Speaking In Tongues
Лавка Языков

Арсений Ратманов

ГЛАГОЛ ПРОШЕДШЕГО ВРЕМЕНИ

 
 
«Я пришел призывать не праведников,
но грешников к покаянию».
(Сын Божий)
 
 

1

 
 
«Война шла на убыль...»
Написав эту незамысловатую, но имеющую потенциал фразу, редактор газеты «Окопная ложь» Сева Грохот глубоко задумался. Ему до крайности обрыдли его должность, газетная тягомотина, военная и политическая цензура. Изо дня в день заполнять окрашенные в камуфляж (чтобы авиационная разведка не обнаружила присевшего по нужде бойца со свежим номером «Лжи») полосы сообщениями Центрального информбюро и пресс-служб родов войск, сфабрикованными в отделе спецпропаганды письмами тружеников тыла, призывами отцов-командиров крепить боеготовность и повышать бдительность, отчетами об очередных подвигах безымянных героев, совершенных в воспаленном воображении хорошо оплачиваемых имиджмейкеров... От всего этого можно было завернуться, спиться, стать циником или, что хуже всего, потерять веру — нет, не в нашу победу, не в идею, и без того давно потерянную и уже хорошо забытую, а в себя как в человека мыслящего, имеющего совесть и даже некоторые представления о чести.
«Война шла на убыль...» Какая лажа, думал Сева, полная лажа! Лажа каждое слово, каждая буква и знак препинания. «Война»... Кого война? Чего война? Куда война? Сущего с вездесущим? Целого с дробным и загробным? Застойного с непристойным? Но ведь война-то была, вот в чем смех на палке!
«Шла...» Как это она, интересно, шла? Хромая, как загнанная работой, старостью, безденежьем, семейными неурядицами кляча? Или как танковая дивизия — с громом и лязгом, с вонью выхлопных газов и взлетающими над разорванным строем зелеными и красными ракетами? Или она шла, как пьяная проститутка после тяжелой трудовой ночи — заплетая ногами, волоча по тротуару грязный павлово-посадский платок, тяжело икая и схаркивая кишащую сперматозоидами слюну?
«На убыль...» Убыль по сравнению с чем: с его, Севы, представлениями о масштабах боевых действий? С тем, какой она была пятьдесят, сто или тысячу лет назад? С уровнем воды в Ниле или ценами на нефть в Нижневартовске? «Война шла на убыль...» Лажа, безусловно, но что-то в этой фразе все же было. Во-первых, «шла». Не пошла, не сошла, не зашла и не ушла, а именно и только — шла. Какой-то слабый намек на эпичность, некая протяженность во времени и пространстве слышались в этом слове. Во-вторых, «война» — слово само по себе весомое, емкое, охватное, вызывающее далеко идущие аналогии с «Войной и миром«, «Войной миров«, «Звездными войнами«, наконец. Ну и «на убыль«. Тоже, между прочим, не пустячок. Что-то до боли русское, далевское, пахнущее березовым ситцем и теплым овином было в нем; что-то ностальгическое, туманное, как рассвет над Непрядвой или закат над Амуром; что-то утекающее за горизонт, как проселочная дорога или гречишное поле, по которому прокатываются бело-зеленые волны русской тоски и надежды на лучшее. Хорошая фраза, хотя и лажа. А, может быть, вовсе и не лажа. Может быть, как раз и наоборот — отличное начало для честного рассказа о человеке на земле, да и не рассказа, пожалуй, а некоего повествования — в меру пространного, в меру короткого, в котором найдется место и грубоватой шутке, и нежности, и раздумьям, и лирике, и жестокости, и вере, и разочарованию...
Сева давно испытывал внутреннюю потребность каким-либо способом защититься от внешних обстоятельств. Это были обстоятельства войны, которая началась так давно, что никто уже не помнил, когда и почему. К ней привыкли, как привыкают к затяжному дождю, тотальному дефициту всего и вся, отсутствию света и воды. Да, неудобно, некрасиво, ограничивающе тесно, но что поделаешь... Война вошла в быт, стала его частью и даже не частью, а самим бытом. Такая, понимашь, бытовая война — вроде субботней стирки и бани. Она вошла в каждую семью и в каждый дом. Она гремела с экранов телевизоров победными реляциями, голосила бездомными толпами беженцев, текла нескончаемыми военными и санитарными эшелонами и незаметно растворялась в потоке других сообщений — о лесных пожарах, наводнениях, техногенных и атомных катастрофах, разгуле бандитизма.
