт, а не певец, -- говорил о нём Николай Степанович Гумилёв. -- Его глубина чисто языческая, и он идёт по пути, намеченному Платоном, -- от Афродиты Простонародной к Афродите Урании".
"Один и тот же Амур с традиционным колчаном слетает к поэту в полдень из золотого облака и сидит с ним в шумливой зале ресторана. И там, и тут -- тот же "знакомый лик". Это безумие, да, но у него есть и другое название -- поэзия" (Н. С. Гумилёв. "Письма о русской поэзии").
"Так что же было бы, -- спросила добрая мантинеянка Сократа, -- если бы кому-нибудь довелось увидеть прекрасное само по себе прозрачным, чистым, беспримесным, не обременённым человеческой плотью, красками и всяким другим бренным вздором, если бы это божественное прекрасное можно было бы увидеть во всём его единообразии? Неужели ты думаешь, -- сказала она, -- что человек, устремивший к нему взор, подобающим образом его созерцающий и с ним неразлучный, может жить жалкой жизнью? Неужели ты не понимаешь, что, лишь созерцая прекрасное тем, чем его и надлежит созерцать, он сумеет родить не призраки добродетели, а добродетель истинную, потому что постигает он истину, а не призрак? А кто родил и вскормил истинную добродетель, тому достаётся в удел любовь богов, и если кто-либо из людей бывает бессмертен, то именно он" (Платон. "Пир").


Заключение



А знаете? Ведь я хотел сначала
Двенадцать месяцев изобразить
И каждому придумать назначенье
В кругу занятий лёгких и влюблённых.
А вот что получилось! Видно, я
И не влюблён, да и отяжелел.
Толпой нахлынули воспоминанья,
Отрывки из прочитанных романов,
Покойники смешалися с живыми,
И так всё перепуталось, что я
И сам не рад, что всё это затеял.
Двенадцать месяцев я сохранил
И приблизительную дал погоду, --
И то не плохо. И потом я верю,
Что лёд разбить возможно для форели,
Когда она упорна. Вот и всё.




"Одно голубое ничто"



Пророки напоминают людям о том, что каждый вдох -- шаг к смерти. Творческий путь Михаила Кузмина не был усыпан розами, но розы были на стебле его зелёного взора. Смертная работа, совершаемая временем, разрушает человеческий организм и с каждым днём глуше удары сердца. Однако эта работа временщика, органолептического краснодеревщика, -- всего лишь неизбежное следствие другой - всеохватывающей - работы сердца:


Но сердце молится, сердце строит:
Оно у нас плотник, не гробовщик.


Каждый удар идёт в постройку нового дома, "светлый тёс -- не холодный гранит", каждый удар -- шаг в новую жизнь.


Пускай нам кажется, что мы не верим:
Оно за нас верит и нас хранит.


"Как человек мыслит своим сердцем, таковым он и является", -- учили таинства древних. Без перерождения в сердце дела не имеют никакого значения. Читать в книге сердца -- мистика для неопытной души, но для души зрячей истинная жизнь не затемнена проявлениями формы. Персонажи, авторы и герои обладают одинаковой экзистенцией: они и есть те духи, что охраняют земные помыслы, гении на все времена.
Подобно одному из своих персонажей, Михаил Кузмин сам рассказал историю своей долгой, полной превратностей жизни. Никого не поучая и не осуждая, он жил сердцем и беспрекословно следовал его такту:
"Продавши своих рабов, дом и красильню и заплатив вырученными деньгами за должников, сидящих в тюрьме, я поселился со слепою овчаркою на чужом огороде, карауля его за шалаш и пищу. Пришедши к убеждению, что всякий путь, считающийся единственно истинным, ложен, я считал себя мудрее и свободнее всех".


* * *



Бледны все имена, и стары все названья, --
Любовь же каждый раз нова.
Могу ли передать твои очарованья,
Когда так немощны слова?
Зачем я не рождён, волнуемый, влюблённый,
Когда любви живой язык
Младенчески сиял красой перворождённой
И слух к нему не так привык?
Нельзя живописать подсказанный певцами
Знакомый образ, пусть он мил,
Увенчивать того заёмными венцами,
Кто не венчанный победил.
Стареются слова, но сердце не стареет,
Оно по-прежнему горит,
По-прежнему для нас Амур крылатый реет
И острою стрелой грозит.
Не он ли мне велел старинною строфою
Сказать про новую красу,
Иль новые мечты подсказаны тобою,
И я тебе их принесу?
Единственный мой чтец, внимательный и нежный,
Довольство скромно затая,
Скажи, сказал ли ты с улыбкою небрежной:
"Узнать нетрудно: это я"?




Ребячья мечтательность, старинные строфы, углубление в самого себя, смешение грёз и действительности. Что есть сердце, огород не полотый? Кто скажет, в какой действительности слышна музыка небесных сфер? Откуда, из какой действительности на бренный мир глядит человеческая душа? -- сосуд, отражающий тёмное, летучее солнце, Жар-Птицу в балете Стравинского.
"Ведь мы, люди, имеем одну книгу, которая ведёт нас к Богу. -- Ребёнком Яков Бёме нашёл под камнями пещеру, а в ней сосуд, полный золотых монет. Наваждение исчезло, и, вернувшись с друзьями, он не нашёл уже ни пещеры, ни камней и ни золота. -- У каждого она внутри него, и представляет она бесценное Имя Бога. Её буквы -- это пламя Его любви, которую Он в бесценном Имени Иисуса открывает нам в Своём сердце. Читай эти буквы в своём сердце и духе, и с тебя довольно этой книги. Все писания детей Бога направляют тебя к этой книге, потому что в ней заключены все сокровища мудрости... Эта книга -- "Христос в тебе".


Поручение



Если будешь, странник, в Берлине,
у дорогих моему сердцу немцев,
где были Гофман, Моцарт и Ходовецкий
(и Гёте, Гёте, конечно), --
кланяйся домам и прохожим,
и старым, чопорным липкам,
и окрестным плоским равнинам.
Там, наверно, всё по-другому, --
не узнал бы, если б поехал,
но я знаю, что в Шарлоттенбурге,
на какой-то, какой-то штрассе,
живёт белокурая Тамара
с мамой, сестрой и братом.
Позвони не очень громко,
Чтоб она к тебе навстречу вышла
и состроила милую гримаску.
Расскажи ей, что мы живы, здоровы,
часто её вспоминаем,
не умерли, а даже закалились,
скоро совсем попадём в святые,
что не пили, не ели, не обувались,
духовными словесами питались,
что бедны мы (но это не новость:
какое же у воробьёв именье?),
занялись замечательной торговлей:
всё продаём и ничего не покупаем,
смотрим на весеннее небо
и думаем о друзьях далёких.
Устало ли наше сердце,
ослабели ли наши руки,
пусть судят по новым книгам,
которые когда-нибудь выйдут.
Говори не очень пространно,
чтобы, слушая, она не заскучала.
Но если ты поедешь дальше
и встретишь другую Тамару, --
вздрогни, вздрогни, странник,
и закрой лицо своё руками,
чтобы тебе не умереть на месте,
слыша голос незабываемо крылатый,
следя за движеньями вещей Жар-Птицы,
смотря на тёмное, летучее солнце.




В 1600-м году, на пороге столь любимого Кузминым ХVII века, сапожник Яков Бёме, сидя у себя в комнате, увидел яркое отражение солнца на оловянном сосуде. Он вышел из дома и вдруг весь мир заиграл новыми красками: зелень, трава, дороги и люди предстали в свете Небесной Софии. Свет из тьмы! Вот разгадка смысла бытия! Весь мир как будто насквозь, нараспашку одушевлён и объединён магическим единством духовного. Пространство и время разрушают его. Но в человеке живо сердце и в его работе, в благословении всего жалостного телесного состава -- спасение души, исполненной чувства.


Оно всё торопится, бьётся под спудом,
А мы -- будто мёртвые: без мыслей, без снов...
Но вдруг проснёмся перед собственным чудом:
Ведь мы всё спали, а терем готов.


Сердце строит, пространство и время разрушают, разрушают с такой силой, что герой века двадцатого, вышедший из дома, испытывает "тошноту", поскольку ему кажется, что мир не имеет смысла. Порождение европейских войн -- намескалиненный Сартр и его Рокантен уже давно оглохли в поисках смысла существования, которые не могут привести их к чему-либо, ведь они сами убили сердце. И потому мысль их мертва, и потому нет иного выхода у Рокантена, кроме самоубийства. Как человек мыслит своим сердцем, таковым он и является: мёртвые сердца -- мёртвые люди.
"Нужно ли сначала разорвать им уши, чтобы они научились слушать глазами?", -- крик души из века девятнадцатого едва ли был услышан новыми язычниками века двадцатого. Разве их чему-нибудь научила мировая война? "Бог умер", -- полагают они, и оттого в их действительности нет "никаких событий", что, в свою очередь, вызывает у них "тошноту". И у этих буржуазно-атеистических борцов с фашизмом 40-х прорезается оперение "Миражей" и "Торнадо" конца 90-х.


* * *



На берегу сидел слепой ребёнок,
И моряки вокруг него толпились;
И улыбаясь он сказал: "Никто не знает,
Откуда я, куда иду и кто -- я,
И смертный избежать меня не может,
Но и купить ничем меня нельзя.
Мне все равны: поэт, герой и нищий,
И сладость неизбежности неся,
Одним я горе, радость для других.
И юный назовёт меня любовью,
Муж -- жизнью, старец -- смертью. Кто же я?"




Когда богословы Дрездена рассмотрели сочинения Якова Бёме, то отказались осудить их, как прежде это сделали богословы из Гёрлица. Они признали, что не могут осуждать то, что не в силах понять.
"Абраксас" запретили за литературную непонятность и крайности", -- рассказывал Михаил Кузмин.
"Михайло Кузмин прожил мученически все полярные петербургские зимы. Печку затопил первый раз в 1922 году. До этого года к зиме разбивал градусник. Писал стихи, писал прозу. Оказался железным", -- рассказывал Виктор Шкловский.
"Так я прожил лет 20, и слухи о моей жизни и учении распространялись далеко за пределы столицы и привлекли ко мне множество людей. Так как мои слова не связывались с определённым божеством, то они принимались равно христианами, язычниками и евреями. Презирая деньги, я часто встречал своих посетителей с грубостью, принимаемою ими за простоту, считая, что обращение должно главным образом сообразовываться с удовольствием, доставляемым тому, к кому оно направлено", -- рассказывал Елевсипп.


* * *



В начале лета, юностью одета,
Земля не ждёт весеннего привета,
Не бережёт погожих, тёплых дней,
Но, расточительная, всё пышней
Она цветёт, лобзанием согрета.


И ей не страшно, что далёко где-то
Конец таится радостных лучей
И что недаром плакал соловей
В начале лета.


Не так осенней нежности примета:
Как набожный скупец, улыбки света
Она сбирает жадно, перед ней
Недолог путь до комнатных огней,
И не найти вернейшего обета
В начале лета.




О смерти Якова Бёме сохранилось предание.
Философ был болен горячкой. Однажды после полуночи он подозвал своего сына и спросил его, слышит ли тот прекрасную музыку, что раздаётся вблизи? Сын сказал, что не слышит ничего. Увы, музыка небесных сфер не доступна большинству сердец. Тогда Бёме, чтобы лучше слышать её, велел отворить двери. Осанна жизни! Осанна смерти! Потом он спросил, который час. Ему сказали -- пробило два. "Мой час ещё не настал. Мой черёд придёт через три часа". Потом он молился, отдавал распоряжения касательно своих рукописей и около шести часов утра с весёлой улыбкой умер, сказав на прощание: "Nun fahre ich ins Paradies". (32)


* * *



О, быть покинутым -- какое счастье!
Какой безмерный в прошлом виден свет --
Так после лета -- зимнее ненастье:
Всё помнишь солнце, хоть его уж нет.


Сухой цветок, любовных писем связка,
Улыбка глаз, счастливых встречи две, --
Пускай теперь в пути темно и вязко,
Но ты весной бродил по мураве.


Ах, есть другой урок для сладострастья,
Иной есть путь -- пустынен и широк.
О, быть покинутым -- такое счастье!
Быть нелюбимым -- вот горчайший рок.




"Прекрасное это предстанет ему не в виде какого-то лица, рук или иной части тела, не в виде какой-то речи или знания, не в чём-то другом, будь то животное, Земля, небо или ещё что-нибудь, а само по себе, всегда в самом себе единообразное; все же другие разновидности прекрасного причастны к нему таким образом, что они возникают и гибнут, а его не становится ни больше, ни меньше, и никаких воздействий оно не испытывает" (Платон. "Пир").
Михаил Кузмин скончался 1 марта 1936 года в бывшей Мариинской больнице и похоронен на Волковом кладбище в Санкт-Петербурге. Похороны не собрали венков, достойных его таланта, и только Юрий Юркун, репрессированный после, провожал поэта в последний путь. По воспоминаниям искусствоведа В. Н. Петрова, "в гробу он лежал строгий, странно помолодевший и похожий на Данте. Серебряные пряди волос, которыми он обычно прикрывал лысину, легли ему на лоб, как лавровый венок".


Блаженные рощи



Вот после ржавых львов и рёва
Настали области болот,
И над закрытой пастью зёва
Взвился невидимый пилот.


Стоячих вод прозрачно-дики
Белесоватые поля...
Пугливый трепет Эвридики
Ты узнаёшь, душа моя?


Пристанище! поют тромбоны
Подземным зовом темноты.
Пологих гор пустые склоны --
Неумолимы и просты.


Восточный гость угас в закате,
Оплаканно плывёт звезда.
Не надо думать о возврате
Тому, кто раз ступил сюда.


Смелее, милая подруга!
Устала? на пригорке сядь!
Ведёт причудливо и туго
К блаженным рощам благодать.




Маятник всё слабее уклонялся в разные стороны, наконец, дрогнул и встал. Тьма, которая, казалось, сгустилась навсегда, подёрнулась и раздалась. Занавес плавно распахнул звёздные сферы, и в пустоте голубого свода родилось небо. Обетованная земля открылась рассеянному взору: душа отдыхала на пригорке в томных блаженных рощах. Жизнь, причудливая и тугая, оплаканно проплыла звездой и ослабила клещи. Жар-Птица вырвалась. Тьма поблекла и стала вещами. Музыка небесных сфер разлилась во всей первозданной красоте, и в повести долгой, полной превратностей жизни рука, блаженная и благодатная, пылающими облаками поставила точку.


* * *



Когда летнее облако рассеется, небо кажется пустым, лазурь -- красной.


* * *



Если отвлечься мыслями от знаний и предрассудков, можно подумать, что неба нет, одно голубое ничто.
(М. А. Кузмин. "Голубое ничто").




Эпилог



Что делать с вами, милые стихи?
Кончаетесь, едва начавшись.
Счастливы все: невесты, женихи,
Покойник мёртв, скончавшись.


В романах строгих ясны все слова,
В конце -- большая точка;
Известно -- кто Арман, и кто вдова,
И чья Элиза дочка.


Но в лёгком беге повести моей
Нет стройности намёка,
Над пропастью летит она вольней
Газели скока.


Слёз не заметит на моём лице
Читатель плакса,
Судьбой не точка ставится в конце,
А только клякса.




P. S. Повесть об Елевсиппе, рассказанная им самим.
"Так прошло много лет, как однажды у меня явилось сомнение, не есть ли моё отрицание пути тоже путём, который должен быть отброшен? Проворочавшись без сна до рассвета, поутру я вышел из шалаша, уверенный не возвращаться назад, но не зная, куда идти, и слепая овчарка залаяла на меня, как на чужого".




БИБЛИОГРАФИЯ



1. Богомолов Н. А. Вокруг "Форели" // Михаил Кузмин и русская культура ХХ века.
2. Бодлер Ш. Цветы зла. Томск. Изд-во "Водолей". 1993.
3. Волошин М. А. Лики творчества. Ленинград. "Наука". 1989.
4. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. "Современник". 1990.
5. Гумилёв Н. С. Стихотворения и поэмы. М. "Современник". 1990.
6. Ермилова Е. О Михаиле Кузмине // Кузмин М. Стихи и проза. М. "Современник". 1989.
7. Кант И. Трактаты и письма. М. "Наука". 1980.
8. Кузмин М. Арена. Санкт-Петербург. Изд-во "Северо-Запад". 1994.
9. Кузмин М. А. Подземные ручьи. Санкт-Петербург. Изд-во "Северо-Запад". 1994.
10. Кузмин М. Стихи и проза. М. "Современник". 1989.
11. Лосев А. Ф. Бытие. Имя. Космос. М. Изд-во "Мысль". 1993.
12. Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Кн. 1. Изд-во "Сирин". 1991.
13. Платон. Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 2. М. Изд-во "Мысль". 1993.
14. Соловьёв В. С. Смысл любви. М. "Современник". 1991.
15. Тимофеев А. Г. Семь набросков к портрету М. Кузмина // Кузмин М. Арена. Санкт-Петербург. Изд-во "Северо-Запад". 1994.
16. Толстой Л. Н. Собрание сочинений в 12 томах. Т. 7, 8. М. Изд-во "Правда". 1987.
17. Фламарион К. История неба. М. 1994.
18. Холл М. П. Энциклопедическое изложение Масонской, Герметичесой, Каббалистической и Розенкрейцеровской Символической Философии. Новосибирск: ВО "Наука". 1992. Т. 1.
19. Энциклопедический словарь. Брокгауз и Ефрон. Биографии. Т. 2. М. 1992.






