Speaking In Tongues
Лавка Языков

Катя Дробовцева

Новоселье





«Выбирая среди щенков, Томаш знал, что те,
которых он не выберет, должны будут умереть.
Он представлялся себе президентом республики, который стоит
перед четырьмя осужденными на смерть и властен помиловать лишь одного.
Наконец он выбрал щенка, сучку. Он предложил назвать щенка Толстым.
-- Не может он быть Толстым, -- возразила Тереза, -- п
отому что это девочка. Она может быть Анной Карениной.»
М. Кундера,
«Невыносимая легкость бытия»




«А почему бы и нет?..»
Т. Лири




Это очень здорово -- распахнуть портьеры. Именно распахнуть. Там, в той огромной комнате, где не было дневного света пару десятков лет. Родить взаимопроникновение двух пространств: того, что за окном -- легкого, избалованного ветрами разных направлений и температур, и другого -- долго пребывавшего в медленной тишине, густой, словно мед или сметана... Свет проливается в комнату, словно сливки в чашку кофе. Белые крупинки заканчивающегося дня, словно кусочки сахара, перемешиваются с чаинками пыли, спавшей до этого на обивке мебели, в углах, на полу... Пол скрипит. Половицы рассорились и расстроились. Они -- будто бы клавиши окончательно испорченного пианино. Я шагаю по полу, играю нелепую польку чужого настроения. Кто-то там, внизу, в летнем кафе, в бессмысленной тени зонтов, не дающих и капли прохлады, опрокидывает в широкий рот широкую рюмку коньяку и удивляется мелодии, ни с того ни с сего зазвучавшей в его ушах. Он все это связывает с коньяком, ему нравится эта мелодия, он улыбкой подзывает официанта, заказывает еще, а я продолжаю движение от только что открытого окна -- по комнате, по кругу, играя ступнями, перебирая светло -- коричневые клавиши половиц, даря совершенно незнакомую музыку незнакомому человеку. «Еще один коньяк, пожалуйста...»
Я сажусь на кровать. Ее размеры впечатляют. Я резко падаю на спину и вытягиваюсь по ее диагонали. Потом переворачиваюсь на живот, и закинув голову так высоко, что начинает ныть пупок, рассматриваю балдахин, прячущий кровать от остальной комнаты с трех сторон. Темно-зеленый прозрачный шелк цвета едва не дотягивающего до цвета малахита. Мне хочется взять в руку край балдахина и встряхнуть его. Но я боюсь разрушить этот, вовсе не принадлежащий мне, мир. Это с виду он незыблем, на самом же деле он может непоправимо измениться даже от неосторожного выдоха. Со мной всегда так. Боюсь каких-то нелепых вещей. Все таки это удивительно, насколько вещи управляют пространством. И насколько это пространство вокруг определенного предмета им меняется. Какие-то совершенно иные законы. Однажды я наблюдала за падающей со стола ручкой. Она покатилась со стола и самом его краешке, на десятой доле миллиметра, замерла и так и осталась висеть. Если бы я на нее подула, то она бы упала, изменила бы что-то там, на полу, но мне стало в тот момент как- то очень не по себе. Не по себе -- это просто сказано. Мне стало нереально жутко. От струйки моего дыхания -- такие перестановки... Детское вселенское Большое... Со мной все иначе. Мое взаимодействие с внешним гораздо корявей, что ли... Совсем как у Сартра:
«Это удивительно, но мне вовсе не кажется, что я сошел с ума. Наоборот, все перемены касаются окружающего мира. Но мне хотелось бы в этом убедиться...» Вот и мое нахождение в каком либо пространстве -- это бесконечный способ найти кучу доводов, доказательств того, что по другому быть не могло, не может. Унылые попытки уцепится за падающую со стола ручку и ощутить связь с окружающим меня местом. Час назад я чувствовала это особенно остро. Наверное, это было связано с поездом. Час назад я еще была в поезде. В зеленом, слегка гофрированном поезде, в поезде-гусенице, в ее железных внутренностях, качая засыпающим подбородком в такт ее сорока колесам. Засыпающим… Нет. Не могла я спать там, в поезде. Я не могу быть настолько спокойной, чтобы спать, в местах, где много людей. Они меня тревожат. Они кашляют, полощут рот и шуршат. Я тоже это делаю, конечно. Но только тогда, когда рядом со мной никого нет. Когда я не одна -- я даже не дышу, как