Speaking In Tongues
Лавка Языков

Татьяна Грауз

ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТОЕ АВГУСТА





Пасмурным сентябрьским утром, когда на острове Су в провинции Хон-зю уже во всю цвели хризантемы и блекло-янтарные цветы разливали горьковатый, отдающий полынью и свежевскопанной землей запах, Х., размахивая руками, шел по дороге.
Время густых романтических всплесков давно миновало и ворожба на алмазной сутре небесного свода изгнана из восприятия Х. навсегда. А потому небо напоминало скорее булку с изюмом. Как-то подставив под плоский свет лампы квадрат два на три, перфорированный и в че-бэ, Х. заметил: изюмная чернота вдруг поблекла и обернулась звездой, а хлебный мякиш и корка стали подобием тверди небесной, которую можно и проглотить, т. к. воздух сплошной.


Сердце в железных прутьях спрятано в клетке
пойманной птицей без песен билось и билось,
цокало по чечевичным зернам и зернам пшеницы.
Редкая девушка. Редкость,
что залетала, впускалась.
Ю. обжилась.


Пластиковая ложка в глубоких царапинах с четким тиснением у изгиба ц.2к. выуживалась из ящика ровно в 10.00. Жестяная банка с лязгом выдыхала покоцанную по всей окружности крышку и геометрически-равные друг другу миллионы гранул-близнецов, единообразие которых нарушала мелкозернистая (уже не решетка) сахарозы и блеклый порошок, под коим разумелись сливки, в количестве двух с горкой л., вычерпывался и разбавлялся в потемневшем от многочисленных ополаскиваний стакане..


Чайник вскипел и окно запотело.
Сахар крупинками под ногами скрипит.
И тараканий король сверяет границы округи.


А потом мелкими глотками вливался в обрамленную розовыми миндалинами глотку Х..
Глоток-другой густой и теплой жижи и четкие ограниченные слова, похожие на бойцовых собак, рычащих, лающих, дрожащих от кончиков острых ушей до купированных в полтора месяца хвостов, принимались топтаться в подкорке. Бледный лик Х. искажала ухмылка. Глаз косился на проходящего мимо Крючкова. Х. бросал в широкую спину: «Ну как дела?»
Убедительная во всех отношениях спина, слегка припорошенная свежей перхотью, преображалась в такую же припорошенную грудь. А то, что было выше, издавало вопль радушия и кувыркалось в гримасе неподдельного удовольствия, приперченого, впрочем, всегдашним злорадством.
-- «Ха, ха, ха, вы чудесно, чудесно выглядите! Вышли из заточения? Чу...чу...десно!»
После десно-речивости грудь Крючкова опять превращалась в убеленную спину и принималась кружиться по многочисленным изворотам пространства.
Х. отхлебывал ядовито-кофейную жидкость.


Заводь окна, колыхание занавески, слегка приоткрытой, сводили с ума.


Хрупкие пальцы Ю. не знали иголок.
Только один гребешок с васильковым отливом в кармашке,
а по утрам -- отвар-настой из ромашки.
По четвергам Ю. гуляла в саду.


Хризантемы в провинции Су отцветут в октябре. Блекло-тусклый от недостатка солнца янтарь в виде узких спиралей перемешается с первой поземкой.


Четверги случались раз в месяц.
Длился он двадцать иль тридцать лунных отливов. Ю. не сумела бы отличить год, скажем, Х от лет времен октября. Исчисление дат было лишним. Ю. точно знала, что георгины цветут, когда солнце на пальца три спускается вниз к горизонту. А если запах дождей становится резче и свежая ночь оставляет густой отпечаток росы -- значит скоро земля ровно на десять или одиннадцать ведер картофелем будет напоена.
Блаженны зрящие сквозь черноту крахмальные зерна.


Цветы Ю. увяли.
Х. ожидал пока они окончательно засохнут, и тухлую воду, наконец, выльют. Умиление гербарными коллекциями с нарушенным фотосинтезом, блеклыми травинками, положенными между листами книг, -- шершавая зазубрина на рецепторах памяти, вызывающая такие же блеклые воспоминания «кто-где-когда-с кем-на кого-и-как», -- нисколько Х. не тревожили. Он давно растерял сентиментальность, как пуговицы, от которых остались лишь несколько истертых ниток да вмятины по краям.


