Speaking In Tongues
Лавка Языков

Алексей Старостин

Великая Путаница

 
 

1

 
Произошло две вещи. Первое — на Деревянных террасах потеряли Старую Книгу. Второе — мне стало плохо. Лицо потеряло форму, опустилось вниз, тяжесть щек не давала провернуть шеи, а мои веки тяжелыми мешками нависли, загородив глаза, и смотрел я теперь как из подвального окна. Двигаться я не мог, и замедлился так, что видел как растут пальцы на моих руках. Наконец, мое состояние ухудшилось настолько, что я проснулся на Большом Рынке.
Теперь площадь Рынка опоясывали террасы. Они были здесь, но как будто за какой-то неуловимой границей. Вереницы людей, текущих по ним, яркие блики на кирасах солдат, то были видны отчетливо, то вдруг скрывались в мареве раскаленного воздуха, который широкой пеленой колыхался над Рынком, и я уже не был так уверен в том, что вижу.
А вот Рынок был реален. Широкий и удобный кусок асфальта, хорошего, мелкозернистого, с небольшим количеством песка и с несколькими кусочками мутного кварца. Рыба — стальная, титановая или из подобных материалов, с красивым сверкающим названием, прекрасная и крепкая. Абсолютно блестящая, голубая, плавно наполняющаяся синевой к спине, и темными уголками шевронов, черных, на боках, и хвостом, как... Без хвоста. С явным отпечатком ботинка на месте хвоста. Красным мясом на месте хвоста. Красным местом на мясе хвоста.
Вот так я проснулся на Рынке, сидя на бордюрном камне.
 
 

2

 
Если я видел сквозь колышущуюся мглу по краям рынка деревянные террасы, опоясывающие его, и то, как остервенело поджав побитые растрескавшиеся губы, обжигая подбородки о раскаленные медные воротники, распихивая ножнами крестьянок в подвернутых юбках, пробирались по террасам ищущие Старую Книгу солдаты, если все это казалось мне неразберихой, то я не видел настоящей неразберихи.
Здесь, на площади, на этом гладком асфальте, где, не застыв благородно перед Блистающей Рыбой, втоптали нежный гибкий плавник хвоста, и размазали темные полоски, — вот здесь была неразбериха. Здесь так несло по кругу, вдоль рядов зеленых навесов, и рвало в стороны от криков и смеха, что приходилось то и дело подставлять руки и защищать голову, чтобы не досталось ненароком, при этом делая вид, что поправляю прическу, пока под потными ладонями не смялось окончательно, покривилось и слиплось навсегда, до той поры пока не найдется синего прохладного моря, куда опустится рыба, и, оглядываясь недоуменно, стремительно пустится на глубину по тоннелю, проложенному в пахучих, мягко касающихся водорослях. И в этих зарослях... да! Свисающих, бледных и все же темных у корней, нежных, почти невесомых на ощупь, пахучих, как и должно быть, как и было… Не сминающихся, молодых и мягких, — сколько молодых?
— Десять.
Десять! О... Я смотрел вниз, на рыбу, потом смотрел, как ищут книгу на террасах. Потом как продают на Рынке. Потом на... Потом вспоминал, где находится море. И вот в руках у меня теперь волосы, не мои волосы, — и им десять лет!
Мне захотелось бессильно упасть спиной на газон, на ограде которого я сидел. Я не видел, что там, на газоне, но знал, что на нем тонкие стебли, густо растущие, тонкие, немного шершавые, пахнущие огурцом, и несколько желтых одуванчиков, и несколько растений с широкими резными по краям листьями. Я ничего никому не ответил, я только спросил у нее: «...сколько тебе лет?...». Потом сразу бессильно упал спиной на газон, на ограде которого я сидел. На тонкие стебли, густо растущие, тонкие, немного шершавые, пахнущие огурцом, и несколько желтых одуванчиков, и несколько растений с широкими резными по краям листьями. Лежал и вспоминал все те времена, когда не стояло вокруг душное тяжелое тепло, а когда было мне холодно. Было холодно, когда я терял вес. Я терял вес, и сразу становилось холодно.
Терял вес, а вместе с ним и терял тепло, безостановочно, чувствуя, как отрываются кусочки его, жаркого песка, глиняных полосатых склонов, тонких лепестков ракушек похожих на узкие обломанные ногти. Кусочек темной воды, и белый катер на ней, блестящие штыки караула, серую краску эсминцев, и старые бастионы у входа в бухту. Все больше набирал холода от железных стен гудящей птицы — самолета. И лоб, прижавшись к толстому стеклу, охлаждался, пока не стал белым и бледным.
Пока не стал бледным, пока туман все не притянул, сблизил, — звуки, не отлетев и не отразившись, испуганно увязли рядом, и эхо шагов не донеслось от свежевыкрашенных стен школы, испуганно прижалось рядом со следом.
 
