Speaking In Tongues
Лавка Языков

Ирина Машинская

Манук

 
 

Манук все делал быстро. Мне, по крайней мере, так казалось — я-то копуша. Он быстро писал в газету — а что может быть стремительнее, чем несущаяся сквозь время, забывающая себя на ходу — газета. Стремительно заставил меня перейти на «ты». Перелетал границы, сочинял экспромты, быстро ездил на автобусе. Время в его руках обладало драгоценным для меня свойством концентрированности. И, по-моему, того, что по-английски называется focused. Это возбужденное — но безо всякого оттенка экзальтации — время сжало сужденные ему 37 до 34-х. Возможно, впрочем, три года он просто забыл где-то в кафе. Потерял под мостом. Выбросил в корзину. Чего-чего, а жлобства и жмотства в нем не было.
Работу над «Селектом» как сборником он завершил в марте. В марте же она и вышла — тиражом 20 экземпляров. В середине мая в «Русской Мысли» вышла рецензия на нее, заканчивающаяся словами: «Вся она (т.е. книга — И.М.) — в единственном числе и обещает необыкновенно интересное развитие в следующих.» А 1 июля, в день предполагавшейся поездки из Петербурга в Москву за продленной французской визой — Манука уже не было нигде.
Сейчас, после 30 июня, всё, всё предстает исполненным значения.
Окончание первого варианта «Селекта»:
То, что нас разделяет с тобой вороватою далью,
Этот атлас намокший и смытые пятна на нем.
То, что нас разделяет, разделит меня и подавно
С этим морем, и с этою жизнью, и с этим дождем.
И это:
Я к тебе не вернусь из Москвы.
Ненавижу я Каменный мост.
И все стихотворение «Прощание с Парижем»:
Мне тем печальней мой багаж нести,
Чем проводы мои нежней и дольше.
И, наконец. одно из последних стихотворений, датированное 1 апреля и начатое как письмо-стилизация- шуточный ответ, а к концу пришедшее к такому:
...М.б., этот град
Посетишь. Без меня. Фас а фас
С тем, что не обещает утрат,
Но ветшает, нищает без нас...
Но это стихи, со стихами, в общем, все ясно. Но проза, но письма — обмолвки, оговорки..
Манук Жажоян был, по-моему, а) критиком и эссеистом; б) поэтом.
Поэтом он был настоящим, уже потому хотя бы, что только настоящие стихи пророчат — страшно думать, что вызывают — события. Но критиком он был более опытным. В критике он уже развился и уже успел себя по-настоящему показать. И таким критиком, таким эссеистом он был именно потому, что был — поэтом. А поэтом таким он был оттого, что был прирожденным читателем. Именно о таком читателе тишком мечтает сочинитель.
В жанре критики, несмотря на внешне традиционное письмо и сдержанный тон, так не свойственный нашему поколению, он представляется мне одним из наиболее оригинальных и самостоятельных. Мысль его точна, остроумна и обращена не к себе — к оригиналу. Эта критика потрясающе чиста, как-то стыдливо чиста, при всей — мужской — твердости и уверенности оценок. Она похожа на горный ручей — сквозь рисунок воды ты все время видишь разноцветные камни, дно: обсуждаемую книгу. Как все это непохоже на, увы, огромную часть русской литературной критики конца нашего века, в которой очень много кокетства и самоутверждения, заигрывания с «метафизикой». А главное — плохо скрытого суеверного страха перед собственно литературой, а то и нелюбви к ней. Жажоян совершенно другой: движения его мысли легки и естественны, я бы сказала, элегантны, а стиль совершенно, ну просто по-стариковски лишен виньеток. А литературу он не любил и не боялся: она просто была его частью.
И в том, что «в столбик», и в том, что «в строчку» он искал все той же ненамеренности, которая так присуща любимому им эпистолярному жанру. Может быть, именно это — ненамеренность и спокойную красоту — он и ценил в рецензируемых — т.е. прежде всего читаемых им — книгах.
Из одной из последних рецензий Манука Жажояна — на вышедшую в нью-йоркском издательстве «Слово» книгу А.А.Пушкина «Второй завтрак»: «Голоса современной эмигрантской (и не эмигрантской) поэзии чрезвычайно редко обладают не срывающейся (на визг, например), истинно драматической силой и высотой, или же, если угодно, спокойствием и холодностью...»
А в письме к одному из адресатов он выразил это так: «Главное то, что Вы невероятно свободны в своих стихах <...> Я говорю не о какой-то там "тайной свободе" (или еще пошлее — "внутренней свободе"). Я просто хочу сказать, что Ваши стихи замечательны, помимо прочего, тем, что их могло бы и не быть. Поймите меня верно. Дело вот в чем: когда какой-нибудь "поэт" садится "писать стихи", он уже заранее и несгибаемо знает, что пишет именно стихи ( а не дневниковую помету, письмо к маме или предсмертную записку), и пока он не напишет стихи, он не успокоится. Таково, увы, большинство стихотворцев...»
И далее, о необязательности поэзии на Западе: «Г.Адамович истерически писал о "невозможности поэзии", а говорить нужно только о ее необязательности. Чем меньше значения придают поэзии, тем для нее лучше...»
Именно таковы многие стихи самого Жажояна. Не все, но многие. И — его эссе, например, те, что появились — в первой, еще не окончательной редакции — в сборнике «Портфель» (Ардис, 1995): милые, остроумные и точные.
Когда изданы будут — в двух, м.б., трех томах, работы Жажояна, станут очевидны блеск, остроумие и теплота этой литературы. Ее новизна, глубина. Разрозненные, разлетающиеся газетные листы этого впечатления создать не могут. И будут изданы, я надеюсь, его литературные письма — в них он необыкновенно красиво и точно выразился. Именно выразился, не отразился. Он это и сам знал. когда наполовину всерьез писал своему корреспонденту: «Я уже сейчас наверняка знаю, что самой занимательной частью моего, с позволения сказать, наследия будет эпистолярная. Все прочее — литература...» И это письмо, и «Фразеологию», и приведенную ниже «факультативную», по выражению Жажояна, стихотворную исповедь нельзя читать серьезно. Их также нельзя читать несерьезно. Серьез и несерьез — как ложь и не-ложь. Ведь несерьез, как и единственная ложь — это как бы узурпация права на истину. Серьез один, а несерьезов много, перефразируя тебя, Манук. Ты согласен?
…А теперь послушай, Манук. Вот как я тебя вижу. В тебе соединилось все, что я больше всего ценю в людях: так редко встречающееся сочетание тонкости — и глубокого ума. Особенность физической красоты. Деликатность. Насмешливость. Чудное чувство юмора вообще. Элегантность. Полное отсутствие сентиментальности. Доброта в сочетаниии с заботой. Широта. Стыдливость — в том, например, что касается музыки. Дар. Благородство, Манук. И умение писать письма.
Есть у тебя одно слово, которое ты любишь. Ты его часто повторял. Меня оно всегда смешило, казалось ниже твоего словаря: прелесть.
А теперь я вижу: это ты и есть — прелесть. В самом прямом, Манук, смысле, дедовском. Очарованием всей своей человеческой и профессиональной стати ты прельщаешь нелюдима — обещанием возможной связи с человечеством, в котором есть такие, как ты. И, как и пристало прелести — исчезаешь.
Нью-Йорк