следует. Полу-дышу. Не потому, что боюсь. Нет. Я просто не хочу отдавать этим людям даже малую малость того естественного, что у меня есть. Напротив меня сидел толстяк. Он явно был ненормален. Он, уперев в колени руки, раскачивался вперед-назад и что-то бормотал себе под нос. Глаза его были недвижимы, как у мертвого, а полные губы -- влажными и с просвечивающей кожей, как у полугодовалого ребенка. Мне хотелось протереть его лицо тряпочкой, протереть, как протирают зеркала или окна. Снять серый налет от многотысячных непонимающих, усмехающихся, злых, равнодушных взглядов тех, кто намного нормальней его, кто намного богаче, кто с кирпичом за пазухой и с пустотой за кирпичом… Тех, кто передвигают ноги с какой- то целью, и эта цель машет им навстречу из-за угла белым платочком, она заранее сдается, но она шутит -- как только они приблизится… Поцелуют каменный краешек дома и, ничуть не удивляясь, ничуть не огорчаясь, купят газету, съедят на ужин утренний крик петуха, откроют на кухне кран и подставят лодки ладоней под капли, не имеющие температуры. «И если ты тепел, не горяч и не холоден -- да отринет Господь тебя от уст своих»... Лягут спать. А если случайно, пусть даже во сне, поймают себя на беспричинном бормотании (а может ли бормотание быть «причинным»?), то оно будет оборвано, как неуместная шутка, как пошлая фраза в присутствии любимой женщины... Я всегда завидовала людям, которые могут бормотать: идти по улице и бормотать, сидеть на лавочке в парке и бормотать, ехать в поезде и бормотать. Это означает, что они не одиноки более. Это означает наличие способности создавать собеседника из воздуха или из самого себя. Собеседника, которому все интересно, который выслушает, который поймет и... промолчит.
Я решила сходить в кафе, что внизу.
Столы и зонты с наступлением вечера занесли внутрь. Это даже хорошо, что не придется сидеть на улице. Мне не нравится пить на улице. Сразу же хочется налить всем проходящим мимо людям. Чтобы не шли они домой. Чтобы парочка из них спустя пару часов валялось вон под тем деревом, а остальные пели неприличные песни и приставали к женщинам, и чтобы высунутые языки свисали изо рта -- разделяя надвое наглухо застегнутые воротнички по-вечернему несвежих рубашек. До самых пупков. Вместо потерянных где-то галстуков...
В кафе почти никого не было. Здоровенный лохматый мужик в углу пил один стакан за другим. Он действительно был огромен -- этот самый стакан в его лапищах казался ликерной рюмочкой. Так, наверное, пили викинги. А что, кстати, пили викинги? Эль? Или что-то медовое... Настойки какие-то. Но не вина, это точно. Что-то крепкое очень.
«Что вам налить?» -- спросили у меня. Я уже сидела у стойки бара. Не отрывая глаз от здоровяка и не поворачиваясь в сторону голоса, я ответила: «Мне коньяка, пожалуйста. Сто пятьдесят сразу», и как-то автоматически протянула руку -- давайте, мол. Сейчас же. Даже, кажется, совершила несколько хватательных движений кистью. Совсем как ребенок, тянущийся за ярким предметом. Раздался смех. Я обернулась. Бармен тут же сосредоточенно склонился над стаканом, куда аккуратно наливал коньяк для меня. Лица почти не было видно. Только губы, которые он усердно стягивал в струнку, пряча улыбку. Барменам не разрешено смеяться над причудами клиентов. После необходимого умения смешивать коктейли, способность оставаться невозмутимым при любых обстоятельствах -- вторая обязательная часть этой профессии. Чтобы не ловить его на этой оплошности, я снова повернула голову в сторону зала. Мне, в общем-то, все равно -- можно барменам смеяться или нет... Но мне неизвестно, что сами бармены думают по этому поводу. «Ваш коньяк». Я развернула высокий одноногий стульчик к бару и тут же опешила. Передо мной стоял тот самый толстяк. Из поезда. Тот самый ненормальный бормотун. Но на этот раз вполне вменяемый. В белой рубашке. С кокетливой бабочкой. Протирал и без того чистейший стакан. Бармен. Спокойно смотрел на мое вытянувшееся лицо. На мои до середины лба дошедшие брови. На мой раскрытый рот. Которым я произнесла потрясающую фразу: «А вы бокал паром обдали?»