Глава 7.

Н. С. Гумилёв. "С душой, измученной нездешним"





Романтические истории -- ведомости невозможного. Влюблённость приходящая и проходящая. Вечерние гулянья по Академическому городку под звуки блок-флейты. Это был Глюк, "Орфей и Эвридика", и ещё несколько мелодий из Шуберта, Баха и, наверно, Чайковского. Ничего общего с профанацией: очарование неумелой игры пусть недолговечно, но всё же достаточно. Кто-то пел голосом удивительным. Романс о романсе.
В то время я слышал музыку. Везде и всюду. Лекционные аудитории баловали одиночеством, как старым фортепиано после занятий, когда ни одного студента уже не было рядом. Молоточки, что стучали по струнам, извлекали необычные звуки, и, казалось, некая тайна этой гармонии откроется сейчас же, лишь только аккорд получит своё разрешение. Я учился прикасаться к тайне -- осторожность совсем не мешала, хотя и была тщетной: загадка, памятная с детства, когда я впервые заглянул в ноты, не могла быть разгаданной. Я слышал музыку. На лестницах и в переходах, подземных и надводных, в стремлении сосновых дорожек, убегающих вдоль реки, у книг в библиотеке и при взгляде на ряд чёрно-белых клавиш фортепиано.
Поначалу одной рукой -- неуверенно и горячо -- я подбирал свою тему. Затем уходил дальше своих инструментальных навыков и играл в две руки. И всё же это была только игра в музыку, которую я слышал в себе. Я начинал снова -- возвращался, открывал дверь своим, только мне одному известным, способом. Закрыть её изнутри не представляло труда. Звук разносился гулко и сильно: пустые своды резонировали каждый шорох. Я воображал, будто кто-то сидит рядом со мной, и вскоре у меня действительно появились слушатели. Аранжировка никогда не была проблемой. На бутафорских гитарах и видавшей виды ударной установке под аккомпанемент расстроенной "Лирики" мы импровизировали с новыми сочинениями.
Иногда мы собирались в комнатке Стаса. Бобинный магнитофон воспроизводил фантастическое велеречие кумира -- аккорды, взятые им в Монте-Карло или Париже, находили своё разрешение в нас. Мальчик, который создал свой мир где-то за тысячи километров от нас, был запечатлён на обложке винилового диска. Мы ощущали его притяжение. Хотелось жить по его законам и говорить его языком. Ступени не были слишком крутыми, и я сбегал по ним через одну. Тайные сны пожеланием лучших песнопений провожали меня от порога. Было свежо и сыро. Луна смотрела жёлтым пятном. Я знал, что непременно возвращусь сюда, в своё нездешнее, где лужи расстилали полночное небо, а свет в окошках напоминал о доме, некогда покинутом мной.
Пружина закручивалась медленно, и требовалось приложить немало усилий, чтобы часы тикали. Метроном отбивал такт. Ритм, приласкав время, овладевал пространством. Щётки звенели на тарелках. Музыка была чувством. Человек окрестил её любовью. Любовь неразумна. Она такая же иррациональная, как экспонента и квадратура круга. Любовь необъяснима: числа даны, чтобы, всё глубже проникая в их тайну, человек убедился, сколь мертвенно-бледен разум без чувства. Нет скончания их разрядам, нет скончания мысли. Душа исполнена чувством, романтические истории осуществляются, и нет более великого чуда на свете.




"Этот мир не слукавил с тобою"



Варвары научились считать, и первая мировая война повела счёт новым катастрофам и бедствиям. Беспредельность натурального ряда, где за первой годиной грядёт следующая, обнаруживает недвусмысленное легкомыслие школьной математики, и чудовищная агония всё более угрожает всемирной истории до наступления конца света. Утопии и антиутопии на этот счёт спекулятивны и умозрительны, но именно спекуляция, рассуждение во всей его полноте, и нелукавое умозрение, обыкновенно не принимаемое всерьёз, зачастую несут на себе печать пророчества и откровения.
15 мая 1917 года Николай Степанович Гумилёв отбыл в действующую армию на Салоникский фронт. Судьба вела его через Стокгольм, Лондон и Париж. В России -- двоевластие, в Европе -- война, и будущие кошмары в немалой степени предчувствуются тонкокожими воителями культуры. В еженедельнике "Новый век" Карл Бехгофер публикует интервью с русским поэтом. В туманном Альбионе в круг его общения входят английские писатели Д. Х. Лоуренс и Д. К. Честертон, а также известный переводчик китайской поэзии Артур Уэлли. Его знакомство с Олдосом Хаксли, тогда ещё совсем молодым Олдосом Хаксли, дивное благоразумие которого и обеспечит тому место в мировой литературе, относится к зиме 1918 года, когда поэт возвратится сюда, чтобы добиться разрешения на въезд в Россию.
Во Франции представитель Временного правительства генерал Зенкевич оставляет прапорщика Гумилёва в составе Управления Военного комиссариата, в котором тот состоит до конца 1917 года. Париж не мешает его общению с художниками М. Ларионовым и Н. Гончаровой, которые позже вспоминают об увлечении поэта восточной поэзией. В его записной книжке на первой странице пометка: "Купить в Париже: <…> 3) Антология экзотических поэтов: китайских, малайских, персидских и т. д.". Увлечение восточной поэзией сменяется другим увлечением, которое вскоре перерастает в сильное чувство. Одно за одним рождаются стихотворения, посвящённые некой полурусской, полуфранцуженке Елене Д., которую поэт боготворит под именем "Синей звезды".


Синяя звезда



Я вырван был из жизни тесной,
Из жизни скудной и простой,
Твоей мучительной, чудесной,
Неотвратимой красотой.


И умер я… и видел пламя,
Не виданное никогда,
Пред ослеплёнными глазами
Светилась синяя звезда.


Преображая дух и тело,
Напев вставал и падал вновь,
То говорила и звенела
Твоя поющей лютней кровь.


И запах огненней и слаще
Всего, что в жизни я найду,
И даже лилии, стоящей
В высоком ангельском саду.


И вдруг из глуби осиянной
Возник обратно мир земной,
Ты птицей раненой нежданно
Затрепетала предо мной.


Ты повторяла -- "Я страдаю",
Но что же делать мне, когда
Я наконец так сладко знаю,
Что ты лишь синяя звезда.




"Невыразимою грустью на меня повеяло от небольшой, изящно изданной книжки Гумилёва -- "К синей звезде". Точно из далёкой, неведомо где затерянной могилы убитого поэта меня позвал его едва-едва различимый голос". Сборник "К синей звезде" вышел в Берлине в 1923 г. два года спустя после гибели поэта. Русский писатель Василий Иванович Немирович-Данченко, прочитав подзаголовок "Неизданные стихи 1918 г.", с невыразимою грустью на пару минут воскресил петербургского рыцаря: "Сейчас, когда я перечитываю его стихи -- строгий и суровый образ поэта, застегнувшегося как будто на все пуговицы, живой стоит передо мною. Он, казалось, весь был в железной непроницаемой броне, чтобы посторонний взгляд не угадал пламя, горевшее в его груди".
Паладин у ног Дамы своего сердца оставляет автографы в альбоме с цветочным орнаментом на заглавном листе. Война в Европе и революция в России -- какую власть имеют они над его душой? Он принадлежит поэзии и любви. Его железная броня непроницаема для постороннего взгляда, только любящий взгляд угадывает пламя в его груди. Милая земля исчезает за кормой. С небес газельими глазами глядит на него любимое создание. Всё остальное -- утопия, как люди и время.


Сирень



Из букета целого сиреней
Мне досталась лишь одна сирень,
И всю ночь я думал об Елене,
А потом томился целый день.


Всё казалось мне, что в белой пене
Исчезает милая земля,
Расцветают влажные сирени
За кормой большого корабля.


И за огненными небесами
Обо мне задумалась она,
Девушка с газельими глазами
Моего любимейшего сна.


Сердце прыгало, как детский мячик,
Я, как брату, верил кораблю,
Оттого, что мне нельзя иначе,
Оттого, что я её люблю.




Поэт исчисляет знание сердцем; всё, что посетила его мысль, "поля земные и поля блаженных" (Н. С. Гумилёв), -- богатые места для умного взора востребованной рефлексии. Совсем не демон наш герой и не надобно изгонять его из государства: не призраки, а подлинное бытие -- сущность его. Мир вещей не может лукавить со своей сущностью: перед ним поэт снимает с себя железную непроницаемую броню и, обнажённый, вступает в лоно его души, и мир отвечает ему пониманием.


Но человек --
Гордец с недолгой и непрочной властью --
Не знает и того, в чём убеждён.
Безлика его сущность перед небом,
Она так корчит рожи обезьяньи,
Что ангелы рыдают.


(О. Хаксли. "Обезьяна и сущность")


Плач ангелов, "незримый для незрящих", не оставляет поэта наедине с миром: обворожительная речь на его устах слагается их голосами. Отринуть их, и "безлика его сущность перед небом", и мир вокруг враждебен и зол.
"Не знает и того, в чём убеждён…", -- стихи Олдоса Хаксли о людях-обезьянах не могли быть предназначены для альбома. -- Едва ли следует добавлять: то, что мы называем знанием -- лишь другая форма невежества, разумеется, высокоорганизованная, глубоко научная, но именно поэтому и более полная, более чреватая злобными обезьянами. Когда невежество было просто невежеством, мы уподоблялись лемурам, мартышкам и ревунам. Сегодня же благодаря нашему знанию -- высшему невежеству -- человек возвысился до такой степени, что самый последний из нас -- это бабуин, а самый великий -- орангутан или, если он возвёл себя в ранг спасителя общества, даже самая настоящая горилла" (О. Хаксли. "Обезьяна и сущность").


Любовь



Много есть людей, что, полюбив,
Мудрые, дома себе возводят,
Возле их благословенных нив
Дети резвые за стадом бродят.


А другим -- жестокая любовь,
Горькие ответы и вопросы,
С желчью смешана, кричит их кровь,
Слух их жалят злобным звоном осы.


А иные любят, как поют,
Как поют и дивно торжествуют,
В сказочный скрываются приют;
А иные любят, как танцуют.


Как ты любишь, девушка, ответь,
По каким тоскуешь ты истомам?
Неужель ты можешь не гореть
Тайным пламенем, тебе знакомым,


Если ты могла явиться мне
Молнией слепительной Господней,
И отныне я горю в огне,
Вставшем до небес из преисподней?




Любовь во множестве обличий созидает жизнь: мудрые люди обзаводятся семьёй, другие страдают от безысходности чувства, третьи поют или танцуют. В союзе любви и души человека -- начало поэзии. Без него, бюрократы, картонажные мастера, сколько глупостей натворим мы в эгоизме своём? Общедоступную, как аксиома, мысль внушал Джордж Сантаяна: "Кто не помнит прошлого, тому суждено пережить его ещё раз". Что ещё позабудем мы и какие войны и лагеря повторим, чтобы научиться чувствовать?
"Море, яркая звезда, бескрайний кристалл неба -- ну, конечно, вы их помните! Конечно! -- Из антиутопии 1948-го крик Олдоса Хаксли раскатывается по десятилетиям, когда уже нет в живых ни Гумилёва, ни Синей звезды, ни Сантаяны, ни самого Хаксли. -- Неужели же вы забыли, неужели никогда так и не открыли для себя того, что лежит за пределами умственного зоосада, за пределами сумасшедшего дома, что внутри вас, за пределами всего этого Бродвея театриков воображения, в которых яркими огнями всегда горит лишь ваше имя?" (О. Хаксли. "Обезьяна и сущность").


Униженье



Вероятно, в жизни предыдущей
Я зарезал и отца и мать,
Если в этой -- Боже Присносущий! --
Так позорно осуждён страдать.


Каждый день мой, как мертвец, спокойный,
Все дела чужие, не мои,
Лишь томленье вовсе недостойной,
Вовсе платонической любви.


Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору,
В Африку, как прежде, как тогда,
Лечь под царственную сикомору
И не подниматься никогда.


Бархатом меня покроет вечер,
А луна оденет в серебро,
И быть может не припомнит ветер,
Что когда-то я служил в бюро.




Последние декады века, исчисляемого бедствиями и катастрофами, -- время скетчей и пародий, забавных и кусачих последышей мысли. Презентации и самореклама, клубы весёлых и находчивых -- "нарочито юмористическое бездумие человека". Одни и те же песни для колледжей и ночных заведений, одни и те же наряды на подиуме и под мостом. Всё, что небанально, быстро выходит из моды, новости устаревают в мгновение ока, тут не до красоты. И какой прок говорить о самостоятельном мышлении? В течение однообразных этих дней опадают розы и умирают соловьи.
Поэт пытается изменить систему изнутри. Он приходит, чтобы воздать должное, чтобы утвердить мысль, непреходящую в своей ценности. Поэт -- один из тех, кто ведом красотой своего оружия. Тысячи ночей провёл он в молитвах, чтобы его стараниям суждено было осуществиться. Он упражнялся в умении петь, дышать и слышать, как гимнаст упражняется на своих снарядах. Теперь он готов стать паладином. Помним ли его, неудачника, жившего для музыки и поэзии? Обезьянку и клеенную скрипку отправили мы ему и за годы молчания, наконец, забыли, что такое горные хребты. Разглядим ли теперь огненные колесницы, мчащиеся не по нашим небесам, поезд, уходящий вдаль, и путь без станций и платформ?
"Он не шагал, а выступал истово, с надменной и медлительной важностью; он не беседовал, а вещал наставительно, ровно, без трепета сомнения в голосе. Мерой вещей была для него поэзия; вселенная -- материалом для создания образов. Музыка сфер -- прообразом стихотворной ритмики. Своё знание о поэзии он считал точным, окончательным; он охотно искал твёрдых и повелительных формул, любил себя окружать учениками, подмастерьями поэтического цеха, и обучать их догме стихотворного искусства" (А. Левинсон. "Гумилёв").


* * *



Однообразные мелькают
Всё с той же болью дни мои,
Как будто розы опадают
И умирают соловьи.


Но и она печальна тоже,
Мне приказавшая любовь,
И под её атласной кожей
Бежит отравленная кровь.


И если я живу на свете,
То лишь из-за одной мечты:
-- Мы оба, как слепые дети,
Пойдём на горные хребты,


Туда, где бродят только козы,
В мир самых белых облаков,
Искать увянувшие розы
И слушать мёртвых соловьёв.




"В нём чувствовалось всегда ровное напряжение большой воли, создающей красоту, а сквозь маску педанта с коническим черепом виден был юношеский пыл души, цельной без щербинки и, во многом, ребячески-простой. У этого профессора поэзии была душа мальчика, бегущего в мексиканские пампасы, начитавшись Густава Эмара. Поэт-скиталец, поэт-паломник и явился к нам издалека; на обложке первой его книжки, -- если не считать предварительного, так сказать, поэтического опыта: "Пути конквистадоров", -- обозначен как место издания Париж" (А. Левинсон. "Гумилёв").
Конквистадоры покидали Европу и направлялись к неведомым берегам, мечом и крестом они несли невежество, почитаемое ими за веру. Мечи опускались на головы жертв, и конквистадоры ничем не отличались от палачей. Их варварство сторицей воздавалось цивилизации. Кровосмешение подменило молитву, инквизиция -- веру. Свидетельства секретаря папской канцелярии, "умственный зоосад" души: "Самое незначительное проявление сочувствия жертвам во время пыток вызывало ярость у папы, часто присутствовавшего при этих нечеловеческих сценах; тот, кто не мог скрыть свою слабость, беспощадно наказывался. Лицо папы наливалось кровью, он начинал кричать скрипучим, прерывающимся голосом. Однажды он чуть не прогнал двух "следователей", когда заметил, что они не могут спокойно выносить зрелища пыток" (А. Парадисис. "Жизнь и деятельность Балтазара Косы").
"Профессор поэзии" -- поэт-скиталец, поэт-паломник! -- не желал идти по пути конквистадоров, он предпочитал совсем не говорить о нём. В Париже он усыпал свой путь романтическими цветами, и когда нашёл жемчуга, посмел вооружиться колчаном под чужим небом в африканском шатре.