Варвара Петровна Серебрякова в молодости была крупной и чрезвычайно розовощекой женщиной. Отец Варвары Петровны, управляющий одной из десяти шахт, во времена произвола замечен был как элемент чужеродный для устремленных в ало-красное будущее двигателей, т. к. выделялся тем, что пиджак его, скроенный в былые времена добропорядочным Моисеем Давидовичем, был сшит отменно. Потому как Моисей портной был высшей пробы.
В домашней мастерской портного рядом с допотопно-громыхающей «Зингер» непременно соседствовал зверек который выпрямившись перед зоркими очами и космическими усами художника-самоучки что вечно мостился в угрожающей близости от иголок и катушек Моисея с крохотной своей картонкой и баночками с маслом да косился на сидевшего-стоявшего на освобожденной от разросшегося фикуса подставке зверка медленно приоткрывавшего а потом вновь жмурившего два глаза похожие на осеннее небо что летело над черепичной крышей облезлого домика Моисея чей род шел от достославного колена о родословности которого Моисей вечно умалчивал и лишь нагрянувшие армейцы перелатав пару-тройку подернутых лихими событиями шинелок однажды после очередного оглушительно возлияния ощутили в своем сознании такую тоску и досаду на голубую щетину впалых щек Моисея что раздраженные вытолкали тщедушное тело на дальний конец огорода туда где грушевое дерево осыпанное еще недозрелыми плодами звенело на ветру и одной маленькой не больше мизинца пулей выдавили жизнь из последнего отпрыска последнего давидова колена.
Шум их гневных сердец приутих, как отгоревшая на сильном ветру спичка, и под тяжестью мыслей они молчаливо разбрелись кто куда.
С ветки дерева сорвалась одна перезрелая груша и упала на полосатую жилетку утоленного вечностью Моисея. Только этого никто не заметил.


Стрелки застряли на цифре 12. Синие птицы на узкой каемке спешно сошлись в поцелуе. Еще пара-тройка глухих перекатов и Х. провалился бы в сумрак. Там в густоте темных окон, в пятнах блеклых огней ёжилось -- будто его обглодали пираньи вплоть до фотонов -- белое тело дня. В носоглотке свербило. Печная труба с трубочистом. Х. утер покрасневшие крылья, впрыснул в разбухшую мякоть «галазолин».


Когда ушел из жизни совсем отдаленный и малоприветливый дед Александр, вместо того, чтоб усиленно горевать, Х. принялся налаживать крайне убогое свое хозяйство. Спешно обрел домик неподалеку от пересечения двух железнодорожных линий, участок, весь поросший почечуйной травой и загаженный обитавшими там когда-то утками. Обустраивался обстоятельно и усердно, будто готовился к нападению. Соскребал потрескавшуюся краску. Тер полы. Красил двери и потолки. Когда дом был готов и стены сплошь усеяны картинками (три оказались зарисовками с натуры рукой самого Х.; две были потемневшими от густоты лет натюрмортами; а последняя, над изголовьем кровати, вышитый крестиком кот с изломанными усами -- достойное наследство покойной Варвары Петровны). На окнах повисли кисейными парусами занавески, и повставали, как стражи, вазоны с геранью и прочей растительностью.


До каждого угла комнаты ровно восемь шагов.
До окна -- шесть.
Х. прибавил еще десяток.
На улице, на углу продуктовой лавки взбалмошный старик что-то дожевывал гнилыми зубами. Крошки ссыпались на лоснящиеся колени, на избитые штиблеты, перехваченные в нескольких местах грубыми нитками (для прочности). Птицы-голуби ловко подметали остатки стариковской трапезы.




Х. уставился в стекло, оклеенное сотнями лиц, наезжавших одно на другое. Водитель трамвая хотел смастерить пирамиду из человеческих ликов и чтоб свое фото (в двадцать пять лет) вместить, так сказать, в самом центре. Как-то водитель зашел в овощной и продавец (в ушах до сих пор полушепот над сельдереем и сморщенной свеклой) тайно поведал, что карма, мол, сила, с которой не совладаешь, и «там» все равны. И что среди равных он (то есть водитель) был несомненно выше. У продавца так сверкали глаза и руки так бегло перебирали монеты за проданные баклажаны.