Для того, чтобы уверить самую себя, что я не галлюцинирую, что ничего не путаю, и что спросить его о том, был ли он сегодня утром в поезде или есть ли у него брат -- близнец -- это ничего страшного, мне пришлось выпить еще два по сто пятьдесят. А он тонюсенько резал для меня лимон, сыпал на него сахар и молотый кофе, протирал стойку бара, подносил спичку к моей трясущейся, как кроличий хвост, сигарете... Он был гораздо, гораздо нормальней меня. Я же, наконец, устала тайком коситься на него, да и выпитое все-таки расслабило, я набрала полные легкие табачного дыма и вместе с выдуваемой струйкой отправила прямо в середину его лица вопрос, не могла ли я где-то видеть его раньше? А? «Да, -- ответил он, -- вы видели меня сегодня утром. Вы сидели напротив меня в поезде». Я тут же заказала еще один коньяк. «Еще один коньяк, пожалуйста?» -- сказала я. И решила никаких вопросов больше не задавать. Достаточно было того, что я сама из себя и весьма красноречиво, кстати, представляла огромный вопросительный знак.
В кафе почти никого не осталось. Как и в моей голове, которую я положила на руки. Напротив висело зеркало, отражавшее мой достаточно жалкий вид. Уголки губ по- хмельному опущены, в глазах, под медленным движением ресниц -- застывшее недоумение. Оно мне вдруг надоело. Мне вдруг надоело удивляться. Это удивление мешало мне получать удовольствие от вечера. Я подняла голову и спросила у толстяка: «А вы не выпьете со мной?» Он оказался совсем плохим барменом. Он не только смеялся над посетителями -- он еще и пил на рабочем месте. Он сказал «викингу» в углу, что кафе закрывается. Тот уверенным, почти что строевым шагом направился к выходу. Потом вернулся к стойке, неожиданно тонким голосом сказал, что забыл расплатиться, выложил на стойку несколько купюр, подмигнул мне (глаза у него были вполне трезвыми, не смотря на то, что глушил он прилично) и вышел.
Если посмотреть на нас сбоку, то мы словно открытка, надвое порванная. Почти что пустая бутылка делит деревянный стол ровно пополам. Рядом с его круглым правым локтем лежит снятая бабочка. Черная, бескрылая. Рядом с моим острым правым локтем -- кучка просыпанного растворимого кофе. Как могильный холмик. Я, кажется, предпринимала попытки похоронить его бабочку под этой кучкой. Говорила, что не летать ей более под его кадыком. Говорила о том, как удивительно, что я снова его увидела, о том, что там, в поезде, мне хотелось протереть его лицо тряпочкой, о том, что мне никогда раньше не нравились полные мужчины, о том, что с его комплекцией он мог бы сыграть на половицах моего пола неплохую фугу, о том, что мне нелегко будет завтра протирать пыль в моей квартире, которая очень удачно наверху, не нужно далеко идти, о том, что прежней хозяйкой этой квартиры была моя тетка, про которую мой отец говорил, что все люди, как люди, а она -- с большими ножницами всю жизнь ходит и ангелам, с небес спустившимся, крылья режет, о том, что высокие вращающиеся стулья у стойки бара необходимо поменять, потому как они жутко неудобные -- на них даже моя маленькая задница не совсем помещается, видишь -- я почти что падаю с него, о том, что мне до наступления полуночи мне просто необходимо узнать, что пили викинги, о том, что какая жалость, что уже далеко за полночь, а я так и не научилась бормотать. «От тебя пьянеешь сильнее, чем от коньяка, -- говорил он. -- Как тебя зовут?». Анна. Меня зовут Анна.
Всю ночь мне снились белые грибы. Шляпки -- отдельно, ножки -- отдельно. Я пыталась сделать из них единое целое, и злилась, что не получается. Обычно посреди ночи я просыпаюсь от двух вещей -- от страха и от беспомощности. Что, в общем-то, почти одно и то же. Сегодня я проснулась от второго. Руки мои были ватные. Вспомнила, как в детстве, едва открыв глаза, пыталась сжать кисти в кулаки. Мышцы после сна были настолько расслабленны, что даже такое простое действие не удавалось. Казалось, что мое тело полностью погружено в воду, где она контролирует тебя, а не ты ее. Меня это смешило. Я недолго похлопала глазами в темноту, потрогала теплое тело рядом и уснула с мыслью не забыть завтра узнать, почему он был таким странным в поезде.