* * *



Ещё не раз вы вспомните меня
И весь мой мир волнующий и странный,
Нелепый мир из песен и огня,
Но меж других единый необманный.


Он мог стать вашим тоже, и не стал,
Его вам было мало или много,
Должно быть плохо я стихи писал
И вас неправедно просил у Бога.


Но каждый раз вы склонитесь без сил
И скажете: "Я вспоминать не смею,
Ведь мир иной меня обворожил
Простой и грубой прелестью своею".




"Любовь изгоняет страх, страх в свой черёд изгоняет любовь. И не только любовь. Страх изгоняет ум, доброту, изгоняет всякую мысль о красоте и правде. Остаётся лишь немое или нарочито юмористическое бездумие человека, который прекрасно знает, что непотребное Нечто сидит в углу его комнаты и что дверь заперта, а окон и вовсе нет. И вот оно набрасывается на него. Человек чувствует пальцы на своём рукаве, в нос ему бьёт смрадное дыхание -- это помощник палача чуть ли не с нежностью наклонился к нему. "Твоя очередь, приятель. Будь добр, сюда". На секунду тихий ужас человека превращается в ярость -- сколь неистовую, столь же тщетную. И нет уже человека, живущего среди себе подобных, нет разумного существа, членораздельно разговаривающего с другим разумным существом, -- есть лишь капкан и в нём окровавленное животное, которое бьётся и визжит. Ведь в конце концов страх изгоняет и человеческую сущность. А страх, милые мои друзья, страх -- это основа основ, фундамент современной жизни. Страх перед разрекламированной техникой, которая, поднимая уровень нашей жизни, увеличивает вероятность нашей насильственной смерти. Страх перед наукой, которая одной рукой отбирает больше, нежели столь щедро даёт другой. Страх перед явно гибельными институтами, за которые мы в нашей самоубийственной преданности готовы убивать и умирать. Страх перед великими людьми, под возгласы всенародного одобрения возвышенными нами до власти, которую они неминуемо используют, чтобы убивать нас или превращать в рабов. Страх перед войной, которой мы не хотим, и тем не менее делаем всё, чтобы её развязать" (О. Хаксли. "Обезьяна и сущность").
Всё-таки недостаточно свидетельств или, научившись читать и считать, мы не научились понимать. Молох, жестокое божество, в жертву которому приносили малых детей, требует всё больше и больше человеческих душ. А мы согласны, мы и не думаем сопротивляться: в своей всепланетной гордости мы приносим в жертву детей то одних, то других народов. Мы лукавим: одни бабуины летают над линиями электропередач и разъезжают на бронированной технике, другие оправдывают их высокое служение истине.
"Вот потому-то вы и умираете на жестокой службе у бабуинов, --послевоенный рассказчик 40-х совсем не удивлён повторению прошлого. -- Паскаль объяснил всё это ещё более трёхсот лет назад. "Из истины мы делаем идола, но истина без сострадания -- это не Бог, а лишь мысленное его отображение, это идол, которого мы не должны любить и которому не должны поклоняться". Вы жили ради поклонения идолу. Но в конечном счёте имя каждого идола -- Молох. Вот так-то, друзья мои, вот так-то" (О. Хаксли. "Обезьяна и сущность").


Девочка



Временами, не справясь с тоскою
И не в силах смотреть и дышать,
Я, глаза закрывая рукою,
О тебе начинаю мечтать.


-- Не о девушке тонкой и томной,
Как тебя увидали бы все,
А о девочке милой и скромной,
Наклонённой над книжкой Мюссе.


День, когда ты узнала впервые,
Что есть Индия, чудо чудес,
Что есть тигры и пальмы святые --
Для меня этот день не исчез.


Иногда ты смотрела на море,
А над морем сходилась гроза,
И совсем настоящее горе
Застилало слезами глаза.


Почему по прибрежьям безмолвным
Не взноситься дворцам золотым,
Почему по светящимся волнам
Не приходит к тебе серафим?


И я знаю, что в детской постели
Не спалось вечерами тебе,
Сердце билось, и взоры блестели.
О большой ты мечтала судьбе.


Утонув с головой в одеяле,
Ты хотела стать солнца светлей,
Чтобы люди тебя называли
Счастьем, лучшей надеждой своей.


Этот мир не слукавил с тобою,
Ты внезапно прорезала тьму,
Ты явилась слепящей звездою,
Хоть не всем, только мне одному.


Но теперь ты не та, ты забыла
Всё, чем в детстве ты думала стать.
Где надежда? Весь мир, как могила…
Счастье где? я не в силах дышать…


И, таинственный твой собеседник,
Вот, я душу мою отдаю
За твой маленький детский передник,
За разбитую куклу твою.




Дети, плачущие по ночам вместе с сонмом рыдающих ангелов, с головой тонут в горе, которое укрывает мир, как одеяло детское тельце. "Почему по прибрежьям безмолвным не взноситься дворцам золотым?" Почему жизнь не может быть сказкой? Неужели нет ни надежды, ни счастья, ни веры, что могли бы защитить людей на земле? Где тот поэт, что разбитую куклу возмещает своей душой? Что получит ребёнок взамен? Десятилетия непогрешимых мнений -- опасность, о которой предупреждал Фёдор Михайлович. Счастливые с детства пребывают в самообмане -- тем страшнее бывает прозрение.
"Прогресс -- это измышления о том, будто можно получить что-то, ничего не отдав взамен, будто можно выиграть в одной области, не заплатив за это в другой, будто только ты постигаешь смысл истории, будто только ты знаешь, что случится через пятьдесят лет, будто ты можешь -- вопреки опыту -- предвидеть все последствия того, что делаешь сейчас, будто впереди -- утопия и раз идеальная цель оправдывает самые гнусные средства, то твой право и долг -- грабить, обманывать, мучить, порабощать и убивать всех, кто, по твоему мнению (которое, само собой разумеется, непогрешимо), мешает продвижению к земному раю. Вспомните высказывание Карла Маркса: "Насилие -- это повивальная бабка истории" (О. Хаксли. "Обезьяна и сущность").
Что ж это за бабка такая? Не иначе, Баба-Яга со своей ступой, сама собой забредшая полакомится Иванушками-дурачками на блюде великого экономиста. И бежать-то ведь некуда: куда денешься от истории? Пожалуй, с перепугу, если жить с её недоносками, можно забыть и о светлых аллеях, и о синих и сонных прудах: плохая повитуха удушает здоровых детей.


Прогулка



Мы в аллеях светлых пролетали,
Мы летели около воды,
Золотые листья опадали
В синие и сонные пруды.


И причуды, и мечты и думы
Поверяла мне она свои,
Всё, что может девушка придумать
О ещё неведомой любви.


Говорила: "Да, любовь свободна,
И в любви свободен человек,
Только то лишь сердце благородно,
Что умеет полюбить навек".


Я смотрел в глаза её большие,
И я видел милое лицо
В рамке, где деревья золотые
С водами слились в одно кольцо.


И я думал: -- Нет, любовь не это!
Как пожар в лесу, любовь -- в судьбе,
Потому что даже без ответа
Я отныне обречён тебе.




Со всей пылкостью своего возраста шестнадцатилетний юноша называл себя страшным грешником и злодеем: душа, измученная нездешним, искала покоя. "Свет беспощадный, свет слепой, -- он откровенен наедине, -- мой выел мозг, мне выжег грудь". Раскаянье не окупало подавленных трусостью стремлений, тем более, что одинокие рыдания в лесу были не менее горькими, чем слёзы под одеялом. Тонкий и некрасивый ребёнок, который полюбил лесной сумрак, дождь останавливал словом, родился в бурную ночь, и старая нянька предсказала ему бурную жизнь. Его задумчивость, которую истолковывали не иначе, как "этот молодой человек себе на уме", давала пищу для пламени в груди.
Любовь земная сгорает, как летний лес от пожара, за короткий и засушливый срок, что, увы, не вызывает у нас ни протеста, ни удивления. Это же совсем не приятно -- гореть! -- обрекать себя на мучения! Голая истина -- наш предмет, и ни намёка на сострадание. Кто же будет сострадать нам? После пожара тысяча масок смерти ложится на лицо цивилизации -- Балканы, Камбоджа, Кавказ, Гондурас etc.
"Да, друзья мои, вспомните, каким негодованием вы преисполнились, когда турки вырезали армян больше, чем обычно, -- слышен за кадром голос Олдоса Хаксли, -- как благодарили Господа, что живёте в протестантской, прогрессивной стране, где такое просто не может произойти -- не может, потому что мужчины здесь носят цилиндры и каждый день ездят на службу поездом восемь двадцать три. А теперь поразмыслите немного об ужасах, которые вы уже воспринимаете как нечто само собой разумеющееся, о вопиющих нарушениях элементарных норм порядочности, которые творились с вашего ведома (а быть может, и вашими собственными руками), о зверствах, которые ваша дочурка дважды в неделю видит в кинохронике и считает их заурядными и скучными. Если так пойдёт и дальше, то через двадцать лет ваши дети будут смотреть по телевизору бои гладиаторов, а когда приестся и это, начнутся трансляции массовых распятий тех, кто отказывается нести воинскую службу, или же цветные передачи о том, как в Тегусигальпе заживо сдирают кожу с семидесяти тысяч человек, подозреваемых в антигондурасских действиях" (О. Хаксли. "Обезьяна и сущность").


Последнее стихотворение в альбоме (33)



Отвечай мне, картонажный мастер,
Что ты думал, делая альбом
Для стихов о самой нежной страсти
Толщиною в настоящий том.


Картонажный мастер, глупый, глупый,
Видишь, кончилась моя страда,
Губы милой были слишком скупы,
Сердце не дрожало никогда.


Страсть пропела песней лебединой,
Никогда ей не запеть опять,
Так же как и женщине с мужчиной
Никогда друг друга не понять.


Но поёт мне голос настоящий,
Голос жизни близкой для меня,
Звонкий, словно водопад гремящий,
Словно гул растущего огня:


"В этом мире есть большие звёзды,
В этом мире есть моря и горы,
Здесь любила Беатриче Данта,
Здесь ахейцы разорили Трою!
Если ты теперь же не забудешь
Девушку с огромными глазами,
Девушку с искусными речами,
Девушку, которой ты не нужен,
То и жить ты, значит, не достоин".




…Позднее Елена Д. вышла замуж за американца и уехала с ним в Соединённые Штаты. По утверждению одних, Елена Д. -- это Елена Добролюбова. По утверждению других -- она принадлежит к французской фамилии дю Буше, ставшей в замужестве госпожой Ловель. Альбом в зелёном сафьяновом переплёте и с надписью золотым тиснением "Autographs", оставленный в Лондоне художнику Борису Васильевичу Анрепу, перекочевал в библиотеку историка русской литературы Глеба Петровича Струве.


* * *



Мой альбом, где страсть сквозит без меры
В каждой мной отточенной строфе,
Дивным покровительством Венеры
Спасся он от ауто-да-фе.


И потом -- да славится наука! --
Будет в библиотеке стоять
Вашего расчётливого внука
В год две тысячи и двадцать пять.


Но американец длинноносый
Променяет Фриско на Тамбов,
Сердцем вспомнив русские берёзы,
Звон малиновый колоколов.


Гостем явит он себя достойным,
И, узнав, что был такой поэт,
Мой (и ваш) альбом с письмом пристойным
Он отправит в университет.


Мой биограф будет очень счастлив,
Будет удивляться два часа,
Как осёл, перед которым в ясли
Свежего насыпали овса.


Вот и монография готова,
Фолиант почтенной толщины:
"О любви несчастной Гумилёва
В год четвёртый мировой войны".


И когда тогдашние Лигейи,
С взорами, где ангелы живут,
Со щеками, лепестка свежее,
Прочитают сей почтенный труд,


Каждая подумает уныло,
Лёгкого презренья не тая:
-- Я б американца не любила,
А любила бы поэта я.




Эмали и камеи. "Любовью будь, я -- красота"



Разводя краску в воде, акварелист хотя бы однажды задумывается о холстах, писанных маслом, или чашах, покрытых эмалью. Замешивая глину, скульптор отвлекается на рисунок мрамора или перламутровую игру теней лабрадора. Пусть материал тяжёл и не совсем подходит для лёгкого вдохновения, из камня вырезается беспристрастная камея, кубок покрывается драгоценной эмалью. Ни много, ни мало надо для вечности -- кровь для краски и кость для глины. Шедевр возникает из плоти художника, из его духа страдание и сострадание черпают форму. Тем более ранима и уникальна его работа: дух нигде более не воплощён в такой степени, как в существах живых, выношенных матерью, как в сущностях идеальных, выношенных гением.




Ключ. "Из кубка моего пьёт птица…"



Выдающимся французским поэтом называл Теофиля Готье Валерий Брюсов, и это, пожалуй, самая скромная оценка, какую мог заслужить поэт, в междоусобицу буржуазных революций выдвинувший принцип "Искусство для искусства" и непогрешимо проводивший его в жизнь. Напрасно обвиняли его в скудости мысли: Готье живописец, и его мысль так же мало говорит, как много изъясняет. Провозгласив себя пажем Виктора Гюго, Готье показывал смысл, а не высказывал содержание. Свободной рукой Готье пишет, а не записывает. Готье -- художник и поэт, и поэтому яркая и чёткая предметность стихотворных форм ему нужна не для контраста линий и самобытности идеологии, а для самого пения с "ритмом звучным, как орган", и мелодией, в которой "рокочет лира".


Предисловье



В часы всеобщей смуты мира
Оставил Гёте ратный стан
И создал "Западный Диван",
Оазис, где рокочет лира.


Для Низами, забыв Шекспира,
Он жил мечтой далёких стран
И ритмом звучным, как орган,
Пел о Гудут, живущей сиро.


Как Гёте на свою тахту
В Веймаре убегал от прозы
Гафизовы лелеять розы,


Оставив дождь и темноту
Стучаться в окна мне сильнее,
Я пел "Эмали и Камеи".




1913-й год. Николай Степанович Гумилёв, молодой основатель акмеизма, конквистадор в прошлом, а ныне паладин, адамист с мужественно твёрдым и ясным взглядом на жизнь, накануне пушечных обедов мировой войны собирал кроветворные эмали и камеи, краеугольные камни западного искусства, чтобы нежно соединить их в одном стремлении на востоке. Он лелеял розы латинской поэзии и, наслаждаясь их благоуханием, прикасался к самым трепетным лепесткам. Труд коллекционера оценивается среди изысканности и красоты галереи, труд историка и переводчика -- среди имён на дорогих могилах, окружающих дворец воспоминаний.
"Всякое направление испытывает влюблённость к тем или иным творцам и эпохам. Дорогие могилы связывают людей больше всего. В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имён не произволен. Каждое из них -- краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека, Рабле -- тело и его радости, мудрую физиологичность, Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей всё, -- и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие, Теофиль Готье для этой жизни нашёл в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента -- вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами" (Н. С. Гумилёв. "Наследие символизма и акмеизм").


Дворец воспоминаний (34)



…Ночь падает, и тени ночи
В заснувших прячутся углах.
Неведомое, тёмный зодчий,
На страх нагромождает страх.


Сквозь свет от факелов тяжёлый
Блеснёт свечой мгновенный пыл,
Широкие их ореолы
Сияют лампами могил.


И вот раскрылись двери сами,
Замком не звякнув, в мой салон,
И ветра бледными гостями
Внезапно сумрак населён.


Портреты стены покидают
И жёлтым носовым платком
Поспешно с лиц своих стирают
Растаявшего лака ком.


Озарены дрожащей свечкой,
Твердят неясные слова
И пальцы греют перед печкой,
Где ярко вспыхнули дрова.


Их отдала назад гробница,
Их взгляд не страшен, не тяжёл,
Горячий пурпур хлынул в лица
И в вены прошлого вошёл.


О, эти маски снеговые!
Они внезапно зацвели,
Ах, это вы, мои былые
Друзья! Спасибо, что пришли.




"Он по настоящему любил и интересовался только одной вещью на свете -- поэзией… Люди, близкие к нему, знают, что ничего воинственного, авантюристического в натуре Гумилёва не было. В Африке ему было жарко и скучно, на войне мучительно мерзко, в пользу заговора, из-за которого он погиб, он верил очень мало… Он твёрдо считал, что право называться поэтом принадлежит только тому, кто в любом человеческом деле будет всегда стремиться быть впереди других, кто глубже других зная человеческие слабости -- эгоизм, ничтожество, страх -- должен будет преодолевать в себе ветхого Адама" (Г. Иванов).