С тех самых пор водитель задумчив.
То ему чудилось, что он асур, то однажды




Х. соскочил на неподвижную землю, продолжил чертить зеленую-синюю-красную-пунктирную-сплошную линию своего передвижения. Перешагивал тротуары, перелетал подземные переходы, скользил по площадям, утыканным фонарями и лицами. Повторенные бесконечное число раз они, с одними и теми же гримасами и шейными поворотами, представлялись единым движением, из пустотной ущербности которого сыпались песчинки, будто осыпался рисунок с крыльев проносящегося мимо насекомого.


-- Ехай! ехай! быстрей, -- подтолкнул чей-то голос.
Х. обернулся.
За спиной -- только воздух и сверкающие на солнце тополя.


Те в сумме двадцать четыре часа были свободны от воспоминаний.
Белый из мраморной крошки крест, сорняки, которые дергал руками, трехлитровая банка с водой, а после обеда сны на веранде. Он лежал наполовину на солнце, наполовину в тени и не мог слишком долго заснуть. Слишком легкий для сна он кружился над Ю., влетал в тончайший пигмент ее глаз -- глубже и глубже. Палочки, колбочки -- все позади. Он в красном мареве нервных волокон.
Что-то кольнуло.
Руся открыла дверь.
-- «Вы точно такая, как...»
-- «Что?»
-- «Голос только чуть глуше...»
-- «Наверное обознались...»
-- «Отнюдь...
-- «От чего?...»
-- «Неважно... от солнца...»
-- «В комнатах беспорядок, я подметаю с утра, а в полдень пыль снова.»
-- «Странствия кончились... странно... порог -- это ваш... белокрылая лебедь...»
-- «Что? вам плохо?»
Х. возле щеток, клубком, с ботинками рядом. Руся хлопала крыльями, хлопотала, мешала воду с лимоном.


«Почему слова твои похожи на израненных зверей, которые прячутся где-то в местах недоступных взгляду и слуху? Почему, даже когда ты рядом, ты спрятана? И кожа твоя (золотое шитье) так прозрачна и проницаема?
Ты присела. Усталость? Плечи осунулись и глаза потускнели, мягкий живот успокоился, принял изгиб твоих рук. Растревоженность на мгновенье затихла. И нервность не выдадут губы.
Сопротивление смерти до смерти...
Ты знаешь как реки текут, как пески останавливаются на поворотах. И потому что твой дом рядом у самого у моего у порога, я не могу достучаться... И еще... Ты знаешь бесчисленное количество слов. Только из недоверия к ним ты молчишь. И если слетит одна белокрылая фраза, она похожа на птицу.
Солнцепроводность местоимений, наречий.
Счетчик электроэнергий затих.
Я собирал твои вещи (от подстаканника с плоским фасадом Высотки, до тапок), складывал горкой, -- вот и лампы не нужно. После тебя всегда живут светляки.
Светобоязнь развивается исподволь, ненароком... я хотел расчертить всю жизнь на квадраты. «Завтра» -- калька с «сегодня». «Сегодня» -- калька с «вчера». В календаре все цифры указаны в строчку. Раз, два, три, пять... а к половине шестого забиться в свой дом, в свою табакерку... где утепляются двери... чтобы в морозные ночи никто не мог достучаться, никто не мог потревожить мой неспокойный мой сон.
И ничто меня больше не тревожит... все во мне как стена... одна ты прислоняешь невидимый жаркий свой лоб, и губы твои еще шепчут слова благодарности и прощения. Но я -- озлобленный себялюбец, я -- неблагодарный -- прощен не буду. И жизнь моя -- будто песок между пальцев. Во рту -- песок. В носоглотке -- песок., в утлых норах которого снуют мыши, и только изредка над головой отстукивают тусклую мелодию чьи-то стоптанные башмаки.
Если захочешь, я сброшу эти проволоки и гобелены, этот затхлый Элизиум, с возлежащими на сине-зеленых лужайках пастухами и пастушками. Я разорву узаконенную диагональ шестнадцати шагов и двойные перегородки. От смерти они все равно не спасут. Так как знаю: я умру, когда буду грести по стеклянной поверхности, лодка покачнется (неподвластная подводным течениям) и в судороге взмахнув веслом (крылом последнего крика) я захлебнусь в водянистом растворе, растворюсь соляной куклой, не ведающей, что такое море.
Затворы, замки -- от пустоты. Колесо обозрений не подпускает. А зреть собственно что? Чахлые деревца, утерявшие листья? Асфальт, по которому не заплутаешь? потому как не лес...
Позови меня, позови, и я откликнусь, отлеплюсь от цементного пола, от паркетной кладки, от подошвы резиновой, от тела. Выскоблю в себе хотя бы частицу того, что безмерно, того, что зовется... того, что во мне отзывается боль... ю...»


