Speaking In Tongues
Лавка Языков

Виктор Шнейдер

 

Психология выкреста
в романе Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго»

 
 
 

40 лет назад издательство Giangiacomo Feltinnelli впервые опубликовало не без труда переданный за границу роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Все, что последовало за этим, слишком хорошо и печально известно, чтобы лишний раз рассказывать здесь; и без того одно из несчастий, постигших роман, в том, что если события, описанные в нем, не должны были, по мысли автора, стать для читателя главным в тексте, то события, развернувшиеся вокруг (вещь, казалось бы, совсем уж вторичная), определили отношение к книге на два поколения вперед. Восхитительная формулировка из газеты «Правда»: «Романа не читали, но возмущены,» — сменилась позже (а то и тогда же в кухонных беседах) столь же категоричным: «Романа не читали, но восхищены». Но вот гул затих, и вышел на подмостки сам Доктор Живаго (в кавычках и без). Давайте же говорить о нем, а не о предназначенной ему чаше.
 

Создавая «Живаго», Пастернак явно не обратил внимания на «несколько преувеличенные слухи о смерти» серьезной литературы и, не убоявшись уже народившегося к тому времени мирового постмодернизма, (которому роман пришелся по душе не больше, чем мировому коммунизму), написал вещь в лучших традициях русского романа de longue haleine («долгого дыхания» — фр. Я прекрасно осознаю, как комично выглядит фраза о «русской традиции», называемой тут же по-иностранному, однако именно это определение применял к своим романам-эпопеям Лев Толстой, видимо, объективнее и скромнее смотревший на степень уникальности русской прозы).
В итоговом своем произведении Борис Леонидович постарался высказать отношение не только к любви и революции (ставшим главными темами романа), но и по всем волновавшим его вопросам философии, этики, религии, искусства, не обходя и того вопроса, от которого «бегал» не только в творчестве, но и в интервью, не только до «Живаго», но и после него — национального, еврейского.
Правда, Юрий, главный резонер авторских идей, хранит по этому поводу «великое молчание», как Будда на вопрос о сотворении. Даже в разговоре с Ларой, которая под властью типичной для русских интеллигентов рефлексии переживает, не от одной ли головы ее сочувствие страдающим от погромов евреям, на ее вопрос, согласен ли он с Лариным недоумением, почему евреи так упрямо не хотят ассимилмроваться, Живаго, вопреки своей обычной словоохотливости, отвечает лишь: «Я об этом не думал. У меня есть товарищ, некий Гордон. Он тех же взглядов.»
Этот Миша Гордон, будущий соученик и друг Юрия, впервые появляется на страницах одиннадцатилетним мальчиком, когда становится свидетелем самоубийства старшего Живаго. (Обилие подобных совпадений и пересечений судеб — одна из характернейших черт романа. Десяток его героев то и дело сталкивается друг с другом и не может разминуться, как в маленькой деревеньке, на просторах от венгерской границы до Сибири). Какие же мысли одолевают ребенка? «С тех пор, как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и притом чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя? [...] Миша постепенно преисполнился презрения к взрослым, заварившим кашу, которую они не в силах расхлебать.»
Таковы мысли второклассника Миши Гордона в год (неупомянутого, правда) кишеневского погрома. Несложно принять их и за взгляды 70-летнего Бориса Пастернака шесть десятилетий спустя. Дело даже не в общеизвестном равнодушии поэта к собственному еврейскому происхождению. Достаточно того, что никакого другого подхода к еврейству в романе не предложено, тогда как этот методически развивается и углубляется как самим Гордоном, так, косвенно, и другими, незнакомыми с ним персонажами. (Такое сходство в образе мыслей героев автор объясняет тем, что все они, вкдючая даже и сибирячку Симу, находятся под влиянием философии юриного дяди Николая Веденяпина — опять дает о себе знать «деревенская» установка романа.) Не забудем, однако, что мысли художника раскрываются не только и не столько в рассуждениях, сколько в образах, и повременим с выводами.