 

3

 
...одета, и лицо горело. Смотрел на синие строчки, на белый манжет рубашки, на маленькую, тоже синюю точку кляксы, на краску, пахнущую краску, на белый стол непонятной наклонной парты, незнакомой, непривычной, и за окном не было теплого воздуха, где звуки, от стен далеких на Храмовом склоне, снова примчались ветром стремящимся,
что, успокоившись, лег
в подворотнях
на камень
старинный
и…
 
жаркий асфальт на площади белой,
и теплые руки за руки берутся,
и улыбнувшись, смотрят несмело,
а звуки летят, звуки несутся
 
море живет под нависшей скалою
ветер поет, никогда не смолкая
в комнатах светлых ночною порою,
это Земля — планета другая...
 
...двухэтажная, прямо на берегу, на песке. И ни ограды, ничего. Степь льется, шалфей в ней, зверобой, никого целыми днями, бродил, потерянный — никто не нужен. Ветер на одной ноте и поет, окна открыты были всегда — и в коридорах, и в классах — всегда ветер... На потолке зайчики солнечные от моря, потому что море — прямо за окнами...
А тут нет моря близко, —все тут далеко, и за причалами, и за кранами, и за кораблями, и за низкими серыми складами... Не видно его. Не видно его в тумане все равно.
Вот так привели. Зашел и смотрит. И говорят — садись. Вот, с ней садись... Место ему там было приготовлено... Он еще сидел в степи, и вдыхал шалфей, перемешанный с соленым запахом лиманов, а ему место освободили. Еще сбивал он снег с тяжелых лап голубых елей, на длинных аллеях аэропортовских садов, а уж спешила машина, мчалась к перекрестку, налететь твердым железом крыла на хрупкую детскую кость, утащить с дороги, сорвать с места. Она по утрам приходила и видела, — вот оно... А он выходил после урока на берег и смотрел. Вот пустой берег.
И разглядел-таки пустое место, сквозь неверную призму синей морской воды?
...совсем, просто оглянулась, ну все? А как тогда он думал? Чем он думал? Ребенок, — чем может думать? Ну, сказал — сердце… Так, наверное, — стук! И взяла книгу и открыла на нужной странице, да не смотрел на книгу. Что ж это за пальцы такие... Кто он был? Не было никого, ни ее, ни его, и глаз не видел, как они блестели в прозрачной глубине... Ты кто? Ты откуда? Я с другой планеты, ты с другой планеты... Куда ты идешь, откуда? Только я помню, только ты помнишь...
 
больше того, что случилось,
дверь, потихоньку скрипя, отворилась,
и полились из волшебного входа
песни забытого времени года
 
запах подушки, набитой травою,
все не оттуда, все не с тобою,
все не твое, эти тихие звуки
и не твои эти тонкие руки
 
...первый раз прикоснулся... и что? Как за одуванчик взялся — сначала мягкий пух, а потом все обсыпалось… Где, говорит, Америка, — не видно, — и взял за руку, и убрал с разложенной карты. Глянул, она прямо перед ним. Смотрит, и неумолимо наливается, тянет и разрывает на части. Вот — Америка. Вот пустой зал, вот ночь, вот светит в стеклянные стены, в пустом кресле, и сразу за дверью — горы, невиданные, острые, и вдох полный мороза, и незнакомого дыма, и керосина от застывших самолетов. Вот тихая речь в пустом кафе. Вот сердце, сжатое и замершее. От узнавания, от воспоминания запертого за последней дверью, под последним камнем. Вот она — Америка, под легкой рукой, под мягкими одуванчиками.
 