В церемонии юсумото принимали участие несколько высокопоставленных особ: господин Ду, его жена, госпожа Дуфу, и сиятельная Окомото-ха, императрица ее императорского величества, в пурпурном худзуке и лотосовых башмачках, по обычаю одевавшихся на босую ногу. Над классически выверенным шиньоном императрицы парила из невесть-чего сотворенная богиня Усу, хранительница императорского дома. Ее изображение: колеблющееся дерево, похожее на пламя с подсыпанным в него кадмием, из кроны которого вырастали тело, раскинутые руки и голова богини в солнечных протуберанцах.
Цветы пряно пахли. Помост опоясан пышной гирляндой. По диагонали друг против друга сидели императрица и господин Ду с женой.
Зал полон народа. Х. видел всех в первый раз.
Однообразие серебристых хитонов с зеленым узором.
Чтобы не осрамиться и не зевнуть, приходилось облизывать губы.
Поднос с аквамарином и беловатым (скорей всего -- лунным) камнем неведомо кем поставлен неподалеку от Х.. При помощи золотистых щипцов из разнородных осколков нужно собрать единый объем. Что могло получиться не знала даже императрица. Х. перебирал, совмещал неровности края. Вдруг понял: сложилось. Руки гостей взвились над хитонами, золото -- над серебром. Рукоплескания переросли в мерный ропот. Губы императрицы вздернулись в легкой улыбке. В ладонях был глаз, разлетевшийся в миг на снежные хлопья.


Изломанные отражения листьев в воде.
Цветы так и вянут.
Ю. поет, испивает бумаги чернильную вязь.
Бумага пустеет.
Волна звуковая растет будто иней.


Руся двигала руками -- не ведающая своих размеров птица -- думала, что крошечная, что углы, на которые натыкается -- утесы. Несоразмерность -- черта характера. Руся все измеряла иначе. Когда обвешивали, обсчитывали, объегоривали, околпачивали и подвергали остракизму -- все ей было как с гуся вода. Встрепенет руками, взмахнет крыльями -- всякая гадость брызгами и слетит. Очевидцы утверждали, будто в такие моменты над Русей даже сполохи взвивались. Обидчик -- будь то торговец рыбой или хитроумный лис-башмачник, который так сбивал набойки на русиных башмачках, что слезы накатывались не только на васильковые глаза Руси, даже сам башмачник смахивал одну-другую слезинку, а потом, оскалив штакетник металлических зубов, в приступе самооправдания пускался в такие философические дебри, городил такие леса, что Руся, дабы не заплутать окончательно, одаривала башмачника золотоносной улыбкой и, прижав к груди свои перекошенные с десятью крючками и шестью дырочками сапожки, уплывала из тусклой конторки, оставляя после себя дивный свет мимолетного пребывания.
Конечно, можно предположить, что после подобного происшествия, жизнь башмачника резко менялась. Что он из пронырливого лиса, изо дня в день колотящего по чужим подошвам и каблукам и на этой наковальне кующего себе копейку-другую, превратиться в кого-то другого. Распродаст обувную конторку и пустится блуждать по лесам и горам в поисках высочайшего смысла. Однако. После исчезновения Руси башмачник выкуривал одну, затем другую «беломорину», закрывал плотно дверь -- он был болезненным и чутко реагировал на изменения температуры -- и вновь становился за станок, дабы обточить чей-то очередной вдрызг разбитый каблук. Такова была его доля.


