Speaking In Tongues
Лавка Языков
Сделано «In Ради»
Он приехал на красной машине. Она вишенкой-черешенкой краснела сквозь
зеленые ветки деревьев, а я стояла на балконе и очень лениво курила. Сзади,
из открытой двери в комнату, в мою спину тыкались звуки: Уэйтса нельзя
слушать так громко, он должен быть слегка недослышан. Кто-то опрокинул
стул и весело выругался. Просто диву иногда даешься -- насколько элегантно
некоторые люди ругаются матом. Одна моя знакомая филологиня умудрялась
перемежать свои рассуждения о студенческих пьесах Бергмана такими непечатными
конструкциями отборных матюков, что без нее, без этой ядреной базарной
ругани, изложение идеи ее диссертации превратилось бы в монолог о нещадящей
стоимости чулок на силиконовой основе. А мои матюки похожи на груши. На
грязные, многими руками проверенные на спелость, груши. Я не умею изящно
ругаться.
Он приехал на красной машине. На ее спину (знать бы мне названия частей
автомобилей ), на ее самую выгнутую верхнюю часть, и упал бычок моей, как
обычно докуренный по самое «не хочу», сигареты. Он не мог этого ни услышать,
ни почувствовать. Но тут же вышел. Появился из машины, словно черт из коробочки.
И сразу же начал смотреть на меня, сделав козырек из ладошки. Я вроде бы
не очень много выпила, но неожиданно для себя показала ему язык. Причем,
не то чтобы кокетливо (эдак, просунув кончик сквозь плотно сомкнутые губы
), а по-настоящему -- весь язык. Просто вывалила его изо рта. Как будто
перед доктором, чтобы тот мог рассмотреть мои гланды, похожие на шары из
папье-маше, оклеенные кусочками битого зеркала. Но он не удивился, не рассмеялся,
он даже не улыбнулся. Он просто махнул рукой. Мол, иди сюда! Спускайся!
И я спустилась. Я перекинула через балконные перила сначала одну ногу,
потом другую, и прыгнула вниз. Я почему-то очень долго летела. Падала быстро.
Но летела бесконечно долго. Помню даже, что было смешно от неожиданно вспомнившейся
фразы: «Оптимист -- это человек, упавший с крыши небоскреба и подумавший,
долетев до сорокового этажа: "Упс! Половина пути уже позади, а ничего
страшного не произошло!.."» И было неожиданно понятно, почему люди
говорят: «А мне фиолетово.» Мне тоже было очень фиолетово. Только потом
все стало красным. Все мое тело -- красным. Небо, там наверху -- красным.
Чьи-то навалившиеся на меня глаза -- красными, как на фотографии, рожденной
от дешевого «Кодака». Но ведь это же понятно -- он приехал на красной машине.
А потом меня очень долго несли. И на руках, и на какой-то штуке, похожей
на раскладушку (как мы шутили раньше с этими раскладушками ), и на железной
колеснице с ярко зажжеными огнями в спицах колес, и я неслась среди всего
этого, такая живая, живее, чем тогда, когда я была гораздо живее. Или целее?
Но ведь целее -- не значит живее. Было клацанье чего-то металлического.
Было клацанье, а я делала из него музыку. Я превращала этот злой железный
звук в мелодию пузатой волынки. Я вдруг стала очень смелой. Я расталкивала
руками фигуры людей. Я обнаглела настолько, что вспомнила себя много-много
лет назад. Мне пять. У меня ангина и температура тридцать девять. Я лежу
в кровати напротив гладкого шкафа, в котором отражается запрещенный для
меня, болеющей, экран телевизора. Я вожу глазами по его периметру, два,
три, десять, двадцать раз, и он превращается в шахматную доску, которая
потихоньку перемещается в мою голову. Я закрываю глаза и оказываюсь в центре
этой шахматной доски. Посередине между королем и королевой. А они начинают
друг на друга кричать. Кричать и почти что бросаться друг на друга с кулаками.
А я стою между ними. Мне пять лет. И у меня высоченная температура Я громко
плачу, потому что знаю, что короля и королеву никогда и ни за что уже не
помирить. Я зажимаю уши руками и громко зову кого-нибудь, кто мог бы забрать
меня оттуда. А вместо этого мне суют в рот что-то очень горькое, очень
неприятное, отчего я тут же очень сладко и приятно засыпаю. Я почти все
время сплю. И в меня все время пихают это горькое. Но внутри моей головы
уже не ссорятся король и королева. Вместо них в моей белой-белой комнате
с белыми-белыми женщинами, пахнущими хлоркой и отчего-то зеленым горошком,
есть нечто иное, что заменяет все. Телефон.
Белое и горькое не мешают мне забавляться от осознания совершенно дурацкой
связи количества цифр в телефоне с количеством городов, которые я поменяла
-- сначала шесть, потом семь, потом невозможные для запоминания цепочки.
И, что понятно, печальное осознание того, что, чем дальше, тем некому больше
звонить. Прежние связи, казалось бы, незыблемые и вечные, превращались
в усталость сонного голоса (все время забывала про разницу во времени,
такая бодрая, с кучей пива в холодильнике ). Мои звонки раздавались именно
в тот момент, когда проявлялись и печатались фотографии, и Его красному
лицу с опущенными в -дцатую по счету ванночку пальцами, хотелось не меня,
а чего-то черно-белого А я была разноцветная. До неприличия желтая и зеленая.
И дико злящаяся от услышанного в трубке: «Набранный вами номер не существует.»
Мне хотелось кричать: «Как это не существует?? Это я могу не существовать.
Или существовать, но так несущественно, что правильность набора цифр становится
слегка вторичной. Но номер-то есть! Просто не совпали.» Но сейчас я никому
не звоню. Потому что боюсь говорить в тот момент, когда он захочет говорить
со мной. А он хочет этого почти всегда. Сегодня он бросит свою красную
машину в неразрешенном месте, заплатив триста марок штрафа за двадцатипятицентовую
возможность сказать мне. Мне говорили, нет, мне писали много-много лет
назад, задолго до того, как мои пра- пра- пра- пра- бабушки лишились девственности,
что жить стоит только ради двух вещей -- ради любви и ради красоты. Мне
повезло. У меня есть и то, и другое. Я еду и вижу (все равно вижу, пусть
и туман) изгибы сопок, и Великую Мать -- море, и телеграфные столбы птиц
-- деревья, и бесконечное проникновение друг в друга (этот вечный оргазм!)
песчинок на берегу, и твой любимый, любимый, любимый, любимый затылок за
рулем. А то, что на спине нашего красного автомобиля -- моя коляска, а
не велосипед -- это ерунда. Полная ерунда.