Я помню восемьсот тридцатый
Год, и я в нём опять, опять.
Мы -- как отрантские пираты,
Нас было сто, осталось пять.


Тот важен рыжей бородою,
Как Фридрих Барбаросса сам,
И этот тонкою рукою
Проводит по большим усам.


Скрывая вечные вопросы
Под блеском своего манто,
Сжигает Петрус папиросы,
Он их зовёт "папелито".


Тот мне рассказывает планы,
Они не осуществлены,
Икар, упавший в океаны,
Что всем порывам суждены.


У этого готова драма,
Где новый метод воплощён,
Где говорить друг с другом прямо
Могли Мольер и Кальдерон.


Тот запустенье замечает
И шепчет: "Love's abours lost",
Фриц Сидализе объясняет,
Как Мефистофель прячет хвост.


К забвенью, к ветхому Адаму, зовёт беспамятное настоящее -- сегодня, которое разрушает вчерашнее и не терпит ничего из того, что память делает живым. Таким образом, день нынешний лишает себя всего богатства дня предыдущего. Это очень естественно забыть о душах вещей и жить среди мёртвых предметов, ведь живому не укрыться за прозрачными телами призраков, если не возведён дворец воспоминаний, в котором те коротают ночь.


Встающий день в окошке блещет,
А призракам милее мгла;
И уж просвечивают вещи
Сквозь их прозрачные тела.


Растаяв, свечи угасают,
Дымком подёрнулся паркет,
В камине искры тают, тают,
Дворца воспоминанья нет.


Опять декабрь рукою властной
Песочные часы свернёт,
И настоящее напрасно
Меня к забвению зовёт.




"Осенью 1829 г. двое юношей постучали в дверь дома на улице Жан-Гужона, где их ждал самый знаменитый от Монмартра до Монпарнаса человек, двадцативосьмилетний мэтр Виктор Гюго. Старший юноша едва достиг совершеннолетия, но его дружбы искали, знакомством с ним гордились. Это был Жерар Лабрюни, автор книги стихов и переводчик "Фауста", которому Гёте поручил передать своё полное удовлетворение. Никогда Жерар де Нерваль, как он начал называться впоследствии, не был так чествуем, как в эту эпоху своей жизни. Рядом с ним был изысканно одетый, с густой гривой волос, обличавших в нём художника, девятнадцатилетний ученик мастерской Риу Теофиль Готье. Жерар Лабрюни оценил в нём широкие плечи, громкий голос и безмерную любовь к поэзии, решив, что всё это может пригодиться мэтру. К тому же он сам писал стихи, и его поэму "Похищение Елены" можно было бы напечатать, если бы повар его родителей не употребил её, чтобы опалить курицу, беда небольшая, потому что под мышкой Теофиля был портфель, полный других рифмованных строк" (Н. С. Гумилёв. "Теофиль Готье").


Часы



Два раза открывал часы я
И оба раза замечал,
Что там же стрелки золотые,
А час, однако, пробежал.


Часы, висящие в гостиной,
Смеяся надо мной, шипят,
Их голос серебристо-длинный
Звучал два раза, как набат.


И солнечный кадран, немного
Дразня, отметил мне перстом
Уже заметную дорогу,
Что совершила тень на нём.


Часы на дальней колокольне
Сказали время; каланча
Глумится надо мной привольней,
Последний отзвук их шепча.


Ах, значит, умер мой зверёчек,
А я мечтами занят был,
В его рубиновый замочек
Вчера ключа я не вложил.


И я не вижу, наблюдая,
Пружину, быструю всегда,
Как будто бабочка стальная,
Снующую туда, сюда.


Да, я таков! Когда я смело
Мечтою уношусь во мрак,
То без души неловко тело,
Оно живёт Бог знает как!


А вечность круг свой совершает
Над этой стрелкой неживой,
И время ухо наклоняет
Послушать сердца стук глухой.


То сердце, о котором верит
Ребёнок, что оно живёт, --
В груди полёт его измерит
Иного сердца лёгкий лёт.


Оно мертво и живо будет,
А брат его весь путь прошёл, --
Ведь Тот, который не забудет,
Когда я спать его завёл.




Все часы суть облака…
"Ещё до 1866 года, когда группа парнасцев открыла свой журнал "Le Parnasse Contemporain" стихами Теофиля Готье, его одного из всех романтиков признавая не только своим, но и maitr'ом, и даже до 1857 года, когда Бодлер, посвящая Теофилю Готье свои "Цветы Зла", назвал его непогрешимым поэтом и совершеннейшим волшебником французской словесности, мнение о безусловной безупречности его произведений разделялось во всех кругах, не чуждых литературе. И несмотря на то, что это мнение вредило поэту в глазах толпы, которая считала холодным -- его, нежного, застывшим -- его, бесконечно жадного до жизни, неспособным понимать других поэтов -- его, заключившего в одном себе возможности французской поэзии на пятьдесят лет вперёд, -- он любил настаивать на этом качестве и возводил его в принцип, дразня гусей" (Н. С. Гумилёв. "Теофиль Готье").
По всей видимости, не один Дон Кихот Ламанчский послужил Александру Дюма прототипом отважного гасконца д'Артаньяна. Теофиль Готье, "совершеннейший волшебник французской словесности", родился 30 августа 1811 года на испанской границе в городке Тарб. Он принадлежал к старой буржуазной фамилии, ни по состоянию, ни по положению в округе не уступавшей дворянским. "Первые впечатления детства были так сильны, что он всю жизнь тосковал по югу. Его неукротимый характер обнаружился рано. Трёх лет перевезённый в Париж, он, увидев однажды солдат, говорящих по-гасконски, бросился к ним, уцепился за их платье, умоляя свезти его обратно в Тарб" (Н. С. Гумилёв. "Теофиль Готье").


Ключ



Близ озера источник плещет,
Меж двух камней ему легко;
Вода смеющаяся блещет,
Как бы собравшись далеко.


Она лепечет: "Я довольна,
Так жутко было под землёй,
Теперь мой берег -- луг привольный,
Играет солнце надо мной.


Мне незабудки голубые
Стыдливо шепчут: "Не забудь!"
Стрекозьи крылья золотые
Меня царапают чуть-чуть.


Из кубка моего пьёт птица…
Кто знает? Может быть, потом
И я могу рекой разлиться,
Что смоет холм, утёс и дом.


О, как оденут пеной воды
Мосты гранитные в туман,
Неся большие пароходы
Во всё берущий океан".


Так созидает сотни планов
На будущее юный ключ,
Как кипяток горячих чанов,
Бежит поток его, кипуч.


Но колыбель близка к могиле,
Гигант наш умирает мал,
Он падает, едва лишь в силе,
В лежащий около провал.




Искусство для жизни или искусство для искусства? Ключ в вопросе о том, к кому обращены ваши стихи. Из кубка моего пьёт птица, не подозревая о законах механики, -- все часы суть облака, всё в мире вещей тикает более или менее случайно… Житие и бытие, акмеист Гумилёв и романтик Готье: облака на одном небе. Был ли Николай Гумилёв сродни Теофилю Готье, плодовитому писателю, путешественнику и поэту, который эпатировал публику красным жилетом и волосами неимоверной длины? К кому были обращены стихи? Они есть и существуют до сих пор, благодаря смыслу, идеально воплощённому в форме. Искусство -- это бытие, которое не обращено, но взращено, чтобы юный ключ не потерялся в провале, чтобы не умер малым гигант.


To Dawe, esq



Зачем твой дивный карандаш
Рисует мой арапский профиль?
Хоть ты векам его предашь,
Его освищет Мефистофель.


Рисуй Олениной черты.
В жару сердечных вдохновений
Лишь юности и красоты
Поклонником быть должен гений.
(А. С. Пушкин)


В жару сердечных вдохновений Александр Сергеевич Пушкин грани ширил бытия и вымыслом множил формы. Лишь юность и красота достойны быть предметом поклонения и не важно, в какой части света гений обретает их, -- при взгляде ли на дочь президента Академии художеств или при любовании её портретом. Мыслью Пушкина проникнут отклик Николая Гумилёва на мысль Теофиля Готье: "Он уже познал величественный идеал жизни в искусстве и для искусства, -- идеал, которому мир может противопоставить одну только любовь".
"Чем же был этот загадочный акмеизм, что притязал упразднить и сменить русский символизм, его идеологию, его методы иносказания? -- Задался вопросом Андрей Яковлевич Левинсон, театральный критик, "лучший знаток европейского балета" (И. фон Гюнтер). -- Приятием и утверждением зримого и ощутимого мира, культом углублённой и усиленной конкретности, славословием вещи и её имени: слова. Омолодить мир, увидеть его словно впервые в первозданном его облике, такова надежда. Самая же поэзия представлялась Гумилёву и его кругу не как плод прихотливых вдохновений, а как стихотворное ремесло, имеющее свои законы и приёмы, свой материал: слово в его значении и его звучании, образности и ритме; недаром группа его, в которой участвовал тогда и ветреный, взбалмошный Сергей Городецкий, объединилась в цех, где вокруг мастеров сплотились ученики" (А. Левинсон. "Гумилёв").
Однако и работа и творческое вдохновение были несомненны так же, как гений и школа, форма и материал. "Писать следует не тогда, когда можно, а когда должно", прежде ощутив насыщенность чувства, зрелость образа и глубину волнения. "Надо или совсем ничего не знать о технике, или знать её хорошо" (Н. С. Гумилёв), -- объяснял мэтр и вместе с тем осторожно в форму вливал материал: гений оказывался полезным и в школе. Готье сквозь бронзу и мрамор угадывал великолепные формы вечной красоты, и бессмертные черты носили отпечаток воздушной мечты творца: хотя бы в эти минуты полуголодный Теофиль мог положить к ногам любимой женщины весь мир.


Поэма женщины



Паросский мрамор


К поэту, ищущему тему,
Послушная любви его,
Она пришла прочесть поэму,
Поэму тела своего.


Сперва, надев свои брильянты,
Она взирала свысока,
Влача с движеньями инфанты
Темно-пурпурные шелка.


Такой она блистает в ложе,
Окружена толпой льстецов,
И строго слушает всё то же
Стремленье к ней в словах певцов.


Но с увлечением артиста
Застёжки тронула рукой
И в лёгком облаке батиста
Явила гордых линий строй.


Рубашка, медленно сползая,
Спадает к бёдрам с узких плеч,
Чтоб, как голубка снеговая,
У белых ног её прилечь.


Она могла бы Клеомену
Иль Фидию моделью быть,
Венеру Анадиомену
На берегу изобразить.


И жемчуга столицы дожей,
Молочно-белы и горды,
Сияя на атласной коже,
Казались каплями воды.


Какие прелести мелькали
В её чудесной наготе!
И строфы поз её слагали
Святые гимны красоте.


Как волны, бьющие чуть зримо,
Как белый от луны утёс,
Она была неистощима
В великолепных сменах поз.




"Ритм найден; осталось только писать. Шедевры следовали за шедеврами. После "Mademoiselle de Maupin", этой энциклопедии любви, следовал "Фортунио", молодой раджа, расточающий в Париже сказочное богатство, "Жетатура", юноша, гибнущий под властью рока, "Две звезды" -- роман приключений, "Капитан Фракасс" и др.".
"Действительно, как бы следуя завету Пушкина "лишь юности и красоты поклонником быть должен гений", Готье любил описывать сказочные богатства, принадлежащие весёлым молодым людям, расточающим их на юных, прекрасных и всегда немного напоминающих кошек женщин, -- этих молодых людей, любовные признания которых звучат, как дерзкое и томное: "Цинтия, торопитесь", и женщин, вносящих в слишком светлый мир любви сладкое ощущение холода смерти" (Н. С. Гумилёв. "Теофиль Готье").


Но вот, устав от грёз античных,
От Фидия и от наяд,
Навстречу новых станс пластичных
Нагие прелести спешат.


Султанша юная в серале
На смирнских нежится коврах,
Любуясь в зеркало из стали,
Как смех трепещет на устах.


Потом грузинка молодая,
Держа душистый наргиле
И ноги накрест подгибая,
Сидит и курит на земле.


То Энгра пышной одалиской
Вздымает груди, как в бреду,
Назло порядочности низкой,
Назло тщедушному стыду!


Ленивая, оставь старанья!
Вот дня пылающего власть,
Алмаз во всём своём сиянье;
Вот красота, когда есть страсть!


Закинув голову от муки,
Дыша прерывисто, она
Дрожит и упадает в руки
Её ласкающего сна.


Как крылья, хлопают ресницы
Внезапно потемневших глаз,
Зрачки готовы закатиться
Туда, где царствует экстаз.


Пусть саван английских материй
То, чем досель она была,
Оденет: рай открыл ей двери,
Она от страсти умерла!


Пусть только пармские фиалки,
Взамен цветов из стран теней,
Чьи слёзы сумрачны и жалки,
Грустят букетами над ней.


И тихо пусть её положат
На ложе, как в гробницу, там,
Куда поэт печальный может
Ходить молиться по ночам.




Алмаз сердца. "Слеза, хранительница нег"



"Поэзия и религия -- две стороны одной и той же монеты. И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели, как этика и эстетика, а во имя высшей, неизвестной им самим" (Н. С. Гумилёв. "Читатель").
В Булонском лесу отчаянный русский пытался покончить жизнь самоубийством: поздно вечером на самом краю пропасти он вскрыл себе вены. Потеряв сознание, он не упал в "глубины пещер": молодое лицо небес пробудило его утром на том же месте в траве на верху крепостного рва. Пропасть ждала своего часа. Галстук и воротник валялись подле. Высшая цель не открылась ему, он понял одно -- Бог не желал его смерти. Ангел-хранитель шептал что-то о единственности и всемогуществе его души, об усовершенствовании своей природы. Облака проплывали мимо него, все в белом, с покрытыми головами. Сознание медленно возвращалось: никогда больше поэт не покушался на самоубийство.
"Этика приспособляет человека к жизни в обществе, эстетика стремится увеличить его способность наслаждаться. Руководство же в перерождении человека в высший тип принадлежит религии и поэзии. Религия обращается к коллективу. Для её целей, будь то построение небесного Иерусалима, повсеместное прославление Аллаха, очищение материи в Нирване, необходимы совместные усилия, своего рода работа полипов, образующая коралловый риф. Поэзия всегда обращается к личности. Даже там, где поэт говорит с толпой, -- он говорит отдельно с каждым из толпы. От личности поэзия требует того же, чего религия от коллектива. Во-первых, признания своей единственности и всемогущества, во-вторых, усовершенствования своей природы" (Н. С. Гумилёв. "Читатель").


Тучка



На горизонте, улетая,
Поднялась тучка на простор,
Ты скажешь, девушка нагая
Встаёт из голубых озёр.


Она спешит уже открыто,
Её зовёт голубизна,
Как будто это Афродита,
Из пен воздушных создана;


Какие принимает позы
Стан этот, гибкий, как копьё.
Заря свои роняет розы
На плечи белые её.


Та белизна сродни виденью
И расплывается в туман,
Корреджио так светотенью
Окутал Антионы стан.


Она в лучах необычайна,
В ней все сиянья, все мечты;
То -- вечной женственности тайна,
То -- отблеск первой красоты.


Я позабыл оковы тела,
И, на крылах любви взнесён,
За ней мой дух стремится смело
Лобзать её, как Иксион.


Твердит рассудок: "Призрак дыма,
Где каждый видит, что желал;
Тень, лёгким ветерком гонима,
Пузырь, что лопнул и пропал".


Но чувство отвечает: "Что же?
Не такова ль и красота?
Она была, но вот -- о Боже!
Взамен осталась пустота".


"Ты, сердце, жадно до созвучий,
Так будь же светом залито,
Люби хоть женщину, хоть тучи…
Люби! Всего нежнее то!"