Человеческая жизнь не стоила и ломаного гроша, нравы ужасающе опустились до уровня панели, но все это как-то никого уже не трогало, не пугало, оставалось на переферии восприятия неким дымно-серым фоном, на котором происходило действительно важное: выжить сегодня, сейчас, на что и тратились основные индивидуальные и коллективные усилия.
Сева не хотел и не мог позволить себе опуститься, скатиться в безмысленное полуживотное существование, думать и заботиться только о насыщении голодного брюха, утратить веру в свою человеческую необходимость какому-то действительно важному делу, другому человеку, обществу и вечности в конце данного перечня. Он пробовал было пить, чтобы не думать о беспокоящих его душу вещах и не вызывать тем самым смех у окружающих, но водка ему не нравилась — от нее болела голова, тошнило, невкусно становилось во рту. Он пробовал воевать с оружием в руках, но ни угроза расстрела, ни самоуговоры по поводу патриотизма и солдатского долга не смогли его заставить нажать на курок автомата и убить. В первой же атаке он воткнул штык в землю, сел, скрестив ноги, на ржавую от крови траву, снял каску и подставил лицо солнцу, едва пробивавшемуся сквозь пелену пыли, дыма, вони, криков умиравших и убивавших. Поскольку людей остро не хватало, его не расстреляли, а на три года сослали на уборку трупов. Еще год он мыл сортиры в редакции, а затем, после авиакатастрофы, в которой погиб весь руководящий состав пропагандистов-агитаторов коллектива, был поставлен во главе «Окопной лжи» — временно, до подбора более подходящей кандидатуры. Сева пробовал завести боевую подругу, но военные женщины отдавали предпочтение старшему комсоставу и снабженцам, у которых всегда были водка, консервы, сухари, презервативы и не было сомнений ни в чем и никогда.
Вот тогда Сева и подумал о повествовании с началом «Война шла на убыль...» Достаточно начитанный для человека с неполным университетским филологическим образованием, он знал по дневникам великих и невеликих писателей, что литературное творчество — штука специфическая, не для всех и каждого, но ему нужна была не писательская слава, а возможность собственный мир, населить его героями, поселиться вместе или рядом с ними, вывязать плотную кольчугу выдуманных отношений, ситуаций, разговоров, переживаний своих персонажей (такую плотную, что ее невозможно будет проткнуть ножом или пробить пулей, она будет эластичной, как ивовый прут, и крепкой, как танковая броня; и за этой броней он будет недосягаем для происходящего вокруг него идиотизма), самому вступить с ними в бытовые контакты, завязать знакомства и приятельства, встретить в том придуманном мире настоящего друга, интересную работу, любимую женщину — почему бы и нет?
Он сознавал, что его затея — типичная интеллигентская штучка, заурядное бегство от действительности, но легко оправдывал себя нежеланием участвовать в грязном деле, чистотой и искренностью замысла. И вот он написал: «Война шла на убыль...» и застрял на этом, на первой же фразе, словно выбрал слабину поводка творческого воображения, один конец которого был пристегнут к его сердцу, а другой находился в руке провидения или как там еще называется эта хреновина, руководящая жизнью и судьбой.
Пера в данном случае не было — его заменяла клавиатура походного «ноутбука«, выданного Севе под расписку о невыезде в полевом управлении культурно-идеологической работы с массами. Но он понимал слово «перо» в фигуральном смысле, хотя догадывался при этом, что разница между пером гусиным и плакатным, золотым «паркером» и трехкопеечным «шариком» есть. Ему казалось, что гусиным пером пишутся вещи не ниже «Евгения Онегина«, золотым «паркером» — «Мышеловки«, а «шариком«... «Шариком«, наверное, можно написать отличный отчет о заготовке дров для полевых кухонь, или неплохой протокол собрания почетных доноров в поддержку выдвижения кандидатуры полкового ветеринара на пост генерального секретаря союза за освобождение рабочего класса от волосяной вши. А больше, видимо, и ничего. Что можно написать на походном «ноутбуке«, Сева Грохот еще не знал. Перед ним на мутно-белом экране висела сиротливая и жалкая в своем одиночестве кургузая строчка: «Война шла на убыль...«