В приступе радушия, когда случались жаркие дни, Крючков выволакивал Х. в окрестности. Прогуляться по территории. Их несло по аллеям то ли парка, то ли сада. Х. искал укромные уголки. Однако территория была обсижена, облежана, обхожена и обгажена аборигенами, и усилия Х. казались напрасными. С неумолимой газетой в одной руке и теплым и светлым «Очаковским» в другой -- Крючков утрамбовывал зелень и в приказном порядке велел Х. возлечь рядом. Но «рядом» грассировали три девочки подросткового роста с папашей-педантом, тщательно утиравшим плечи своим только что искупавшимся воспитанницам.
Равнодушная поза Крючкова.
Мускулистые наяды.
Метаморфозы.
Спектакль с переодеваниями.
Х..


С пятилетнего возраста он вместе с отцом путешествовал по провинции. Отец -- в поисках смысла, Х. -- по причине сложноподчиненной зависимости, в коей находился. Где б они не останавливались, у каждого оконного проема обязательно маячило преувеличенно глянцевое изображение Крючкова-деда, Крючковой-жены и пышнощекого Крючкова-младенца. Под идиллическим семейством в лилейных позах -- отрывной календарь с исхудалыми страницами, указующими, что ночь будет лунной, а день продлиться ровно шестнадцать часов.
Даже в лесной глуши, когда отец пускался бежать по отмели, выбрасывая вперед и вверх свои мосластые ноги, дабы окунуться в мглисто-черную воду (падал снег, оседавший на озере мутью), а Х. слонялся по берегу, он непременно утыкался в изящную гравировку перочинным ножом, в отчетливый вензель с ползущей вниз закорючкой, крючком, то есть Крючковым.


Расположившись возле окна (лицо в тени, руки -- на солнце, вид на широкую улицу) Х. понимал, что поспешно принятое решение и неловкость, с которой он примерялся к Русе, были безумием.


Волосы гладкими прядями сжаты в пучок. Руся вечно сутулилась. Нос слегка длинноват. Тело отяжелевшее и утомленное. Когда-то одна не по возрасту моложавая дама, приметив юбку ниже колена, пучок на затылке, лицо пустоватое, со страданием, нашла это взрывом уродства, и, подозвав к ярко-красному рту гадкое личико, произнесла, «не стоит, мол, скоропостижно рядиться в монашку». Личико побагровело.


-- «Что вы наделали?»
-- «Я вам чай наливаю...»
-- «Фу...»
-- «Только в пакетиках он.»
-- «Да хоть бы в них.»
Крючков загремел было ложкой, задвигался от усилий. Принялся поначалу острить. Остроты тускнели под аляповатым ажуром. И чем невнятнее делалась Руся, тем раздраженней, фальшивей был его тон.
Фатально. В Крючкове зрел план.
Он запустился в изящный и ухищренный соблазн: их встреча назначена будет в парке, на главной аллее, у пруда, часов где-то в семь. Вначале он ей расскажет о птицах, которые в теплые страны, и уточнит, «только утки-- калеки ютятся в озерах, разбережая мнимый ландшафт». А после прибавит, с «тех самых пор как ее он увидел, он тоже калека, и жил он украдкой, не крал только воду и черный хлеб».


«Когда табуны лошадей перед самой грозой срывает бог весть куда, они мчатся, не разбирая небо и землю. Чтоб уцелеть, очень важно свести оцепеневшие пальцы, чтобы гора получилась, и после утробно пропеть.
Небесная колесница тебя и минует.»