При жизни Теофиль Готье пользовался известностью как автор фельетонов о театре и литературе, сотни их были опубликованы в "La Presse" и "Journal Officiel". Литературный заработок понуждал его писать обо всём: приключения и путешествия, любовные интриги и драматические коллизии, заметки и образы -- всё хорошо складывалось в его рассказах, романах, статьях и исследованиях. "Ревностный поборник романтизма" (В. Я. Брюсов), Готье отдавал поэзии всё свободное время, которого было мало и которое он прозвал десятой музой. Он сравнивал поэта с ювелиром и предлагал гранить слова, как алмазы. Приветливый собеседник, обладавший великолепной памятью, страстный поклонник всего неискусственного, Готье тем не менее считался холодным: "Искусство тем прекрасней, чем взятый материал бесстрастней: стих, мрамор иль металл". "Гумилёв с огненным своим, но затаённым горением принял обиду, нанесённую Готье, как свою собственную", -- замечал Николай Оцуп.
Искусство чуждо искусственности. Любое напряжение смертельно для конструкции -- чем больше в ней огрехов, тем скорее она перестанет существовать. Сыростью тянет из погребов, стареет и окостеневает материал: поэт прикасается к такой же холодной материи, к какой может прикоснуться чья угодно рука. Слово мертво, если не вложить в него свою душу и если не призвать к нему души, что поневоле услышат его. Холод в технике -- страсть в форме:
"Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы… А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему -- по красоте звука и по гармонии концепции".
Именно так, не чураясь молодёжи и любопытных глаз, "настоящий паладин" (В. И. Немирович-Данченко) Николай Степанович Гумилёв работал над собой и требовал того же от других. Его неукоснительность и беспощадность по отношению к материалу и технике стихотворного ремесла обнаруживала в нём благожелательного педагога, который мог позволить себе, чтобы его мольба -- завет прошлых веков, память, которая хранит нынешний день, -- разделила сияющий поцелуй новой весны.


Последняя мольба



Я вас люблю: моё признанье
Идёт к семнадцати годам!
Я -- только сумрак, вы -- сиянье,
Мне -- только зимы, вёсны -- вам.


Мои виски уже покрыли
Кладбища белые цветы,
И скоро целый ворох лилий
Сокроет все мои мечты.


Уже звезда моя прощальным
Вдали сияет мне лучом,
Уже на холме погребальном
Я вижу мой последний дом.


Но если бы вы подарили
Мне поцелуй один, как знать!
Я мог бы и в глухой могиле
С покойным сердцем отдыхать.




Редактор "Аполлона" Сергей Константинович Маковский может быть памятен нам по истории с Черубиной де Габриак. "Третьестепенный лирик", как величает его А. В. Фёдоров, (35)
имел собственное мнение о Николае Степановиче и, наверняка, мог похвалиться отменной грамотностью:
"Гумилёв любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один -- русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: "а запятые расставьте сами!"). По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принёс он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье "La mansarde" (где сказано о старухе у окна -- "devant Minet, qu'elle chapitre"), он перевёл: "Читала из Четьи-Минеи"… Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в "Речи" (Об этой "стреле" Левинсона напомнил мне, в письме о моей характеристике Гумилёва, подтверждая моё мнение о его малообразованности -- Георгий Иванов)" (С. К. Маковский. "Николай Гумилёв").
Иллюзия того, что одни знания могут быть записанными и прочитанными, а другие нужно пережить непременно на собственном опыте, заразительна. Не успев удостовериться, насколько смертелен цианид, вкусивший его скептик испустит последний вздох. И что, в таком случае, есть его жизненный опыт? Неусвоенные уроки, трояки в четверти. Какие мысли могут быть книжными? Или варварам следует снова пройтись по Риму, чтобы мы с гордостью могли заявить, что наши книжные мысли теперь подтверждены практикой? Или каждые полвека нам следует повторять геноцид и все нравственные перипетии прошлого, чтобы следовать иллюзии, будто всякое знание подтверждается экспериментом? Опытный, но не умудрённый критик заверяет нас, что существуют точные знания, как ракеты с лазерным наведением, которые тем не менее попадают совсем не туда, куда их нацеливают. Гордость ума! Увы! Знаки препинания не столь важны и грамотность не столь существенна, если речь идёт о душе: как не калькулируй прибыли и убытки по разрядам, точкам и запятым, только если пуста сокровищница на небесах, то и нечего будет спасать.
Гордость ума затемняет пламенное небо Эллады и иссушает фонтаны садов испанских мавров. "И не только гордость ума, а глупость ума. А главное -- плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума" (Л. Н. Толстой). Падение империй, война и мор -- это уже не раз пройдено человечеством. И повторенье не всегда мать ученья, разве что повторенье книжное, вполне достаточное для того, чтобы извлекать из него уроки. Привычка учить правильно говорить на родном языке похвальна. Отчего же не войдёт в привычку поученье азбучным истинам? Менее чем за полвека до падения Священной Римской империи Августин Аврелий исповедовал свою душу:
"Посмотри, Господи, и терпеливо, как Ты и смотришь, посмотри, как тщательно соблюдают сыны человеческие правила, касающиеся букв и слогов, полученные ими от прежних мастеров речи, и как пренебрегают они от Тебя полученными непреложными правилами вечного спасения. Если человек, знакомый с этими старыми правилами относительно звуков или обучающий им, произнесёт вопреки грамматики слово homo без придыхания в первом слоге, то люди возмутятся больше, чем в том случае, если, вопреки заповедям Твоим, он, человек, будет ненавидеть человека. Ужели любой враг может оказаться опаснее, чем сама ненависть, бушующая против этого врага? можно ли, преследуя другого, погубить его страшнее, чем губит вражда собственное сердце? И, конечно, знание грамматики живёт не глубже в сердце, чем запечатлённое в нём сознание, что ты делаешь другому то, чего сам терпеть не пожелаешь" (А. Аврелий. "Исповедь").
Андрей Яковлевич Левинсон -- тот, кто ради фельетона пустил "стрелу" в адрес своего коллеги, будучи в послереволюционную пору вместе с ним ответственным за французский отдел издательства "Всемирная литература", -- в 1920 году перебрался в Берлин, оттуда во Францию. В Париже 26 сентября 1921 года он принимал участие в митинге протеста против красного террора. "Блаженны мёртвые" -- его первый отклик на гибель поэта: "Если мы не можем помочь, надо хоть п о м н и т ь". Позднее вполне искренне и вполне серьёзно он рассказывал в "Современных записках":
"Мне доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилёва бесценный перевод "Эмалей и Камей", поистине чудо перевоплощения в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления тождественности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенством фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое, поэтическое братство с иноязычным стихотворцем".


Тайное сродство



Пантеистический мадригал


Давно две мраморных громады,
Из них воздвигнут был фронтон,
Под небом пламенным Эллады
Лелеяли свой белый сон;


Мечтая меж подводных лилий,
Что Афродита всё жива,
Два перла в бездне говорили
Друг другу странные слова.


Среди садов Генералифа,
Где бьют фонтаны с высоты,
Две розы при дворе калифа
Сплели между собой цветы.


В Венеции над куполами,
С ногами красными, как кровь,
Два голубя спустились сами,
Чтоб вечной стала их любовь.


Голубка, мрамор, перл и розы,
Все погибают в свой черёд,
Перл тает, губят цвет морозы,
Смерть птицам, мрамор упадёт.


И, расставаясь, каждый атом
Ложится в бездну вещества
Посевом царственно богатым
Для форм, творений Божества.


Но в превращеньях незаметных
Прекрасной плотью белый прах,
А роза краской губ приветных
В иных становятся телах.


Голубки снова бьют крылами
В сердцах, познавших мир утех,
И перлы, ставшие зубами,
Весёлый освещают смех.


Здесь зарожденье тех симпатий,
Чей пыл и нежен и остёр,
Чтоб души, чутки к благодати,
Друг в друге встретили сестёр.


Покорный сладким ароматам,
Зовущим краскам иль лучам,
Всё к этому стремится атом,
Как жадная пчела к цветам.


И вспоминаются мечтанья
Там, на фронтоне иль в волнах,
Давно увядшие признанья
Перед фонтанами в садах,


Над куполами белой птицы
И взмахи крыльев, и любовь,
И вот покорные частицы
Друг друга ищут, любят вновь.


Любовь, как прежде, стала бурной,
В тумане прошлое встаёт,
И на губах цветок пурпурный
Себя, как прежде, узнаёт.


В зубах отливом перламутра
Сияют перлы вечно те ж;
И, кожа девушек в час утра,
Старинный мрамор юн и свеж.


Голубка вновь находит голос,
Страданья эхо своего,
И как бы сердце ни боролось,
Пришелец победит его.


Вы, странных полная предвестий,
Какой фронтон, какой поток,
Сад иль собор нас знали вместе,
Голубку, мрамор, перл, цветок?




Страсть не в материале и не в технике исполнения -- как раз наоборот: они-то и требуют ясного ума и твёрдой руки. Страсть в самой форме, в ассимиляции наслаждения. И если культура прокладывает дорогу к храму, то варвары пользуются ей совсем не для того, чтобы оценить форму. Вслед за падением Рима пал православный Константинополь -- тысяча лет разделяет их; и за византийским искусством приходилось ехать в Россию. Подобным образом путешествовал Теофиль Готье:
"Я отправился в Константинополь, чтобы быть мусульманином в своё удовольствие; в Грецию -- для Парфенона и Фидия, в Россию -- для снега, икры и византийского искусства, в Египет -- для Нила и Клеопатры, в Неаполь -- для Помпейского залива, в Венецию -- для Сан-Марко и дворца Дожей. Ассимилироваться с нравами и обычаями страны, которую посещаешь, -- мой принцип; и нет другого средства вас видеть и наслаждаться путешествием".


Феллашка



Акварель принцессы М.


Каприз кистей, игравших краской,
И императорских забав,
Феллашка ваша -- сфинкс под маской,
Загадку чувствам загадав.


Ах, мода, полная законов, --
И маска та, и ткань хламид;
Она Эдипов из салонов
Своею тайною томит.


Вуаль Изида сохранила
Для новых Нильских дочерей;
Но под повязкой два светила
Сияют, пламени светлей.


Глаза! Они глядят так сладко,
В них чувственность с мечтой слита,
И в их речах звучит отгадка:
"Любовью будь, я -- красота".




"Существуют три способа переводить стихи: при первом переводчик пользуется случайно пришедшим ему в голову размером и сочетанием рифм, своим собственным словарем, часто чуждым автору, по личному усмотрению то удлиняет, то сокращает подлинник; ясно, что такой перевод можно назвать только любительским.
При втором способе переводчик поступает в общем так же, только приводя теоретическое оправдание своему поступку; он уверяет, что если бы переводимый поэт писал по-русски, он писал бы именно так. Этот способ был очень распространён в ХVIII веке. Поп в Англии, Костров у нас так переводили Гомера и пользовались необычайным успехом. ХIХ век отверг этот способ, но следы его сохранились до наших дней. И теперь ещё некоторые думают, что можно заменять один размер другим, например, шестистопный пятистопным, отказываться от рифм, вводить новые образы и так далее. Сохранённый дух должен оправдать всё. Однако поэт, достойный этого имени, пользуется именно формой, как единственным средством выразить дух" (Н. С. Гумилёв. "Переводы стихотворные").
Именно формой, ведь стихотворение -- это прежде всего мысль, а поэзия -- это форма, то, что содержит. Мысль, высказанная в образе, мысль, вдохновлённая чувством, которая будоражит сознание и является непосредственным основанием для создания стихотворения. Ведь поэт говорит не о материале и не о характере своего стихотворения -- посредством слова он выражает то, что накопила его душа, построило его сердце: "Оно у нас плотник, не гробовщик".


Алмаз сердца



Хранит подарок милой каждый
Влюблённый в сердце ли, в столе,
Его лаская с острой жаждой
В часы надежд иль в горькой мгле.


Один -- ах, всё влюблённый смеет --
Улыбкой светлой ободрён,
Взял прядь волос, что голубеет
Чернее, чем крыла ворон.


Другой отрезал нежный локон
На шее, что сумел склонить,
Волнистый, мягкий, словно кокон,
Прядущий шёлковую нить.


А третий вспоминает сладко
Про ящик, гроб своей тоски,
Где скрыта белая перчатка,
Для всякой узкая руки.


Тот прячет пармские фиалки
В благоуханное саше,
Подарок свежий, ныне жалкий,
Чтоб нежность сохранять в душе.


А этот милой Сандрильоной
Потерянную туфлю чтит,
А тот ещё, как встарь влюблённый,
Вздох в маске кружевной хранит.


Нет у меня блестящей пряди,
Цветов, перчатки, башмачка,
Но есть зато в моей тетради
Слеза средь одного листка.


То капелька росы мгновенной,
Как небо голубых очей,
То драгоценность, жемчуг пенный,
Растаявший в любви моей.


И как сокровище Офира,
Мне блещет тёмное пятно,
Алмазом светлым из сапфира
С бумаги синей взнесено.


Я помню, как упала эта
Слеза, хранительница нег,
На строчку моего сонета
Из глаз, не плакавших вовек.




"Эмали и камеи" в переводе Николая Гумилёва увидели свет отдельной книгой в издательстве М. В. Попова в 1914 году. Учреждённое М. Горьким издательство "Всемирная литература" также готовило к публикации сочинения Теофиля Готье, но до печати дело так и не дошло. Предисловие к невышедшей книге Николай Степанович заключил следующим образом:
"Позже, когда французская поэзия разделилась на два рукава, с одной стороны в журнале парнасцев "Современный Парнас" в первом же номере и на первом месте были напечатаны стихи Готье, а с другой -- "Цветы зла" Бодлера, книга, положившая по мненью многих основанье символизма, были посвящены "безгрешному поэту, совершенному волшебнику французского слова Теофилю Готье". Только Верлэн своей проповедью милого, вольного, несовершенного искусства заставил французских поэтов несколько позабыть того, кто и имел все права быть их учителем. Культ Теофиля Готье переходит в Англию и там культивируется Суинберном и особенно Оскаром Уайльдом. В Германии его влиянье можно было бы проследить на Стефане Георге. В России стихи Теофиля Готье переводились крайне редко, и самое имя его было мало известно. Однако, когда в 1914 году вышел полный перевод "Эмалей и камей", он был принят чрезвычайно благосклонно и критикой, и публикой, что, конечно, указывает на роль, которую Теофилю Готье суждено сыграть в деле развития русской поэзии".


После фельетона



Ах! не одной колонной чёрной
Мой вытянулся фельетон,
И украшает он покорно
Газеты тягостный фронтон.


Свобода! я не разбираю
Мертворождённых пьес теперь…
Я на неделю запираю
Мою пред вашим носом дверь.


И нити мелодрамы новой
Не будут путаться опять
Меж нитей шёлковой основы,
Которую хочу я ткать.


Вновь голоса души, природы
Звучат, чисты и глубоки,
Зато куплеты -- дети моды --
Свои припрятали звонки.


И, обретя в моём стакане
Здоровье, цветшее давно,
Я в обществе былых мечтаний
Моё испробую вино:


Вино, где мысль моя сияла
И нет чужого ничего,
Что жизнь, работник, выжимала
Из гроздей сердца моего.




Искусство. "Надменный облик муз"



Поэзия входит в дом, как мессия в жилища людей радужных и радушных: не каждому смертному доведётся наслаждаться таким обществом, но каждому смертному доступно слово. Речь льётся непрерывным потоком -- необходимо нравственное усилие, чтобы понять целое. Искусство -- его естественное течение, в котором мысль прояснена и усилена чувством и постижение равносильно самому бытию. Одна школа сменяет другую, поэт рассказывает о поэте, одна и та же музыкальная лига связывает их, одна божественная речь сказывается слово за словом.


Естество (36)



Я не печалюсь, что с природы
Покров, её скрывавший, снят,
Что древний лес, седые воды
Не кроют фавнов и наяд.


Не человеческою речью
Гудят пустынные ветра,
И не усталость человечью
Нам возвещают вечера.


Нет, в этих медленных, инертных
Преображеньях естества --
Залог бессмертия для смертных,
Первоначальные слова.


Поэт, лишь ты единый в силе
Постичь ужасный тот язык,
Которым сфинксы говорили
В кругу драконовых владык.


Стань ныне вещью, богом бывши,
И слово вещи возгласи,
Чтоб шар земной, тебя родивший,
Вдруг дрогнул на своей оси.




Части не атрибутивны: извлечённые, они не обладают теми свойствами, которыми могли похвастать в составе целого. Именно поэтому цитирование сентенций и пассажей наиболее опасно для мысли, что, как невидимое ядро, оформила их. Так же и люди -- самостоятельные, но не одинокие со-держатели того, что обусловлено формой. Мысль уже присутствует в них, и если попытаться справиться с ней, приобрести её в свою собственность, то картина кардинально меняется: человек присутствует в мысли, как частица в дисперсионной среде. Сознание, невидимое ядро человеческого существа, -- среда мышления, которая объемлет его и звучит в нём голосом совести, и предстаёт перед ним миром вещей. "Звёздное небо над головой и моральный закон во мне", чему более всего удивлялся Иммануил Кант. И то, и другое осмысленно, а значит объединено смыслом.
"Я со всеми людьми имею только одно твёрдое, несомненное и ясное знание, -- подобно великому немецкому философу, русский помещик Левин открывает в себе и вокруг себя знание всё тех же законов жизни, -- и знание это не может быть объяснено разумом -- оно вне его и не имеет никаких причин и не может иметь никаких последствий.
Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие -- награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий.
И его-то я знаю, и все мы знаем.
А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. А вот оно чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, и я не замечал его!
Какое же может быть чудо больше этого?" (Л. Н. Толстой. "Анна Каренина").