 

4

 
— …Книга…
— Да нет... Нет, говорю! Эй!
— Книга, книга, — и на дно моего колодца заглянули солдат и крестьянка с террасы. — Книгу, дай книгу, — бубнили они.
Дело в том, что я-то книгу не брал. Знал, что она пропала, но не брал. Если надо, то, наверное, что-то из нее мог бы и надиктовать, или место им показать, где уж ее точно надиктуют. И увидел даже краешек комнаты, смутно видную дверь, что-то белое...
И тут же, сопя, стал выковыриваться и вытряхиваться из своей дыры, и на полпути уже пахнуло мне в лицо Рынком, звуки приблизились, слепо шаря руками, я опирался, вставал и, наконец, сел на газоне.
Не было никаких солдат, и, в фартуке с кружевами, в грязной потной блузе, не стояла передо мной никакая крестьянка, а рядом, на газоне, сидела и водила детскими пальцами по страницам верхней книги из пачки, лежащей на коленях, и по складам вычитывала, наморщив лоб с прилипшими к нему бледными, зеленоватыми волосами.
— На ры-...бе. На рынк-ке. По-до... до-шла. Подошла и...э... Он лег!.. на траву. На зелены-е... тра-вы, на зеленые тра-вы. И...лежал. Лежал. А она сказала, — Хочу есть. И он не дал ей есть, а... смотрел и не дал ей денег... и тогда...
Тогда они поняли, наконец-то, и, бормоча под нос, стали показывать бусы и на них вырезанные иероглифы, и давать бусы подержать в руки, а бусины со стуком падали, догоняя друг друга на длинной тонкой нитке. А я все толкал и отпихивал, возвращал обратно, — не надо, не надо. Пока осторожно не забрали всю пачку книг, собравши все в большие сумки, и, кланяясь, подобрав оранжевые длинные рубахи, шагнули, и тут же закрутило, увлекло вдоль зеленых навесов, потоком говорящих без остановки людей.
— …Нашел, порылся, отыскал свой платок, посмотрел на него и протянул…
Я посмотрел на страницу, по которой безмятежно водила пальцем, и ногти изнутри были синие, и ясно было, что ей не жарко... А как же эти-то...
— Эй!? Книги-то!
Но безнадежно пропали оранжевые пятна, — и некому было ничего вернуть. Тогда порылся у себя в кармане, отыскал платок, развернул его и дал ей, чтобы оттерла серые полосы липких разводов у себя на щеках.
 
 

5

 
— А-а-а, ты ходи! — смеется.
Никогда в школе не смеется, а дома смеется. И форма как у солдата, и сама как солдат. Вот она идет по коридору. Как генерал. Все чистое, и все готово. Вот ее папа — офицер.
— Эй, дети! — грохочет. Весь здоровый, в ремнях.
Смеется и смеется. И платье такое... Фартук, и карман на фартуке. И рука в кармане, но локоть на весу. Тонкий. Никаких ямочек на щеках. Никаких стихов на Новый год, стоя на стуле, на бис. Скулы, вот что отличает солдат в этом батальоне.
— Что, такая умная и лучше всех? Я?! — смеется. — Мне интересно... все. Все это! Вот смотри. Смотри трава. Она растет. Небо — оно голубое. Небо, какое оно голубое, — поет она. — После долгой и смутной войны, двое их было, только двое, — и смешно морщит нос...
— Да нет, так не ходят... Нет, так не ходят, не ходят.
Он играл раньше. Он даже знал про клетки, и про зерна на клетках.
— А ты армянка?
— А кто это?..
— Ну, такие, черные.
— А я что, черная?
— ...Ты?
Она... матовая, наверное. Чай пьет и смотрит поверх кружки. Спросить или нет? Спрошу. Сейчас вот...
 
...была ли там, — на берегу,
где ворох листьев, утомленно
в воде речной уснул укромно,
остановившись на бегу?
 
Плыла ли там, где паруса
еще на реях спят угрюмо,
цейлонским чаем пахнут трюмы
и чуть белеют небеса?
 
Где утром капитан зевает,
за папиросой лезет в стол
и на паркетный чистый пол
из кружки кофе проливает.
 
когда, предчувствием полны,
ждут запрокинутые лица
и, как встревоженные птицы,
хранить не могут тишины
 
…много было, и говорить не хотелось, все смотрел на деревянную фигурку черного коня, которую она грела в руке. Наверное, тепло ему было... И захотелось вдруг встать в хрустальном хрупком зале,
на возвышении,
и, завернувшись в ткань,
подбить ее под локти, облачивши тело так,
чтобы всей кожей чувствовать покровы...
И рассмотреть
тончайшее
искусно
без гордости, наукой лишь достичь
без радости, а с чувством незнакомым
без восхищенья, просто рассмотреть...
 