Сева встал с патронного ящика, потянулся, разминая затекшую спину, и выглянул из окопа третьего этажа редакционного здания. Ситуация на улице была под контролем: паралитики собирали милостыню, разбитые машины буксовали на разбитой дороге, буксиры тащили и толкали друг друга, регулировщики дивизии морской пехоты — все в черном, в белых крагах и касках — пили кефир пополам с гашишем, пенсионеры торговали расфасованным по целлофановым пакетикам нервно-паралитическим газом и первыми результатами выборов в народное собрание, ученицы старших классов готовились к выпускным экзаменам и покупали оральные и вагинальные противозачаточные средства, лица кавказской национальности молились богу войны, на фронт под красными знаменами маршировали ополченцы — старики и старухи — ветераны нескончаемой войны, — прижимая к груди болонок и баночки с вареной картошкой... Сева длинно зевнул — зрелище было привычным, скучным до зевоты. Казалось, что за окном постоянно крутили склеенную кольцом видеопленку метровой длины — настолько ничего вокруг не менялось, и в какой бы век, в какое бы время года, дня недели и время суток он ни выглянул из окопа, видел всегда одно и то же.
— Пива не хочешь? — услышал Сева голос корреспондента по особым поручениям Гавриила Непомнящего, неслышно появившегося в окопе из коридорного хода сообщения. Гавриил был долговязым носатым парнем с ослепительной белозубой улыбкой, которую демонстрировал с регулярностью навязшей в зубах телерекламы пасты «Аквафреш«, копной курчавых черных волос и манерами хорошо обтесанной деревенщины.
— Где достал?
— Был на презентации проекта превращения горячего в холодное, там и прихватил пару баночек.
— Давай, хлебну с устатку, а то голова ничего не варит.
— А над чем работает мой глубокоуважаемый вагоноуважатый шеф?
— Пытаюсь создать военный эпос для кадетов, чтобы, значит, не повторяли ошибок старших поколений, а сразу начинали делать свои.
— Хорошее дело, но полностью бесполезное, — одобрил и тут же прихлопнул идею Гавриил. — Без ошибок нет прогресса, без прогресса нет ошибок. Не ошибается тот, кто ничего не делает и так далее вплоть до опыта в качестве трудного сына чьего-то ошибочного совокупления. Никто ничему не учится, все ошибки повторяются, причем всякий раз на более низком уровне самосознания. И поэтому никаких собственных ошибок ни у кого нет, а есть только постоянный набор одного и того же ошибочного опыта, полученные в результате этого опыта трудные дети и их еще более трудные родители. Отсюда — придуманная писателями проблема отцов и детей — не вздумай, Сева, повторить их ошибки! — отсюда тотальное взаимонепонимание и бесплодность любых усилий изменить жизнь к лучшему.
— Да ты у нас оптимист, — похвалил корреспондента Сева.
— На том стоим и стоять будем, — с достоинством ответил Гавриил, смял в кулаке, словно конфетный фантик, жестяную банку и выкинул из окопа. РРР аздался взрыв, крики, стоны раненых, поднялся в небо столб дыма и асфальтовой крошки, градом простучали осколки, прошлепали ошметья человеческих останков.
— Я же тебя просил не делать больше этих фокусов, — поморщился Сева.
— Оно как-то само у меня все время получается. Брошу окурок, на него наступает идущий следом — бах, полноги как не бывало. Плюну в урну — через минуту урна разлетается в клочья. Даже когда писаю, земля горит, словно я напалмом ее поливаю. Думаю, это генетические последствия войны: организм мутировал и предельно мобилизовался для ведения боевых действий с летальным для противника исходом.
— Иди куда-нибудь, Непомнящий, ради Бога. Сходи на пресс-конференцию пленных фельдмаршалов, или на банкет по случаю гибели трехсотмиллионого солдата, или на открытие фотовыставки «Рожать нам — не перерожать». Неужели тебе заняться нечем, кроме как взрывать все и вся?
— Уходя, ухожу. Посещу фотовыставку. Может, внесу там кому-нибудь посильный вклад в актуальную тему...
 