Анакреонтическая песенка



Ты хочешь, чтоб была я смелой,
Так не пугай, поэт, тогда
Моей любви, голубки белой,
На небе розовом стыда.


Идёт голубка по аллее
И в каждом чудится ей враг,
Моя любовь ещё нежнее,
Бежит, коль к ней направить шаг.


Немой, как статуя Гермеса,
Остановись, и вздрогнет бук,
Смотри, к тебе из чащи леса
Уже летит крылатый друг.


И ты почувствуешь дыханье
Какой-то ласковой волны
И лёгких, лёгких крыл плесканье
В сверканье сладком белизны.


И приручённая голубка
Слетит к тебе, уже твоя,
Чтобы из клюва, как из кубка,
Ты выпил сладость бытия.




Шутка ли слетела с уст Теофиля Готье? Наслаждение неведомо, как неведома новая всякий раз сладость бытия. Мы ищем в нём утешения, а холод и голод тем временем подменяют страсть мысли, озаряющую слово и вещи, страстями техники и материала. Вещее слово оттого и вещее, что смысл его своим невидимым ядром полагается в цивилизации и вещах. И как собратья по цеху, поэты горестно выковывают форму из цепей бессмысленности холодной техники и голого материала. Есть ли утешение в мысли, наслаждение в поэзии? Утешение слабое: поэзия утишает и соболезнует душам отчуждённым и отверженным, для душ родственных поэзия не более, чем сама мировая скорбь, болящее сущее. Из обломка горного хрусталя мастер вытачивает целокупную чашу, и наслаждение чувством и мыслью поражает своей абсолютностью.
"Поэзия была для него не случайным вдохновением, украшающим большую или меньшую часть жизни, но всем её существом; -- "Горестными заметами" Александр Валентинович Амфитеатров, республиканец и демократ, соболезновал разбитым чашам русской поэзии, среди которых были и яркие чаши монархиста Гумилёва, расколотые прикладами революционного террора, -- поэтическая мысль и чувство переплетались в нём, как в древнегерманском мейстерзингере, с стихотворским ремеслом, -- и недаром же одно из основанных им поэтических товариществ носило имя-девиз "Цех поэтов". Он был именно цеховой поэт, то есть поэт и только поэт, сознательно и умышленно ограничивший себя рамками стихотворного ритма и рифмы. Он даже не любил, чтобы его называли "писателем", "литератором", резко отделяя "поэта" от этих определений в особый, магически очерченный, круг, возвышенный над миром, наподобие как бы некоего амвона".


Дым



Там под деревьями сокрыта
Совсем горбатая изба;
На крыше сор, стена пробита
И мох у каждого столба.


Окно -- оно закрыто тряпкой;
Но из норы, как бы зимой,
Пар тёплый рот пускает зябкий… --
Дыханье видно над трубой.


Как будто пробочник из дыма
Уходит струйкой в высоту,
Душа, что в этой мгле томима,
Уносит новости к Христу.




В горбатых избах с перекошенными стенами агенты Интерзоны, писатели всех мастей, составляют отчёты о происходящем в душах людей, отправляют новости на небеса. Великое заблуждение, будто человека никто не услышит. "Время не проходит впустую и не катится без всякого воздействия на наши чувства: оно творит в душе удивительные дела" (А. Аврелий). Всё, что вершится в душе человека помимо его воли, окутано мистической тайной. Откровением звучат для него души вещей, розовая в апреле и белая в декабре земля:
"Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла мне дать мысль, -- она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моём знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрёл ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ниоткуда не мог взять его.
Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошёл я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно" (Л. Н. Толстой. "Анна Каренина").


Песня



Земля в апреле розовее
Чем молодость и чем любовь,
Ребёнок любит чище феи
Весну, явившуюся вновь.


В июне, с сердцем неуёмным
От беспокойно-жадных грёз,
За Летом от загара тёмным
Она скрывается в овёс.


А в августе -- пьяней вакханки;
На шкуре тигровой дрожат
Для Осени её приманки
И алый брызжет виноград.


А в декабре больной старушке,
Чьи кудри инея белей,
Лишь Зиму на её подушке
Хранящую, тревожить ей.




Откровение поэзии в высоких образцах послушно мистическому опыту. Напрасно Андрей Яковлевич Левинсон противопоставлял мистика и церковника, молнию и небесный свет. Наверное, то, чему можно научиться у прежних мастеров, лишь техника и материал: форму придётся познавать самим. Объяснимо, как выражена мысль: закон, мера, симметрия; необъяснимо, что же она такое, -- попробуйте вглядеться в скульптуры Тюильри, попробуйте разгадать пассакалию Генделя, бессильны таблицы образов, энциклопедии метафор. Понимание -- сакраментальное откровение; числа, бескачественная характеристика всякого качества, -- мистика сакраментального.
"Мы знаем поэтов мистиков, озаряемых молниями интуиции, послушных голосам в ночи. Таков был Блок. И как представить Блока преподавателем? Гумилёв был по природе церковником, ортодоксом поэзии, как был он и христианином православным. Не мистический опыт, а откровение поэзии в высоких образцах руководило им. Он естественно влёкся к закону, симметрии чисел, мере; помнится, он принялся было составлять таблицы образов, энциклопедию метафор, где мифы всех племён соседствовали с исторической легендой; так вот, сакраментальным числом, ключом, было число 12: 12 апостолов, 12 паладинов и т. д." (А. Левинсон. "Гумилёв").


Зимние фантазии



I


Нос ярко-красный, череп голый,
Пюпитр обмёрз со всех сторон,
Зима своё выводит соло
В квартете четырёх времён.


Поёт фальшиво, нудно, серо
Мотивы, скучные давно,
Ногою отбивая меру
Да и подошву заодно.


И как, волнуясь, Гендель пылкий
Стрясал всю пудру с парика,
Роняет с дряхлого затылка
Снег, что белит её бока.


II


Вот лебедь, плавая, закован
Среди бассейна Тюльери,
А сад, как будто заколдован,
Весь в серебре и маркетри.


На вазах белой сеткой иней
Цветы рассыпал из теплиц,
И на оснеженной куртине
Звездится след прошедших птиц.


На пьедестале, где ликуя
Ласкал Венеру Фокион,
Зима поставила статую,
Что зябкой сделал Клодион.




"И всё же мы должны вспоминать, мы не смеем не вспоминать о Теофиле Готье.
Он последний верил, что литература есть целый мир, управляемый законами, равноценными законам жизни, и он чувствовал себя гражданином этого мира. Он не подразделял его на высшие и низшие касты, на враждебные друг другу течения. Он уверенной рукой отовсюду брал, что ему было надо, и всё становилось чистым золотом в этой руке" (Н. С. Гумилёв. "Теофиль Готье").


III


Подходят женщины к куртине,
Все в горностаях, в соболях,
И тоже зябкие богини
В своих закутаны мехах.


Венера Анадиомена
Под шубой -- капюшон вокруг,
И Флоре ветра перемена
Вдруг муфту сделала для рук.


И для холодного сезона
Пастушки нежные едва
Вкруг шеи белой и точёной
Себе устроили боа.




Странный паладин с душой, измученной нездешним, удивляет свободолюбивых дев: что чует его сердце, какой рок ведёт его? Навести порядок в душе, и мир ляжет у ног в хорошем соответствии с ней. Паладин вступает в бой с чудовищным и неизвестным. Все силы его души -- чувства, которые как по экспоненте возводят мысль, -- бьются там, в ночном половодье, с громадой времени и обстоятельств. Он будет выбит из седла -- таков порядок вещей. И дикий бой в болоте тёмном -- бой за спасенье девственных душ -- "для всех останется неведом". Неведомое проходит мимо, горе несоизмеримо с человеческим усилием. Круглый щит восходит полной луной.
Что же оставляет за собой паладин? Где свидетельства этой жестокой и гибельной битвы? Живопись и музыка, пение и литература, фантазии идеального... "В литературе нет других законов, кроме закона радостного и плодотворного усилия, -- вот о чём всегда должно нам напоминать имя Теофиля Готье" (Н. С. Гумилёв. "Теофиль Готье").


IV


Парижской моде, вечно свежей,
Рад Север, плащ ей предложив,
Так и Афинянку медвежьей
Окутывает шкурой скиф.


Везде живую смесь убранства
Пальмире принесла Зима
И русское мехами чванство,
Что сводят запахом с ума.


И страсть дрожит, себе не веря,
Когда сквозь розовый туман
Из рыжеватой шкуры зверя
Венерин возникает стан.


V


На вас вуаль. Никто не может
Вас выследить в жилище нег;
Но бойтесь ваших детских ножек,
Коль есть на тротуаре снег.


Тогда вам скрыться невозможно,
След ножки выдаст вас сейчас,
Он каждый шаг неосторожно
Расписывается за вас.


И, разгадав его намёки,
Придёт супруг ваш, прям и хмур,
Туда, где розовые щёки
Вам поцелуем жжёт Амур.




Закон жизни претворяется в закон литературы -- это закон радостного и плодотворного усилия, по которому человек живёт среди себе подобных и который общество тем или иным образом пытается увековечить в кодексе чести. Паладины мысли на страже его. Подобно перебиранию чёток при молении, знание духовных истин требует неумолчного своего повторения: "…и велишь за то, что я знаю, восхвалять Тебя и Тебя исповедовать" (А. Аврелий). Паладины ищут "сочетанья прекрасного и вечного", слагают баллады во имя Прекрасных Дам, веруют в свою миссию и предрекают мессию. Дон Кихоты и д'Артаньяны, они не сражаются с великанами и колдунами, однако своим искусством разрушают чары обыденности и неустроенности.


Аполлония



Люблю я имя, эхо склона
Античного, богов любя,
Оно сестрою Аполлона
Свободно назвало тебя.


На лире звонко-величавой
Не устаёт оно звенеть,
Прекраснее любви и славы,
И принимает в отзвук медь.


Классическое, погружает
Ундин в глубины их озёр,
И в Дельфах пифия лишь знает
Согласовать с ним гордый взор.


Когда на золотой треножник
Садится медленно и ждёт
Всё царственней, всё бестревожней
Ждёт бога, что сейчас придёт.




У каждой вещи есть свой хозяин, хотя он и не всегда желает объявляться. Цивилизация приучила себя к мысли о том, что человек -- царь природы, властитель вселенной. Кому же, в таком случае, принадлежит сама цивилизация, культура -- сочетанье прекрасного и вечного? Обществу? Человеку? Человек -- не атрибутивная часть; общество -- такой же временщик культуры, как техника и материал временщики искусства. Одна лишь субстанция существует сама по себе, цивилизация же не субстанциальна, а потому у неё есть хозяин, как есть хозяин у человеческих душ. "И что такое человек, любой человек, раз он человек? Пусть же смеются над нами сильные и могущественные; мы же, нищие и убогие, да исповедуемся перед Тобой" (А. Аврелий).
"И я удивлялся, что, несмотря на самое большое напряжение мысли по этому пути, мне всё-таки не открывается смысл жизни, смысл моих побуждений и стремлений. -- Все силы души употребил на этот путь Константин Левин. -- А смысл моих побуждений во мне так ясен, что я постоянно живу по нём, и я удивился и обрадовался, когда мужик мне высказал его: жить для бога, для души.
Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь даёт мне жизнь. Я освободился от обмана, я узнал хозяина" (Л. Н. Толстой. "Анна Каренина").


Рождество



В полях сугробы снеговые,
Но брось же, колокол, свой крик --
Родился Иисус; Мария
Над ним склоняет милый лик.


Узорный полог не устроен
Дитя от холода хранить,
И только свесилась с устоев
Дрожащей паутины нить.


Дрожит под лёгким одеяньем
Ребёнок крохотный -- Христос,
Осёл и бык, чтоб греть дыханьем,
К нему склонили тёплый нос.


На крыше снеговые горы,
Сквозь них не видно ничего…
И в белом ангельские хоры
Поют крестьянам: "Рождество!"




Канонизированный Блаженный Августин… а душа не умещается в рамки канона. Она тем и дорога, что сама прокладывает себе дорогу. Человек -- мост, душа -- метод. Методы самые разные, цель одна. Канонизированный путь достаточен, но не для всех приемлем. И поэты -- не боги, потому и ценны, что околотками и тупиками пробираются на большак.
"Что же? Признаем Теофиля Готье непогрешимым и только непогрешимым, отведём ему наиболее почётный и наименее посещаемый угол нашейбиблиотеки и будем пугать его именем дерзких новаторов? -- Непогрешимый русский поэт отвечал решительным "Нет". -- Попробуйте прочесть его в комнате, где в узких вазах вянут лилии и в углу белеет тысячелетний мрамор -- между поэмой Леконта де Лиля и сказкой Оскара Уайльда, этими воистину "непогрешимыми и только непогрешимыми", -- и он захлестнёт вас волной такого безудержного "раблэистического" веселья, такой безумной радостью мысли, что вы или с негодованием захлопнете его книгу, или, показав язык лилиям, мрамору и "непогрешимым", выбежите на вольную улицу, под весёлое синее небо. Потому что секрет Готье не в том, что он совершенен, а в том, что он могуч, заразительно могуч, как Раблэ, как Немврод, как большой и смелый лесной зверь…" (Н. С. Гумилёв. "Теофиль Готье").


Кармен



Кармен худа, -- коричневатый
Глаза ей сумрак окружил,
Зловещи кос её агаты,
И дьявол кожу ей дубил.


Урод -- звучит о ней беседа,
Но все мужчины взяты в плен.
Архиепископ из Толедо
Пел мессу у её колен.


Над тёмно-золотым затылком
Шиньон огромен и блестящ,
Распущенный движеньем пылким,
Он прячет тело ей, как в плащ.


Средь бледности сверкает пьяный,
Смеющийся победно рот,
Он красный перец, цвет багряный,
Из сердца пурпур он берёт.


Она, смуглянка, побеждает
Надменнейших красавиц рой,
Сиянье глаз её вселяет
В пресыщенность огонь былой.


В её уродстве скрыта злая
Крупица соли тех морей,
Где вызывающе нагая
Венера вышла из зыбей.




Уродство -- злая красота! как назвать его иначе? Те же тысячи взглядов в ужасе взирают на него, что в восторге могли бы взирать на Венеру. Красавица вышла из зыбей: и Готье, и Мериме, и Александр Блок, каждый, были впечатлены своею Кармен:


* * *



О да, любовь вольна, как птица,
Да, всё равно -- я твой!
Да, всё равно мне будет сниться
Твой стан, твой огневой!


Да, в хищной силе рук прекрасных,
В очах, где грусть измен,
Весь бред моих страстей напрасных,
Моих ночей, Кармен!


Я буду петь тебя, я небу
Твой голос передам!
Как иерей, свершу я требу
За твой огонь -- звездам!


Ты встанешь бурною волною
В реке моих стихов,
И я руки моей не смою,
Кармен, твоих духов…


И в тихий час ночной, как пламя,
Сверкнувшее на миг,
Блеснёт мне белыми зубами
Твой неотступный лик.


Да, я томлюсь надеждой сладкой,
Что ты, в чужой стране,
Что ты, когда-нибудь, украдкой
Помыслишь обо мне…


За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен, --
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!"


(А. А. Блок)




Перелистывая страницы своей жизни, цеховик Всеволод Рождественский, воспитанник гимназии Царского Села, некоторое время секретарь Петроградского Союза поэтов, предпочитает вовсе не упоминать имени Николая Гумилёва. 1962-й год: человечество уже побывало в космосе, но ему всё-таки крепко отбили память. Тем не менее сразу же после гибели мастера Рождественский издал собственные переводы "Избранных стихотворений" Теофиля Готье -- заслуга, конечно же, "суховато-корректного и всегда вежливого с собеседниками" Гумилёва. 1945-й год: человечество на некоторое время освобождается от каннибализма и людоеды сторонятся имён победителей. Всеволод Рождественский отваживается помнить, переживать помысленное, а значит быть поэтом! Быть же поэтом -- настоящая смелость, а во времена беспамятства и террора не менее, чем геройство:
"…Блок переводил и сам, и тщательно редактировал чужие работы. Редактор он был требовательный и даже придирчивый, но старался передать не букву, а дух подлинника -- полная противоположность Гумилёву, который, редактируя переводы французских поэтов, главным образом, парнасцев, прежде всего следил за неуклонным соблюдением всех стилистических, чисто формальных особенностей, требуя сохранения не только точного количества строк переводимого образца, но и количества слогов в отдельной строке, не говоря уже о системе образов и характере рифмовки. Блок, который неоднократно поступался этими началами ради более точной передачи основного смысла и "общего настроения", часто вступал с Гумилёвым в текстологические споры. И никто из них не уступал друг другу. Гумилёв упрекал Александра Александровича в излишней "модернизации" текста, в привнесении личной манеры в произведение иной страны и эпохи; Блоку теоретические выкладки Гумилёва казались чистейшей схоластикой. Спор их длился бесконечно и возникал по всякому, порою самому малому, поводу. И чем больше разгорался он, тем яснее становилось, что речь идёт о двух совершенно различных поэтических системах, о двух полярных манерах поэтического мышления".