О, всадница небесная, — небрежно
согревши аметист,
в степное море, — вниз...
бросаешь, улыбнувшись нежно
 
на Землю, на траву, на изголовье
вдруг камень пал,
рассыпался, — сломал,
рассеял, материальное условье
 
на рук плетенье пал томительной искрою,
на теплый крест,
из тайных неприступных мест —
на самое больное
 
след всадницы, небесной недотроги,
почти неразличим,
без мыслимых причин,
без спутников в дороге
 
…на диване, и отполыхал закат уже, и смотрели, смотрели на него, и каждый миг был уместен, и тогда подумал, что не только красные перья заката есть, а и каждая секунда вечера, и она уходит, уходит... Одуванчик осыпается под рукой. И время также осыпается, и тянутся руки вверх, и волосы отрастают и свиваются, и падают на пол, и ноги трещат и тянутся в суставах, и растут, и все уходит в прошлое, и надо сказать что-то… Пока не вспыхнет новый ослепительный шар, и в нем уже мы будем новые, и с новыми именами... сейчас...
 
— Да? — она прямо смотрит. Кто это смотрит? Это она? Ей всего... — Да, я разрешаю...
 
…пока не вспыхнет новый, ослепительный…
 
Снова смотрит серьезно, очень серьезно. Потом поднимается, медленно уходит к большому открытому окну, стоит, стоит перед вечерним сумраком, слушая неясный шум, обнимая руками свои плечи, и долго монотонно говорит:
— …будешь стоять под ночным морозным небом, и станет тепло, станет удобно, будешь искать над собой ряд звезд и сомневаться в названии, почувствуешь, как на затылке смерзаются мокрые волосы твердыми сосульками, и остановится ледяная повозка, и замрут черные кони, и сядешь с ней, и взовьешься над белым полем, тогда рядом, тогда спросишь, тогда коснешься...
— Что! что... что... — ночь в раскрытом окне. Она рядом, вздрагивает, и я открываю глаза. Она тоже открывает глаза.
— Твой ход... — улыбается и сонно трет глаза ладонью.
 
за горсть снега снятого с листьев
осенних, нежданно засыпанных утром,
за запах лугов зеленых, росистых,
видение лун, блеклых и мутных
 
за звонкие крики детей вечерами,
после сна на закат, в кварталах глубоких,
за зыбкие танцы прекрасного пламени
костров полуночных, костров одиноких
 
за песню, волшебной строки переливы
за спутанный ритм звуков в сумерках
пропал безнадежно, неторопливый,
ушел, оглянувшись... умер
 
 

6

 
— …потерял и умер... Хранитель если потеряет книгу, то и умирает сразу. Вот теперь будут искать-то-о... Книгу, или кто что помнит. А так...
Ну и надоело... Эх, народ. Не понимают они меня. Я сижу тут, на этом камне, вокруг меня Рынок, причем вокруг него, в неверной жаркой дымке, еще и террасы. И нет покоя мне, — вот так все и будут дергать без конца, и спрашивать, спрашивать. А ведь нет понятия, что просто подходи — и бери.
Вот вам книга. Вот сидит сонно, уставившись бледными синими глазами на видимое только ей море под низким небом. И на острых грязных коленях держит...
Ах, вы!... В бешенстве буду я корчиться, пока прекрасные мои картины не заставят писать на четырехугольных плоских холстах. Заставят ведь вглядеться, и сделают холодно, потом пусто, все сделают как надо, чтобы всмотреться в пелену тумана укутавшего цоколи, но не покрывшего шпили. Ну, ну! Вот солдатня, вот мучители...
Вот бледнеет на глазах, и что, что теперь делать... Я-то готов, конечно, уже готов, все, нельзя больше ни чашечки кофе выпить, ни полюбоваться за низким столиком на арки и портики, все теперь! Как раз вовремя, чтобы поймать безвольную кисть, не окончившую движение, и подбородок, упершись в грудь, дрожит, и начинает сам по себе двигаться, и с закрытыми глазами, с лицом занавешенным свитыми в сосульки белыми волосами начинает...
— Арам ни, мьела, арсата на нио ар анагара ан ата саваша ни лам га ранимана ла арам са улан ... — тишина, только дышит часто, рот приоткрыт... опять...
— Ра нио ка са лка арам ни, ао рам аши ни псала…
Трясу, ее трясу, конечно, и ко лбу прикладываюсь, и пот промокаю, все делаю по правилам, а внутри хохочу, и катаюсь, прямо по смятой мною же траве. Открыла, наконец, свои глаза-то, и медленно мыслью наливается. Все, устала. Теперь вот я буду. Потом, наверное, усядусь с таким же видом.
— Не могу я, — (знаю, знаю) она хватает меня за руку (хватает трагично). — Понимаешь, только начну говорить, и высокий подходит, — конечно, подходит, приближается, улыбаясь, — и — хлоп меня по лбу — не больно, а только вот все слова забываю и только так и могу. А ты не понимаешь?
Фу-у-у.
— Ака ра ма сани тра арсата на нио прото ка ра аната...
Да, спасибо. Нет, один, конечно, один. Не беспокойтесь. Я уж тут. Нет, нет, что вы, не надо. Да нет, нет, я не прячу. Просто скромно стараюсь, — и спокойно...
Лицо молодое, большое лицо, и не недоброе, а никакое... А стыдно-то как почему-то, надо писать, пишу, скребу, и почерк какой... стыдно. Ну и ничего, ну и в порядке. Вот, вот, сейчас, тс-с-с-с...
— От-кро-ве-ние. Ну вот, пиши.... Написал? Откровение мое, которое дали мне, для тебя, чтобы показать тебе, что будет с тобой... То-бой...
Угу-гу. Шумно только вот, как на вокзале. Много конечно народу, вот что не нравится. Ну и ладно. Слышу я.
 