 

2

 
 
«Война шла на убыль. Майские рассветы реже окрашивались кровью пожаров. Из подполья стали выползать навсегда потерявшие человеческий облик пацифисты. Звонче пели петухи, оглашая окрестности радостным криком торжества разума над мракобесием. В глазах оставшихся в живых людей появилось незнакомое выражение — то ли ожидания начала конца, то ли обещания сдать безвозмездно кровь, то ли попросить прощения у мамы за ее несбывшиеся надежды. Женщины все смелее снимали бесформенные маскировочные костюмы и оставались в кружевном нижнем белье или вовсе без него. Но смотреть на них было некому, потому что мужчины с фронта возвращались либо слепые, либо вообще без головы на плечах. И все же война шла на убыль...»
Сева перестал печатать, прочитал написанное и пригорюнился. Нет, не о том мечтал он, пытаясь создать ирреальный мир, в котором ему хотелось бы жить. Окружающая действительность вламывалась в текст, как штурмовой тяжелый танк в деревню. И главное, в тексте не было и намека на правду, настолько правда происходившего выглядела нелепо и лживо на бумаге, вернее на экране «ноутбука«. О чем же тогда писать? Или не писать вовсе? Но без писательской мечты жизнь представала тупиком, западней, ловушкой, из которой не выбраться. Неужели он появился на свет только для того, чтобы сидеть в окопе, редактировать победные пресс-релизы проигранных битв за урожай и всеобщее среднее образование, жевать на обед водоросли, спать в казарме младшего офицерского состава на скрипучей железной койке и по выходным слушать марши военного оркестра в Губернаторском саду?
На третьем курсе университета не до конца состоявшемуся филологу внушали, что писатель — старательный наблюдатель жизни, а не прямой ее участник. Его дело, дескать, подробно фиксировать пейзаж, детали быта, одежды, обстановки, выражение лиц, подмечать черты характера, создавать обобщенные образы типических представителей своего времени и, наконец, сеять — разумное, доброе, вечное, пробуждая в людях желание творить, выдумывать, пробовать. Сева вспомнил, что один зарубежный писатель исписывал миллионами слов гигантские амбарные книги, занося туда названия всех географических точек, в которых когда-либо бывал, имена всех знакомых, расписание и протяженность маршрутов поездов, пароходов, автобусов и самолетов, которыми перемещался, описания климата, архитектуры, обычаев и нравов, запахи кухонь и меню обедов, то есть практически все, что мог наскрести по сусекам памяти. Другой, уже отечественный писатель, тренировал воображение детальным воспроизведением в слове малейших нюансов своих ощущений и переживаний, связанных с посещением бани, тюрьмы, любовницы, пивного бара на углу и зубного врача. Третий два года просидел у постели умирающего друга и воспел его мучительное умирание от рака пищевода в трилогии «Жизнь наступает после смерти«. Четвертый опрашивал попадавшихся ему на жизненном пути женщин о ситуации расставания с девичеством и о последующих интимных контактах и написал роман «Я — женщина«.
Весь этот богатейший опыт Севу Грохота совершенно не грел. Он не находил в себе терпения для составления подробных списков географических названий и расписания поездов. Он не мог представить себя у постели умирающего друга – с ручкой и блокнотом для записи всех нюансов агонии.. Ему стыдно было даже подумать о расспросах женщин на столь деликатную тему, как прощание с девичеством. Что же касается вербализации собственных ощущений и переживаний по тому или иному поводу, то это были мелкие переживания и скудные ощущения. Все сводилось к тому, что писать ему не о чем и незачем, и это приводило Севу в отчаяние.