Слепой



Как днём сова, такой же чуткий,
На берегу ручья слепой
Играет медленно на дудке
И ошибается дырой.


Играет водевиль, в котором
Увы, фальшивит он всегда,
И этот призрак с мёртвым взором
Собака водит в города.


Проходят дни его без блеска,
И тёмный мир его жесток,
Ему незримой жизни плески,
Как позади стены поток!


О что за чёрные кошмары
В мозг забираются ночной!
Что за ночные гримуары
Написаны в пещере той!


В Венеции, на дне колодца,
Так узник сумасшедший ждёт,
Гвоздём рисуя, как придётся…
А день вовеки не придёт.


Но в час, когда при плаче громком
Легко задует факел смерть,
Душа, привыкшая к потёмкам,
Увидит озарённой твердь.




"Что хочу я сказать, Господи Боже мой? -- только, что я не знаю, откуда я пришёл сюда, в эту -- сказать ли -- мёртвую жизнь или живую смерть? Не знаю" (А. Аврелий). В Петрограде, на дне колодца, ожидая, когда придёт день, редакция "Всемирной литературы" встречала русских переводчиков и поэтов. В потёмках и нетопленых зимних квартирах, как домашний водевиль, слагали они свою судьбу, чтобы душа, покорная "живой смерти", могла увидеть озарённую твердь: "мы не боимся, что нам некуда вернуться, потому что мы рухнули вниз: в отсутствие наше не рухнул дом наш, вечность Твоя". Санскритом была всемирная литература для возжелавших всех благ и справедливости; подружиться с материалом и техникой захотели они и пренебрегли формой, и вскоре сами себе объявили войну. Жесток свет, черны кошмары. "Дружба с этим миром -- измена Тебе: её приветствуют и одобряют, чтобы человек стыдился, если он ведёт себя не так, как все" (А. Аврелий).
"Николай Степанович там заведовал, кажется, отделом французской поэзии и доводил наших переводчиков до отчаяния. Он был так строг и к себе, и к другим, что забраковал даже считавшиеся до тех пор классическими переложения песен Беранже, сделанные когда-то Вас. Курочкиным. Гумилёв доходил до педантизма: великолепный перевод "Овечьего Источника" и "Собаки на сене" Лопе де Веги, исполненный А. Н. Бежецким (Масловым), он вернул -- потому, что число строф в переводе не соответствовало такому же и в подлиннике. Надо было не только соблюдать арифметическую точность, но в каждой строке передать содержание авторской строки. Сам он умел так работать и беспощадно требовал того же от других" (В. И. Немирович-Данченко. "Рыцарь на час").


Свет жесток



Как свет жесток, моя малютка:
Как утверждать всегда он рад,
В твоей груди -- о злая шутка! --
Не сердце, а часы стучат.


Но грудь твоя встаёт высоко
И падает, как гладь морей,
В кипенье пурпурного сока
Под кожей юною твоей.


Как свет жесток, моя малютка:
Он уверяет, что глаза
Твои мертвы, вращаясь жутко,
Как от пружин, раз в полчаса.


Но почему же покрывало
Мерцающее, капли слёз
В твоих глазах горят устало,
Как просиявший жемчуг рос.


Как свет жесток, моя малютка:
Подумай лишь, он говорит,
Что ты стихам внимаешь чутко,
А для тебя они санскрит.


Но губы у тебя, как сладкий
Цветок, хранилище утех,
И там трепещет в каждой складке
Понятливою пчёлкой смех.


Поверь, за то тебя бесславят,
Что ненавидишь ты их шум,
Оставь меня, и все объявят:
"Какое сердце, что за ум!"




Надменный облик муз отпугивает разного рода вольноопределяющихся от искусства: идеологи, пародисты и бывает, что графоманы, поломав свои копья о башню из слоновой кости, предпочитают не бессеребренную эстраду и шумный успех высокодумному заточению пусть даже у самых прекрасных и соблазнительных в мире дев. И что это за служенье такое? Приносит этакий воинствующий атеист -- к примеру, товарищ Рождественский -- свои переводы, а ему "девять заповедей для переводчика": "Повторим же вкратце, что обязательно соблюдать: 1) число строк, 2) метр и размер, 3) чередованье рифм, 4) характер enjambement (37), 5) характер рифм, 6) характер словаря, 7) тип сравнений, 8) особые приёмы, 9) переходы тона" (Н. С. Гумилёв. "Переводы стихотворные"). Легко представить себе возмущение "ученика".
А иначе нельзя, а иначе глупо прикасаться к вечности. Любить её! Изводиться над стихом. Работать, гнуть, бороться! На дне преисподней, на дне колодца -- самые высокие требования к воплощению формы. Материал поддаётся великолепной технике, и в самых трудных далях -- жилище красоты. Идти по пути наибольшего сопротивления: резцом высекать по мрамору, а не мять ком вялой глины. Шедевр возникает из плоти художника, из его духа страдание и сострадание черпают свою форму. Нетленны формы, ангелы-хранители знают об этом:
"Скажи им это, пусть они плачут "в долине слёз"; увлеки их с собой к Богу, ибо слова эти говоришь ты от Духа Святого, если говоришь, горя огнём любви" (А. Аврелий. "Исповедь").


Искусство



Искусство тем прекрасней,
Чем взятый материал
Бесстрастней --
Стих, мрамор иль металл.


О светлая подруга,
Стеснения гони,
Но туго
Котурны затяни.


Прочь лёгкие приёмы,
Башмак по всем ногам,
Знакомый
И нищим, и богам.


Скульптор, не мни покорной
И вялой глины ком,
Упорно
Мечтая о другом.


С паросским иль каррарским
Борись обломком ты,
Как с царским
Жилищем красоты.


Прекрасная темница!
Сквозь бронзу Сиракуз
Глядится
Надменный облик муз.


Рукою нежной брата
Очерчивай уклон
Агата --
И выйдет Аполлон.


Художник! Акварели
Тебе не будет жаль!
В купели
Расплавь свою эмаль.


Твори сирен зелёных
С усмешкой на губах,
Склонённых
Чудовищ на гербах.


В трёхъярусном сиянье
Мадонну и Христа,
Пыланье
Латинского креста.


Всё прах. -- Одно, ликуя,
Искусство не умрёт,
Статуя
Переживёт народ.


И на простой медали,
Открытой средь камней,
Видали
Неведомых царей.


И сами боги тленны,
Но стих не кончит петь,
Надменный,
Властительней, чем медь.


Работать, гнуть, бороться, --
И зыбкий сон мечты
Вольётся
В бессмертные черты.




"Кто же, вопрошатель, ты?"



Размышление о живом -- лучшее средство обрести бессмертие: за тысячи лет до нас оно уже согревало и освещало скорбную тайну человечества и ещё миллионы раз будет воспроизводиться другими людьми и сущностями после того, как уйдём и все мы.
"Вершитель судьбы В. Н. Таганцева, Н. И. Лазаревского, Н. С. Гумилёва, проф. Тихвинского, скульптора Ухтомского и др. -- производил впечатление не рабочего, а мелкого приказчика из мануфактурного магазина. -- Николай Моисеевич Волковысский, свидетель тех событий, вынужден был считаться с посылающими на расстрел. -- Среднего роста, с мелкими чертами лица, с коротко по-английски подстриженными рыжеватыми усиками и бегающими, хитрыми глазками, он, разговаривая, делал руками характерные округлые движения, точно доставал с полок и разворачивал перед покупательницами кипы сатина или шевиота. <…>
А неделю спустя округлым движением руки приказчик мануфактурной лавки подписал роковой и позорный приговор над поэтом".


И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,


Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: вставай! (38)


Из той страны, откуда родом Николай Гумилёв, слышны напевы зурны и не унизительна жажда любви. Чувства не оставляют "чтеца, неутомимого, как время", овладевают его телом и душой. И тогда глубина проникновения в мир предопределяет значительность творческого опыта: мысль, разделённая человеком с миром вещей, испытанная обоюдно, не остаётся безответной. Вещи тоже что-то обозначают и подают свой голос, неразличимый за шумом цивилизации, как неразличим свет, когда взгляд обращён на предметы. Духовное начало светом проникает в самую душу, -- что более можно сделать для человека? Какие свершения могут быть добрее? Значимость мысли сопоставима с освещенностью вещи и взглядом, прикованным к ней. Хорошее соответствие между тем и другим гарантирует взаимное понимание, ведь не одни мы глядим на мир, но и мир всматривается в нас.
Вещи зримыми маяками обозначают весь тот смысл, что воплощается в человеке -- в его речи и деятельности, в движении и ощущениях, в культурных традициях и эвристическом озарении. Смысл один и тот же и в человеке, и в мире вещей, окружающих его, потому они самоценны и, поскольку оба мира предназначены друг для друга, целомудренны, если только человек не перестаёт быть самим собой. Культура -- возделывание своего сада, постоянное воспроизведение себя как человека. Иногда самообозначение мира отзывается в человеческом сердце осмысленностью телесного испытания, и от века молчаливое начало начинает говорить с ним. В такие минуты мы слышим и чувствуем в себе голос поэта, вдохновенный божественным откровением голос мира вещей, таких же преходящих, как само наше проникновение в мир.
"Такое проникновение может вызвать не только любовь к миру, но также страх и отвращение, однако преодоление -- в форме -- страха и отвращения приводит к сублимации столь значительной, что мир, ранее вызывавший страх и отвращение, теперь может вызвать всеохватывающую любовь в безграничном созерцании" (Р. П. Уоррен. "Знание и образ человека"). Преодоление опыта в форме раскрывает собственную значимость вещи, телеологию устоев цивилизации и человека. Человек значителен: "наше существование во всей его полноте может обрести смысл", -- утверждает оптимистичный американский писатель. Небольшая ошибка ненароком закралась в его утверждение -- модальность не та. Человеческое существование, как и всякое существование вообще, имеет смысл, хотя бы потому что сущность, сущее и существование положены смыслом. Небытие -- всё не рождённое в форме, то, у чего нет ни чувства, ни существования, и с ним мы не имеем дела. Смысл воплощает сущее.
"Тогда какая же великая опасность надвигается на нас? -- Профессор Хайдеггер знал, что "не человек выдумал или создал этот смысл". -- Равнодушие к размышлению и полная бездумность, полная бездумность, которая может идти рука об руку с величайшим хитроумием вычисляющего планирования и изобретательства. А что же тогда? Тогда человек отречётся и отбросит свою глубочайшую сущность, именно то, что он есть размышляющее существо. Итак, дело в том, чтобы спасти эту сущность человека. Итак, дело в том, чтобы поддерживать размышление" (М. Хайдеггер. "Отрешённость").


Душа и тело



I


Над городом плывёт ночная тишь
И каждый шорох делается глуше,
А ты, душа, ты всё-таки молчишь,
Помилуй, Боже, мраморные души.


И отвечала мне душа моя,
Как будто арфы дальние пропели:
-- Зачем открыла я для бытия
Глаза в презренном человечьем теле?


-- Безумная, я бросила мой дом,
К иному устремясь великолепью.
И шар земной мне сделался ядром,
К какому каторжник прикован цепью.


-- Ах, я возненавидела любовь,
Болезнь, которой все у вас подвластны,
Которая туманит вновь и вновь
Мир мне чужой, но стройный и прекрасный.


-- И если что ещё меня роднит
С былым, мерцающим в планетном хоре,
То это горе, мой надёжный щит,
Холодное, презрительное горе. --




Любовь -- амуниция формы: мысль облачается ею. "Лишь тот, кто глубины помыслил, полюбит живое", -- отвечает Сократ в стихотворении Гёльдерлина. Мысль окутывается таинством чувства, чтобы проникнуть в самое сердце, чтобы из мира вещей вернуться к человеку, а от человека снова возвратиться на свои круги -- к людям, к миру, к самой себе. Итак, всё дело в том, как спасти сущность человека, как поддерживать размышление.
"Иннокентий Фёдорович, к кому обращены ваши стихи?", -- вопрошал учителя бывший его гимназист. К людям, Богу, к самому себе? Это вопрос о безумии души, которая бросила свой великолепный дом, устремясь к презренному человечьему телу, и, мраморная, среди крошек и осколков не нашла башни из слоновой кости. Теперь она способна ненавидеть любовь, как болезнь, которая отравила ей ум и помутила рассудок. "Несбалансированные силы пропадают в пустоте", -- гласит секретная работа и всё становится понятным" (М. П. Холл). К кому обращены ваши стихи? В 1918 году ответ получает новое звучание:


Не по залам и по салонам
Тёмным платьям и пиджакам --
Я читаю стихи драконам,
Водопадам и облакам.
(Н. С. Гумилёв. "Я и Вы")


Душа потеряла равновесие и упала с небесных сфер, змей-искуситель подтолкнул её -- и ради чего? -- ради индивидуального бытия. Среди иллюзорного сада земных вещей человечество ищет плоды с Дерева Жизни. Какой глупый обмен! Какой жестокий обман променять вечный покой и блаженство на смертное познание полярных добра и зла! О, какое горе -- холодное, презрительное! -- для неё теперь зреть то былое, что мерцает и поёт где-то так высоко над ней, что хочется глубже запрятаться в скорлупу своего тела и не слышать, и не чувствовать более ничего. Подобно каторжнику, душа считает дни до своего освобождения и надеждою на побег тешит свою фантазию.


II


Закат из золотого стал как медь,
Покрылись облака зелёной ржою,
И телу я сказал тогда: -- Ответь
На всё провозглашённое душою. --


И тело мне ответило моё,
Простое тело, но с горячей кровью:
-- Не знаю я, что значит бытиё,
Хотя и знаю, что зовут любовью.


-- Люблю в солёной плескаться волне,
Прислушиваться к крикам ястребиным,
Люблю на необъезженном коне
Нестись по лугу, пахнущему тмином.


И женщину люблю… Когда глаза
Её потупленные я целую,
Я пьяно, будто близится гроза
Иль будто пью я воду ключевую.


-- Но я за всё, что взяло и хочу,
За все печали, радости и бредни,
Как подобает мужу, заплачу
Непоправимой гибелью последней.