 

7

 
— Ты спала?
— Нет...
— Ты спал?
— Нет...
— А что будет потом с нами?
— Ну, окно закроется, лунная дорожка обратно утечет... Где она там...
— Ты походишь?..
— Да! — со смехом, балуясь. — я хожу, я хожу-у-у-у на… Черную Клетку!
 
Ты оставил свою первую любовь! Но имею против тебя то, что ты оставил твою первую любовь! За это один раз сдвину твой светильник...
 
Она не смотрела на доску. Она не смотрела на игру. Она смотрела на дерево, видела, как текут реки по поверхности дерева, как бьют родники из глубины дерева, как прячутся реки в глубину дерева. Она ладонью следовала за течением, она впускала в ладонь дерево.
 
Знаешь ли ты это животное, что говорит тебе: «Иди и Смотри»? Видишь ли ты первого, что выходит победоносный, с венцом? То Он к тебе выходит, и выходит, чтобы победить!
 
…но не смешивала струи, она следовала за течением, и ее ладонь проходила в дерево, в мягкое, пахучее, слоистое, нежное дерево, расчерченное клетками черными и белыми, она видела себя на Черной Клетке, и за спиной у себя стояла она сама и улыбалась, положив себе самой руки на плечи...
— ох-хо-хо… Дак, дадут хлеба то или нет, а, подруга? А-а, я вот тоже не знаю, стою вот и стою, все стоят... А тот смотри, от мерзавец, что ж он с ребенком делает, то тряс ее, то теперь щеки трет платком. Эх, бабы, срам-то, и эх... да что нам. А може, то ейный брат? А? Ну вот... Что ж мы... Ух, и народу, ух и толпы... Масса... Что ж за день то такой седни... так и лезет все подряд...
…аж перо сломал. То гремит голос, то льется плавно... Как скажет — ну пелена прямо на глазах и все.
Да, …да. Оставил, что ж оставил... Пишу, пишу, — вот и пишу потому.
 
— А не бойся ничего, и будь верен до смерти!
 
...до смер-ти. Ну и слово, вот так пишешь, — ничего, а начнешь повторять, смер-ти, смер-ти... Да-а.
— Ан асара мая на ка ара на ат ава та рани...
...обопрется на руку и смотрит, смотрит в доску. Чей ход? Ее, его. Или пьет из большой кружки и смотрит поверх, губ не видно, а знаю, что смеется...
 
— отворяет, и никто не затворит, затворяет, и никто не отворит... Знаю твои дела — ты ни холоден, ни горяч. О, если бы ты был холоден, или горяч! Но как ты тепл!
 
Он все молчал, еще прошла часть ночи,
еще крупица пала на весы,
растаяло еще одно виденье
и кануло в невспомненные сны
 
он все молчал, еще скользнуло мимо,
а сожаленья горького вино
пролилось на полы, и нестерпимо
труба вдали играла все одно
 
— И второй к тебе выходит, и вот он тебе несет мир, и он несет меч!
 
он все молчал, еще прошла часть боли
легко коснувшись пальцем на лету,
туманный облик призрачной неволи
все отражался, глядя в пустоту
 
— И третий, полный меры всех вещей, и равновесия всех весов
 
он все молчал, — последние мгновенья
порхнули в распростертое окно,
не двинувшись, сидит в оцепененьи,
в струящемся невидимом ничто
 
...так не поражало, что ее рядом не было... Как же не было, когда всегда была? Вот она: вот идет, вот стоит, вот обернулась даже... Это же она, собранная такая, потому что люди вокруг, люди же...
 