Новая усвоеная Гордоном философия дает ему лишь аппарат для подтверждения собственных старых воззрений. «Что такое народ? Надо ли нянчиться с ним? [...] В чьих выгодах это добровольное мученичество? Кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей? [...] Отчего, рискуя разорваться от неотменимости своего долга, как рвутся от давления паровые котлы, не распустили они этого неизвестно за что борющегося и за что избиваемого отряда?» «Взрослым, заварившим кашу» теперь найдено имя. Оказывается, это «средние деятели, ничего не имеющие сказать жизни и миру в целом» и поэтому «заинтересованные в узости», в «народе, предпочтительно малом», так как лучше (и однозначно легче) быть первым в деревне, чем вторым в Риме. Гордон уверен, что «властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости». Видимо, под «властителями дум» евреев он понимает не Спинозу и не Маймонида, не современного ему Герцля, в конце концов, а Шолом-Алейхема, что столь же корректно, как считать выразителем «русской идеи» (чем бы она ни была) Антона Павловича Чехова. Что ж, еще Гейне в поэме «Иегуда бен Галеви» смеялся над выпускницами французских лицеев, которые свое незнание великой еврейской поэзии принимают за ее отсутствие. То же можно без натяжек отнести и к философии. Не будем вдаваться, однако, в степень правильности и логичности суждений героя: ведь в художественном произведении они и важны не сами по себе, а как ключ к его, героя, внутреннему миру.
Интереснее разобраться, откуда и почему у него эти суждения возникли. (Так же, как интересно прочесть стихи в конце романа вопреки традиции как стихи не Бориса Пастернака, а именно Юрия Живаго и попытаться угадать, в какой период какое из них им написано, какие жизненные обстоятельства вызвали какой образ. Труд этот благодарнее, чем может показаться с первого взгляда, так как добавляет многое к пониманию и стихов, и Юрия. Однако делиться мыслями на сей счет в этой статье — не место.)
Гордон как человек, отказывающийся от своих национальных корней, непременно должен убедить себя, что эти корни никакой ценности не представляют и держаться за них — ошибка, причем не только для него, но и для всех единородцев. Поэтому ко всем существительным, которые можно было бы сопроводить прилагательным «еврейские» (будь то «долг», «борьба» или «страдание») Гордон без долгих рассуждений и попыток обоснования привешивает определения «непонятный», «ненужная», «бессмысленное». То же касается и веры. «Урожденный» христианин спокойно почитает святость обоих заветов — Ветхого и Нового — и может вполне веротерпимо и уважительно относиться к иудаизму: Бог-то один, а в каких формах ему поклоняться — вопрос в большой мере традиции. Но выкрест должен обосновать хотя бы для себя свой переход из одной религии в другую, превосходство второй над первой. И тут извлекаются на свет идеи, изобретенные христианским средневековьем, да позже выброшенные за ненадобностью и теологической сомнительностью: «Как могли они [евреи] дать уйти от себя душе такой поглощающей красоты и силы [речь, разумеется, о Христе и Христианстве], как могли думать, что рядом с ее торжеством и воцарением они останутся в виде пустой оболочки этого чуда, им однажды сброшенной?» Разумеется, только об этом евреи всегда думали и пеклись: как бы остаться пустой оболочкой?
«Юру дядино влияние двигало вперед и освобождало, а Мишу — сковывало. Юра понимал, какую роль в крайностях Мишиных увлечений играет его происхождение.» «Увлечение» христианством, о котором тут говорится, доходит до того, что Гордон собирается переводиться из университета в Духовную академию, и Живаго справедливо догадывается, что толкает его к этому пресловутое желание перестать «быть не тем, что все, и чего не любят».
Могло ли это стремление ограничиться только религией? Конечно, нет! Он «стал вносить неудачные поправки в свой нравственный облик», «часто говорил слова не из своего словаря»... В зрелые годы старания Гордона «усредниться» увенчались, наконец, успехом. Автору, похоже, не хочется уже тратить место и краски на иллюстрирование этой печальной метаморфозы, и он просто «от себя» сообщает о гордоновском «неумении свободно мыслить» и «бедствии среднего вкуса [, которое] хуже бедствия безвкусицы».
Как не соответствует это тому, что щедро заложено было изначально в Мишу Гордона. Но ведь «жизнь прожить — не поле перейти».
1997