"Душа и тело" -- одно из самых значительных, знаковых стихотворений русской поэзии. Стихотворение увидело свет в Петрограде в сборнике "Огненный столп", вышедшем осенью 1921 года, с пометой: "Настоящее издание отпечатано в количестве одной тысячи экземпляров. Из них 65 именных и 100 нумерованных в продажу не поступают". Это была последняя подготовленная к печати самим Гумилёвым книга. Ему было 35 лет. Первоначально книга носила название "Посредине странствия земного".
Как Данте, "земную жизнь пройдя до половины", герой блуждает в глубинах преисподней. Его тело, "простое тело, но с горячей кровью", приветно для душ, нисходящих в него. Мир смотрит ему в глаза. И души вещей радуют его своей любовью. Тело живо всем, что ласково с ним, и, подобно ребёнку, боится боли: всю свою жизнь тело остаётся грудным младенцем, кричащим от шока появления на свет. "Не знаю я, что значит бытиё", и последствия его незнания страшны непоправимой последней гибелью.
Паладин отвоёвывает древний Родос, скраденное небытием пространство и время, и нескончаемым сегодня длит время мировой души. Паладин --посланник её и вассал "в слепых переходах пространств и времён" (Н. С. Гумилёв). На тело он надевает доспехи, доспехи бога, на душу возлагает спасительный крест. Воин готов к битве с чудовищным горем материального опыта, который выжигает души людей, поселяя в них страх и неверие. Мир одухотворён, и прекрасные образцы поэзии облагораживают всё, на что обращён проницательный взгляд. Паладины -- Ливанские Кедры, необходимые для строительства Храма царя Соломона, просвещённые и посвящённые мудрецы и поэты. Своими корнями они уходят в бархатную почву, из которой произрастает их могучее тело, своими ветвями они поддерживают весь свод небесный, все формы мира и райского сада.
Вместе с поэтом писатель Василий Иванович Немирович-Данченко обдумывал "планы бегства из советского рая". Он видел, как тосковал тот по яркому солнечному югу, тёплому морю и синему-синему небу. "Удивляться ли тому, что его убили? Такие люди несовместимы с режимом лицемерия и жестокости, с методами растления душ, царящими у большевиков. Ведь каждая юношеская душа, которую Гумилёв отвоёвывал для поэзии, была потеряна для советского просвещения" (А. Левинсон. "Гумилёв").
Воин обречён и будет принесён в жертву языческим богам, не важно, в каком времени и у какого народа. Он будет сожжён, расстрелян или распят только за то, что он поэт, паладин мысли. Одно его присутствие мешает произволу и беззаконию варварских орд. Сам Асмодей выставил ему счёт за пребывание на празднике жизни, за минуты вдохновения в мире вещей и теперь настала пора произвести по нему окончательную калькуляцию: это не торг, это гортанный вопль, зубчатый кремень, что брошен в бенгальского тигра и бьёт его, грозу ангелов, в крылатое сердце под грозно подъятую бархатную лапу.
"Он был бы на своём месте в средние века.
Он опоздал родиться лет на четыреста!
Настоящий паладин, живший миражами великих подвигов. Он увлекал бы красотою невероятных приключений, пытал бы свои силы в схватках со сказочными гигантами, на утлых каравеллах в грозах и бурях одолевал неведомые моря. И, разумеется, сырые и серые дни Севера среди трусливо припавшего к низинам народа, в вечных сумерках, где только безлистые ветви чахлых деревьев метались во все стороны -- были не по нём, давили его могильною плитою" (В. И. Немирович-Данченко. "Рыцарь на час").
Человек -- гость среди гостей. Хозяин его мысли и всего мира, в котором пребывают дух и тело, не спешит являться ему навстречу. Люди не верят пророку и не признают мессию. Потому нужна целая жизнь, чтобы прийти к нему самому. Через страх и унижение, через боль и потрясения пролегает мост над бездной хаоса и невежества. Мост от иллюзорного бытия материала, пугливого, ненадёжного, где каждый шаг сопряжён с опасностью умерщвления искреннего чувства и порабощения живой мысли, к старательному оформлению самого себя, к истоку и первоначалу нравственного.
"Надо сказать, что в 1910-12 гг. ни у кого из нас никакого ясного ощущения надвигавшихся потрясений не было. -- Вера Неведомская была бы рада вспоминать лишь о домашнем театре и чаепитиях у соседей по усадьбе в патриархальной семье тётушек Николая Степановича. -- Те предвестники бури, которые ощущались Блоком, имели скорее характер каких-то мистических флюидов, носившихся в воздухе. Гумилёв говорил как-то о неминуемом столкновении белой расы с цветными. Ему представлялся в будущем упадок белой расы, тонущей в материализме и, как возмездие за это, восстание жёлтой и чёрной рас. Эти мысли были скорей порядка умственных выводов, а не предчувствий, но, помню, он сказал мне однажды:
"Я вижу иногда очень ясно картины и события вне круга нашей теперешней жизни; они относятся к каким-то давно прошедшим эпохам, и для меня дух этих старых времён гораздо ближе того, чем живёт современный европеец. В нашем современном мире я чувствую себя гостем" (В. Неведомская. "Воспоминания о Гумилёве и Ахматовой").
Мировое дерево Игдразиль -- вселенная, что уходит своими корнями в царство мёртвых, а ветвями поддерживает землю и небо, девять сфер и миров. В вышнем находится рай для павших воинов, гостей на земле. "Я знаю, что деревьям, а не нам, Дано величье совершенной жизни". Голова запрокидывается, если пытаться разглядеть крону. Звёздный ужас объемлет душу, измученную нездешним, космический холод сковывает тело золотою безлунною ночью. "-- Горе! Горе! Страх, петля и яма Для того, кто на земле родился". А золотые пальцы с неба показывают нам на равнину, море и горы, показывают, что случилось, что случается и что случится. Бог не отвратил свой лик от земли. От разума к просвещённому пониманию чудесное дерево возносится в человеке, и микрокосм человеческого "я" по-прежнему существует в зеркале божественного откровения. "Мы растения, которые -- хотим ли мы осознать это или нет -- должны корениться в земле, чтобы, поднявшись, цвести в эфире и приносить плоды" (И. П. Гебел).
Воин не отступает в бою: его судьба в большей степени зависит от тех, кто подставляет ему своё плечо и служит ему надёжным флангом. Одержимость спасает его. И гибельное заклятие, в очи хлынув мглой и вырвав из него вопль пред неизвестным, на минуту отступает в неверную мглу ночного дыма. Там, в слабом отсвете сна, неведомое разворачивает перед его угасающим взором план бегства на небеса, туда -- к Большой Медведице, к миру неподвижных звёзд.


III


Когда же слово Бога с высоты
Большой Медведицею заблестело,
С вопросом, -- кто же, вопрошатель, ты? --
Душа предстала предо мной и тело.


На них я взоры медленно вознёс
И милостиво дерзостным ответил:
-- Скажите мне, ужель разумен пёс,
Который воет, если месяц светел?


-- Ужели вам допрашивать меня,
Меня, кому единое мгновенье
Весь срок от первого земного дня
До огненного светопреставленья?


-- Меня, кто, словно древо Игдразиль,
Пророс главою семью семь вселенных,
И для очей которого, как пыль,
Поля земные и поля блаженных?


-- Я тот, кто спит, и кроет глубина
Его невыразимое прозванье:
А вы, вы только слабый отсвет сна,
Бегущего на дне его сознанья!




БИБЛИОГРАФИЯ



1. Августин Аврелий. Исповедь. Петр Абеляр. История моих бедствий. М. "Республика". 1992.
2. Блок А. Собрание сочинений. Т. 3. Стихотворения и поэмы. М. Л. Государственное изд-во художественной литературы. 1960.
3. Гумилёв Н. Избранное. Красноярское книжное издательство. 1989.
4. Гумилёв Н. Собрание сочинений. Т. 1, 2, 4. М. "Терра". 1991.
5. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. "Современник". 1990.
6. Жизнь Николая Гумилёва. Воспоминания современников. Ленинград. Изд-во Международного фонда истории науки. 1991.
7. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М. "Вся Москва". 1990.
8. Парадисис А. Жизнь и деятельность Балтазара Коссы. Л. 1991.
9. Пушкин А. С. Сочинения в 3 томах. Т. 1. М. "Художественная литература". 1985.
10. Толстой Л. Н. Собрание сочинений в 12 томах. Т. 7, 8. М. Изд-во "Правда". 1987.
11. Уоррен Р. П. Как работает поэт. М. "Радуга". 1988.
12. Хайдеггер М. Разговор на просёлочной дороге. М. "Высшая школа". 1991.
13. Хаксли О. Обезьяна и сущность // Утопия и антиутопия ХХ века. М. "Прогресс". 1990.
14. Холл М. П. Энциклопедическое изложение Масонской, Герметичесой, Каббалистической и Розенкрейцеровской Символической Философии. Новосибирск: ВО "Наука". 1992. Т. 1.






Ристалище (послесловие)



В истории стран и народов звучит один голос -- голос мирового пространства и времени. В этом голосе -- звёзды поднебесья и океаны земли, Его Преосвященство Смысл, представляемый нами безмерно холодно и отвлечённо, чтобы услышать Его и проникнуться Им. В этом голосе -- интимное отношение к Её Высочеству Жизни, трепет в лоне Её дыхания.
Человек, всесильный в бездушном и бессильный в живом, глядит слепым оком. Нужно сменить точку зрения и оживить взгляд. Омертвение наступает, как только в поле зрения попадает вещь. В попытке увидеть суть, понять Смысл проходит Жизнь. Выйти из естественной предопределённости, в которой рождение заключает смерть, исключить всякую вещь и суждение о вещи обозначает постигнуть Смысл, иными словами, умозрить. Умозрение -- не вещь и не процесс, имеющий место и время, но интуиция -- видение и понимание, данное сердцу от Бога. Искусство. Как часто оно сокрыто от нашего мутного взора сонмом житейских штучек и передряг! Как часто мы боимся признаться в своём бессилии: чердак захламлён скопищем вышедших из употребления предметов, от которых избавиться невозможно. Однако память всё ещё принадлежит нам и свет нисходит даже в подвалы.
Мы видим, слышим и чувствуем. Мы можем помнить, что видим, слышим и чувствуем. Ничто не исчезает и не возникает из ничего -- всё только медленно переливается из одной чаши в другую. Чаши огромны, как океан, который шумит внутри и снаружи. Мысль не волнует, скорее успокаивает. Что обещает нам душа, исполненная чувством? Повторение одних и тех же вопросов, возвращение к одним и тем же ответам, и опять страстное желание повторить всё сначала, чтобы воскресить в памяти Жизнь. Наверное, в череде дней, сумятице разговоров, непредсказуемости событий есть своя мера. Безбрежность обязательно должна знать меру -- в океанских ли течениях, в воздушных ли порывах, из чего происходят шторма и ураганы; девятый вал -- и после тишина...
Его Величество Случай даёт нам Жизнь, Его Преосвященство Смысл освещает Её. Её Высочество обожает пиры и балы, ристалища и турниры. И наше земное существование -- одно грандиозное приключение, авто-пробег, на котором в веках прославленны любовь и красота. Ничего не остаётся от преходящего: Смысл медленно переливается из одной вещи в другую, из одной Жизни в следующую. Это не просто вечное движение с его умиранием и воскрешением. Это бытие как оно есть. Время лишь фиксирует точку отсчёта, которой не было никогда, пространство продляет момент первого озарения, которого не было никогда. Слышен лишь голос, то ли ангельский хор, то ли пение сфер небесных, где совершают искромётный путь маяки и светила.
Всё осмыслено -- и камень, и цветок, и тридевятые земли. Во всём душа и поэзия: мировая скорбь пронизывает каждую частицу мира, как притяжение вселенную. Мир может быть понят, как вещее слово -- душа вещей и тело мысли. В молитве музыка его, и слово истекает из пыльных томов и проступает в мире земном, как мирра из-под коры аравийских деревьев. Доверие слуху, доверие зрению, но чуткое, -- рядом война. Гибель вещей не лишает Жизнь Смысла. Гибель людей, бытие и небытие -- ристалище Смысла и бессмысленности. Тьма поглощает вещи, воздух теряет качество -- нечем дышать. Всего лишь шаг -- чердак и небо, миг освещённости и абсолютная тьма. Глаза открыты, руки вытянуты вперёд, надо идти. Не справиться с волнением.


* * *



Мелодия во мне звучит.
Наверно, Бог её хранит
От безысходности невзгод
Который год, который год.
Когда кругом темным-темно,
Когда зашторено окно
И веришь в то, что всё пройдёт,
Она одна во мне живёт.
И если смертный миг судья
Всего земного бытия,
То в этой музыке весь я --
И страсть моя, и боль моя.
И в тихий вечер при луне
Она расскажет обо мне,
Что видел я, кого любил,
Чем грешен был, что заслужил.




Разговоры о политике и экономике вряд ли приведут к душевному равновесию и всеобщему благосостоянию, надежды и упования общества -- предмет, достойный более астрологии, чем науки. И если требуется поддержать не тело, больное и слабое, но сам дух, чтобы не угас в теле, поэзия -- единственное спасение. Смысл -- совсем не то, во что можно ткнуть пальцем. Не может быть оправдано то, что нельзя оправдать. Части не атрибутивны. Причудлива дорога на небеса, редки участки прямого пути: развилки и тупики, терренкуры и змеиные тропки ведут по окрестным холмам. И если не найти их, то и не перевалить за пригорок.


Другой



Однажды после яркого огня
Я упаду со своего коня


Во тьму кромешную, и рядом
Со мной окажется весь ужас ада.


Земля набьётся в онемелый рот,
Лишь поутру спасение придёт,


И на траве, оранжевой от смерти,
Где в диких плясках веселились черти,


Запечатлится облик золотой,
Таинственный, и чистый, и святой, --


Не проронив ни вздоха и ни слова,
Моя душа поселится в другого.




В тюрьме заточён дух, но освобождение ещё не свобода. Освобождение -- радость общения с бытием. Эта радость не Жизнь ли сама? Бытие -- одна мировая скорбь, артистическая мысль. Радость в сопричастности действию, гибель в отлучении от него -- последняя песня поэта не всё его слово: паладин выбит из седла и растоптан громадой времени и обстоятельств, но целы его оружие и доспехи. Они будут покорно приняты из окостенелых рук, как латы и меч, и подняты, как щит героя: цивилизации стыдно пробуждаются, чтобы Её Высочество Жизнь оскорблёно не отвернулась от заброшенных ими садов.
Поэзия примиряет всё, что присутствует вокруг и благодатно-туго ведёт к блаженным рощам. Двоемыслие разрушает города и разделяет народы, только мысль взращивает семя и возрождает из пепла. Уничтожение древних народов, в которые цивилизация погружена корнями своих языков и обязана первоначальным знанием и прогрессом, подобно убиению праотцов, и потому Жизнь не сносна там, где забыли Его Преосвященство Смысл.
Паладины при дворе Его Величества Случая не позволяют беспамятности разрастись до беспамятства, поэты воскрешают души живым словом, что только немыми буквами напоминает о начертании изношенных повседневных фраз. Мир бесплотный музыкальной мыслью звучит в душах людей, которые слышат речь Её Высочества и стремятся помнить общение с Ней более, чем самих себя. Души глухонемые не слышат и не говорят. Но и они способны звучать. Кто не писал стихов в юности или детстве? Кто не смотрел на небо, всё более погружаясь в его безбрежность? Не ослаб его свет, не пришла ещё старость.


Старость



В этом городе улиц беднейших
Сквозняками полощутся шторы
И чудны головные уборы
Дам почтенных и мудрых старейшин.


Но не сказано главное слово
И решающий час не назначен,
Только отзвуком голос подхвачен
В бесконечном пути живого.


1. Фрагмент из поэмы "Мильтон" Уильяма Блейка (перевод С. Я. Маршака):


Где верный меч, копьё и щит,
Где стрелы молний для меня?
Пусть туча грозная примчит
Мне колесницу из огня.


Мой дух в борьбе несокрушим,
Незримый меч всегда со мной.
Мы возведём Ерусалим
В зелёной Англии родной.
2.
* Увы! где прошлогодний снег… (франц.)
3.
* Первоначальный вариант окончания (после седьмой строфы).
4.
* Пэр Франции маршал де Рец был сожжён в Нанте в 1440 г. В течение ряда лет он насиловал и жестоко убивал сотни детей: сладострастный дворянин утверждал, что действовал по примеру римских цезарей, хотя последние не тяготели к некрофилии.
5.
* Так! (лат.).
6.
* кинематограф (франц.)
7.
* Литературный утренник в зале Тенишевского училища.
8.
* пляска смерти (франц.)
9.
* Вариант: "На коем фрак". Примечание К. Пруткова.
10.
* Ночное (ит.)
11.
* Цитируется отрывок из стихотворения А. С. Пушкина "Заздравный кубок".
12.
* Чистый лист (лат.)
13.
* Безмолвие - душа вещей. Роллина (франц.)
14.
* Ярмарка тщеславия (англ.). Роман В. Теккерея.
15.
* Отрывки из стихотворения П. Верлена "Я - маниак любви".
16.
** Отрывок из стихотворения П. Верлена "Inpression fausse".
17.
* в полную меру (лат.)
18.
* Слава величию Господа! (лат.)
19.
* Перевод О. Б. Кустова.
20.
* О. Кустов. "Ребёнок"
21.
* Описание эксперимента приводит Колин Уилсон.
22.
* Цитируется первая часть стихотворения.
23.
* в ответ (ит.)
24.
* Без страха (исп.).
25.
** листьев папоротника (франц.)
26.
*** Черубина де Габриак. Родилась в 1877 году. Католического вероисповедания (франц.).
27.
* Заседания происходили в редакции "Аполлона".
28.
* Наша страсть была трагическим сонетом. Г. А. Беккер (исп.).
29.
* провидцем (франц.)
30.
* И Апостольская вера останется навеки... (лат.)
31.
* Надо ковать железо, толочь его, мять... (франц.)
32.
* Теперь я отправляюсь в рай (нем.).
33.
* Название приводится по рукописному альбому стихотворений Н. С. Гумилёва, но стихотворение не стало последним в "Autographs".
34.
* Фрагмент.
35.
* Фёдоров А. В. Иннокентий Анненский - лирик и драматург // Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. "Советский писатель". Ленинградское отделение. 1990. С. 18.
36.
* Стихотворение Н. С. Гумилёва из посмертного сборника.
37.
* переноса (франц.)
38.
* Фрагмент стихотворения Н. С. Гумилёва "Я и Вы".