— И четвертый выйдет, ты только подожди, еще видно не время тебе, но знаешь, и бледный, и все это пройдет в тебе, и мимо тебя, да, вот еще что. Ты уж сам посмотри, на каком ты сейчас коне сидишь, но видно, что не на бледном... Рано еще для коня такого, ну так и давай лоб то твой...
 
Эй, подожди, ну... Все равно же она... Она рядом, она идет по следам, она дышит этим воздухом, она слышит, этот же стук, этих же сердец... Она сидит и смотрит на доску, сейчас. Она наклоняется, и волосы падают на лоб… Она...
 
 

8

 
— А-А-А-А-А!!
— Все, все... — запрокинулась и лежит на руках. О, Господи, что же это! Живая, только чтобы живая, тетки вон смотрят, так, стучит, стучит сердце-то! Все, все, дышит, смотрит, господи спасибо тебе... Все, глаза открыла... Сидит, отдышалась вроде...
— А причал тебе снился?
— Да, да! Идешь по нему, и вода так набегает, набегает, и непонятно, вот сейчас ступишь, а под водой причала нет, и глубина, и так тревожно немного, и все равно идешь. И...
— Нашла! Вот он, вот он, первый! — держит маленький цветок, за стебель, у самой земли.
— А окно снилось в кладовке?
— Да... стой, подожди, я сам расскажу. Вот, наклоняешься к нему...
— ...Не буду срывать, не буду, ах ты маленький...
— ...А там свет оттуда идет, и смотришь — страна волшебная, и маленькие такие люди, и домики, и...
— Волшебство! Да! Догоняй!!! — и, раскинув руки, кидается вниз. Лес, склон, и деревья, и скалы небольшие, и лист лежит, кучи листа, и подснежники...
— А летал?
— Да! Да, — просто разбежаться надо сильней и...
Бежим! Бежи-и-м! Летим вниз, вниз, куртки распахнули, и несемся, и бах... на склон, на листья, на пахучий ворох... Лежим смотрим в небо. А за руки не любили держаться. Потеет рука, и неприятно.
— А женщина снилась? — он тихо спрашивает.
— Женщина?
— Да, — черные волосы, такая... добрая, добрая... А знаешь, — ее зовут как тебя...
— Да... Что?!
— Да. Ее зовут...
— А знаешь... — ее лицо вдруг пало с высоты, прямо в глаза, прямо в океан, кипящий, и живущий, прямо в небо, из окна ночного, обнимая себя за плечи, глухо сказала...
— А знаешь...
Секунда. Еще секунда пала!...
— Эй! Ты пятна! Догоняй!...
И она хлопает меня узкими пальцами по лбу.
 
 

9

 
Рынок рухнул прямо на голову, духотой, сыростью, криком, гамом, маленькой девочкой на руках, заплесневелым асфальтом, бледным солнцем сквозь дымку тумана. Выплываю, выныриваю, фыркаю, сдуваю пот с губ, и осторожно промокаю маленький белый лоб. И напеваю и нашептываю. И вот смотрит, на меня, смотрит, вижу глаза, и все уходит, успокаивается, наполняется.
— Ну что, что ты, не плачь, все, все... все рассказала, все, — глажу ее мокрое лицо, сердце колотится, все внутри дрожит.
— Да не плачу я вовсе, — отталкивает она мою руку. — Да не плачу я, дядя.
Осторожно убираю руку от ее лица, от ее лица с надутыми капризными губами. Замечаю яркую тяжелую клипсу оттянувшую ухо, пачку серебряных колец на тоненьком мизинце.
— Дай хоть сигаретку, раз денег нет.
И ничего. И все... Ах, ты...
— Вредно курить! — и неожиданно, ни с чего, хлопаю ее по лбу. Но так не сильно, еле-еле. Не от злости... Поднимаюсь, сморщившись. Стыдно стало, что это я вдруг. Ребенка...
 
 

10

 
Ухожу, — ухожу, и никаких вам террас опоясывающих площадь. Иду твердыми ногами. Переставляю — шаг за шагом — домой. Иду в свой дом, в свой крепкий дом. Лягу там. Никто не подойдет ко мне, никто со мной там не заговорит. Встану когда захочу. И никто не будет дергать меня. И там нет никаких маленький попрошаек. Я свой дом знаю.