Разноцветные камни, вправленные в самодельную оправу -- все, что осталось у Крючкова от той встречи. Как завороженный смотрел он на переливы граней. Самоцветы медленно затухали. Вскоре от них осталось горсть воды из невесть какого колодца. Крючков поднес воду к лицу, понюхал. От озерца исходил запах полыни и одиночеств. Рука выглядела чужой. Он искал ее продолжения. Но локтя не было. Да и тела не нашлось. Только ладонь с блестящим озерцом плыла перед глазами Крючкова. А вокруг -- ни дома, ни земли, ни Х., ни Ру, одни разнородные переливы то ли воды, то ли еще чего-то, несколько укрупняющие и несколько искажающие представления Крючкова даже о собственной руке.
Втайне Крючков надеялся, что это сон и он дико грезит. А потому так пугающе удалены все части его существа, и потому он видит только фрагменты. Руку свою. Zum Beispil. На нее, как на иглу, нанизано было множество нитей. Игла обратилась в катушку и пошатнулась и понеслась...
Но Крючков не спал, как, впрочем, и не просыпался. Он просто был ладонью, водой, озерцом, которое при ближайшем рассмотрении оказалось не таким уж необитаемым и безжизненным. Из прибрежной травы выскочила на Крючкова пара насекомых. Расправив жесткие роговые оболочки и выпростав из-под них полупрозрачные крылья, они взвились над водой, мерно стрекоча. Из травы показался зверь с пышными усами и шерстью. Обкусав толстые листья какого-то полукустарника, зверь бросился в воду за мелькнувшей там рыбой. Озеро, впрочем, кишело живностью. Рыба плескалась, подплывала к самому берегу. По песку пробежала девушка, окутанная волосами и смеющаяся. Она схватила несколько ягод рябины, отправила себе в рот, поморщилась. Ягоды были хоть и спелые, но на вкус горькие. И пустилась бежать дальше. На противоположном берегу Крючков заметил себя самого. Ошалевший он закрыл глаза. Когда открыл -- видение исчезло. Крючков порылся в карманах, отыскал спички. Зажег. Бесконечно длинный коридор, влажный и зыбкий, затухал вместе с гаснущим серным огарком. Крючков по-детски всхлипнул.


Четвертое, пятое солнце двигалось между широко расставленными пальцами. Х. сжал ладонь, надеясь, что схватил и теперь все солнца в кулаке. Но они, осветив пальцы красноватым сиянием, прошли сквозь и застыли на небосводе. Х. медленно выдавливал из себя последние ртутные шарики, полный ртутный мешочек.
-- Кто? кто? в мешочке живет? кто? в теремочке живет?
-- Я -- мышка-- норушка сижу в узкой норке, двигаю зубками, перемалываю спелые колосья любви.
Терем мой низок, терем мой близок, терем мой, теремок.


По вечерам он хотел, чтобы все собирались у большого стола, пили чай, читали газеты и прочую ерунду и м. б. пели под расстроенное фортепиано. Но Х. был лишен и этого. Вместо фортепиан -- чашка (единственное число), ложка (единственное число) и множественное число пустоты, заполненной пылью, цветами и всякой несносной (горестные сухарики вприкуску) утварью.


От неловкости и сумасбродных бесед она развернулась и --
(он даже не понял, потом догадался)
и опрокинула ненавистный горшок.
Земля заполонила весь дом.
В четыре стороны света разлетелись в клочья разрываемые стебли, корни и листья. Что-то острое впилось в лодыжку. Капля одна, потом другая...
Яркие пятна радугой на лице.
Х. приглушенно смеялся.
Чудо-рождение смеха из недр организма.
Смех из теплого горла, из хриплой груди и из глаз.
Даже затылок стал источать медоносный смешок, что перекатывался и слетал к горизонту.
Руся вязала бинты, накладывала шины. Схватила шприц. Игла впилась в ногу, прошла сквозь эпидермис, сквозь тонкий слой жировой клетчатки. И по плотно сплетенным мышцам Х. разлился неведомый химический раствор.


«Лучше остаток жизни мыть полы на каком-нибудь богом забытом почтовом отделении или фасовать вату в пыльных коридорах аптечного склада, по правую сторону от которого серое здание морга, а по левую -- поле в чертополохе и лебеде, засыхающих к середине августа от верхушки до корня. А по вечерам, когда на желтоватом небе вибрирует расплющенная капля солнца, сухие стебли бьются друг о друга, как тростниковая колотушка в руках у китайца.» подпись -- Руся.


Когда улегся песок, утихли пыльные ветры, в полной тишине потянула к небу сизовато-зеленые листья пастушья сумка, серебристая рыба у илистого берега выпуклыми зрачками смотрела на лишенную всякого движения поверхность, и глубокая тень мерцала в густой дали неизменного ее пребывания.