-- Там, в поезде, ты походил на психа.
-- Это был не я. Это мой брат-близнец. В тот день он сбежал из больницы. Его искали весь день и к вечеру вернули обратно.
-- Не обманывай меня. У тебя нет брата.
-- Да. Нет брата. Это был мой двойник. Он даже выигрывал на конкурсе двойников. В Тулузе. В 1968 году.
-- Хватит...
-- Ты потрясающе красиво куришь...
-- Ты играл в какую- то игру? Зачем ты изображал из себя ненормального?
-- Я не изображал. Я был им.
-- Что ты бормотал?
-- Я что-то бормотал?
-- Да. И слюну пускал. Раскачивался из стороны в сторону. С тобой рядом никто не садился.
-- Люди боятся безумия. Оно для них противоестественно. Я этим воспользовался.
-- Зачем? С какой целью?
-- Чтобы никто не сел со мной рядом. Мне не нравится запах людей.
-- А мой запах тебе нравится?
-- А ты не пахнешь.
-- Я пахну. Завтра утром я не почищу зубы...
-- Тогда я уже с вечера начну бормотать и падать на пол с пеной на губах.
-- Вот я и послушаю, о чем ты бормочешь.
-- Тебе действительно интересно, почему и зачем я?..
-- Да. Действительно.
-- Тогда завтра утром мы садимся в поезд. Ты -- напротив меня. Сделаешь вид, будто не знакома со мной.
-- Зубы чистить?
Я сидела напротив него. Конец недели, люди едут за город. Поезд набит до отказа. На скамейках, предназначенных для трех, -- сидят впятером. В проходах интеллигентно матерятся про себя. Хрен собачий, опять наступил на ногу. «Вы выходите? Проходите, пожалуйста... Ой, осторожно, что вы! Не поранились? Острый угол у корзинки, вы уж простите...» Чертова слониха. Место рядом с ним пустует. Он раскачивается, с оттопыренной нижней губы капает слюна, глаза его остекленели. Я старательно смотрю в окно, не обнаруживая нашего знакомства. Тем более, что психически больных людей долго рассматривать -- признак дурного тона. Я прислушиваюсь к бормотанию, но из-за стука колес невозможно разобрать даже слово. Мне противно видеть его таким. Мне хочется встряхнуть его, закричать: «Прекрати! Хватит!», но я молчу -- сейчас нельзя вмешиваться. Вернее, нельзя мешать. Он далеко сейчас. Что, если однажды он не сможет остановиться? Я представляю, как в этот день я буду колошматить его по пухлым щекам, по-бабски вопить, лить на него тазы ледяной воды, колоть иголками, поднимать телефонную трубку, чтобы вызвать скорую и тут же ее класть на место в надежде, что все скоро прекратится и он снова станет тем, кем был -- спокойным, рассудительным и донельзя нормальным, пусть даже и с кирпичами, и с пустотой, и с дурацкой мечтой купить домик с садиком, но ничего не прекращается, слюна капает на пол, глаза закатываются и смотрят на меня пустыми белками, и вместо зрачка я вижу желток, который закипает, становится выпуклым, твердеет, как на сковородке... Я вскакиваю, проталкиваюсь к выходу и схожу на ближайшей остановке.
Не помню кто, кажется, индейцы узнавали о приближении врага, упав на землю и прижавшись к ней ухом. У меня нет врагов. Я лежу, прижавшись виском к рельсам. У меня вполне обычных размеров голова, но кажется, что она делит расстояние между этими рельсами ровно пополам, как на согнутой надвое открытке. И если не поддаваться искушению закрыть глаза, то можно видеть, как эти две, далеко-далеко уходящие железные полоски становятся одной маленькой черной точкой. Если точка будет увеличиваться -- значит, едет поезд. И если я почувствую вибрацию или услышу сначала гулкий, слегка размытый, а затем все более четкий и равномерный звук -- то мне будет трудно понять, что это -- стук колес или биение моего сердца? Это я не смогла остановиться. Это я. Не смогла остановить себя. Сейчас уже нет никакой пользы ни от пощечин, ни от потоков жидкого холода, ни от иголок и мчащихся по красному коридору светофоров автомобилей с сиренами. И даже ты, медленно ползущая по моему носу, чуть гофрированная зеленая гусеница -- сороконожка, такая невесомая, ничего уже не изменишь. Потому что это очень здорово.