Он лежал в скрипучей солдатской койке, стоявшей в длинном казарменном зале, и дрожал от холода, потому что с начала войны и до ее победного окончания топливо шло только на нужды фронта, и отопление по этой причине уже Бог знает сколько столетий не работало. Он поджал к подбородку колени, пытаясь согреться и поскорее заснуть. Но пришел пьяный Гавриил и притащил с собой двух пьяных фронтовых фоторепортеш, снимавших роды во время ковровых бомбометаний во Вьетнаме и Нечерноземье и ездивших потом по всем воюющим державам с выставкой своих работ. Они расположились на соседней койке и продолжали пить, сквернословить, рассказывать всякие ужасы и дико хохотать.
— Эй, командир, я тебе обогреватель на ночь привел, — толкнул Севу в плечо Непомнящий. — Танцуй, пока молодой.
Сева понял, что спать ему не дадут, закутался в одеяло и пошел курить в умывальник. Разбитые окна были кое-как склеены полосами газеты «Окопная ложь», но через щели все равно дуло. Босым ногам в сапогах было так же уютно, как если бы они стояли в осеннем болоте, сырая сигарета сипела, нехотя отдавая кисло-горький дым, в животе вели неторопливый разговор неперевариваемые водоросли. Ах, как скверно, думал Сева. Совсем-совсем скверно. Жизнь никуда не годится. Будущего нет. Прошлое в тумане. Сочинение не сочиняется.
Он вернулся к койке и увидел, что в ней под его шинелью кто-то есть. Сева стянул шинель — под ней лежала, свернувшись калачиком и обняв себя руками за плечи, одна из фоторепортеш.
— Ложись, миленький, — сказала она, — вдвоем теплее. Раз уж я здесь...
— А где Гавриил?
— Поехал с красоткой кататься на водном велосипеде. Давно, говорит, я тебя не катал.
Он лег, и она прижалась к нему маленькой грудью, теплым животом, холодными ногами, обняла и уткнулась носом в Севину шею.
— Расскажи о себе, — попросила она.
— Зачем?
— Затем, что мы с тобой лежим в одной кровати, наверняка, в первый и последний раз в жизни. Я завтра улетаю на фронт. Ты остаешься. Мы больше никогда не встретимся, потому что меня убьют, или тебя убьют, или нас обоих убьют. Но я буду умирать и вспоминать, как лежала с тобой рядом, как ты меня грел и рассказывал хорошие истории из своей плохой биографии. Рассказывай, голубчик...
— Что же тебе рассказать? Моя память зияет пустотами. Там обрывки каких-то примитивных картинок, грустных мелодий, невнятных пейзажей. Почему-то много запахов. Я помню, как мама топила печку и пекла пирожки с ливерной колбасой. Пахло очень вкусно: оттаявшими еловыми чурбаками, печеным тестом, перченой мясной начинкой. А вот вкуса пирожков не помню... Помню, как вышел из дома, и началась метель. Все вокруг заволокло белым, дымным, вьющимся, обжигающим. Я стоял рядом с домом и не мог его найти. Сделал шаг и провалился в засыпанную снегом яму — по грудь. Пытался выбраться, но снег сыпался, как песок, у ног не было опоры, руки взбивали снежную пену. Я кричал, звал на помощь, никто не приходил. Мимо шел солдат и угодил в ту же яму. Он меня вытащил и довел до порога. Помню, как пахло сукно его шинели, руки — костром, порохом, морозом. А лица не помню. И имени не спросил...
— Меня зовут Настя, Анастасия, запомни, пожалуйста. И как я пахну тоже запомни.
Сева закрыл глаза и прижал к лицу голову Насти. Это был трудноуловимый, малознакомый ему женский запах — теплых волос, губной помады, дешевых войсковых духов, дыхания — с привкусом табака и свежевыпитого спирта. Странный запах, чуть волнующий, но чужой.
— Дальше рассказывай про любовь.
— Про любовь? — удивился Сева.
— Конечно! Любовь — это самое главное. Без нее ничего на свете вообще бы не было — ни нас с тобой, ни смеха, ни пеленок на веревке, даже войны этой не было бы.
— Любовь и война, как это совмещается?
— Очень просто. Одни любят одну родину, другие — другую, поэтому и убивают. Одни любят белых женщин, другие — желтых, поэтому и убивают. Одни любят коммунистов, другие — либералов, поэтому и убивают. Все просто, миленький, но ты рассказывай, рассказывай.
— Первый раз я влюбился в первом классе, в девочку Наташу. Она была маленькая, с темными косичками и коричневыми бантиками, чистенькая, аккуратная. Да, еще у нее мне очень нравились брови — черные, бархатистые, красиво выписанные. Но ее любил и мой сосед по парте Гарри Таузенбах — высокий, кудрявый, нахальный и круглый отличник. Я сильно переживал из-за своей любви, не умея ее ни высказать, ни выразить, ни объяснить даже себе. Гаррик считал, что когда любишь девочку, надо с ней целоваться. Но я целоваться не умел. Ходил за Наташей, носил ей портфель и тихо страдал от невыраженного словами горького счастья любви.
— Еще, — потребовала Настя, раскурила две сигареты и протянула одну.
— Потом я влюблялся беспрерывно: в третьем классе в девочку Сашу, в четвертом — в еще одну Наташу, которая чем-то походила на первую. Я вообще заметил, что влюбляюсь все время в одну и ту же девочку, но в разных обличьях. В пятом классе моя любовь приобрела новые нюансы. Если прежде это было тайное бестелесное обожание, то теперь на первый план вышло плохо осознаваемое эротическое чувство. Я бешено волновался при виде крохотных бугорков, оттопыривающих школьные платьица одноклассниц, меня тянуло подглядывать за ними, прислушиваться к их разговорам, стараться как бы ненароком прикоснуться к тому, что обещало в них вырасти и расцвести.
— Еще, — попросила Настя и погладила Севу по затылку. Куда-то вниз по позвоночнику побежали горячие мурашки и растеклись там, внизу, теплом, словно между ног ему поместили грелку.
— Я больше не хочу рассказывать. Теперь рассказывай ты.
— Нечего мне рассказывать. Отец — военный. Мать погибла при бомбежке. Читала книжки про любовь и приключения и заполучила и то, и другое. В шестнадцать лет вышла замуж за приехавшего в отпуск моряка и отправилась с ним по морям и океанам. Детей муж не хотел, и я делала один аборт за другим — всего числом восемнадцать...
— А как же приказ министра обороны о запрете абортов в военное время?
— Не знаю, муж мне сам аборты делал — пылесосом.
— Что ты говоришь, Настя, как такое может быть?
— Ну, а потом мне все надоело и я ушла в действующую армию. Снимаю фронтовые роды. Коли мне самой родить не довелось, утешаюсь чужим счастьем.
— Бедная Настя, — проникся Сева жалостью. — Тебе еще хуже, чем мне.
— Не жалей меня. Я сама выбрала то, что получила. Зато погуляла... Ну, обними меня покрепче, лейтенант.
 
 

3

 
 
Отдельный десантный батальон специального назначения бесшумно спустился из-за облаков на землю. Быстро зарыли парашюты, разбились на группы, сверили часы и отправились в путь по разным маршрутам, но к одной цели, о которой знал только командир, майор Феликс Злобин, рослый жилистый мужик с повадками опытного таежника. Прикомандированный к батальону корреспондент по особым поручениям Гавриил Непомнящий шел за ним след в след и тихонько нашептывал по мобильному телефону репортаж в редакцию:
— Мы идем по странному лесу. Деревья стоят голые, без единого листа, но все они опутаны какой-то толстой липкой паутиной. Запах... Не грибной сырости, не древесной коры, нелесной, короче. Пахнет, как в школьной химлаборатории. Под ногами мягкий пепельный мох, он рассыпается и клубится. Мы идем по колено в этом клубящемся пепле. Иногда попадаются двухметровые серые грибы. Майор сказал, что прикасаться к ним нельзя, потому что грибы взрываются и в радиусе десяти метров разбрасывают острые, как иголки, споры. В местах попадания спор в тело возникают гноящиеся раны, антибиотики их не берут. Мутация, блин, кругом мутация. Куда мы движемся, майор не говорит. Господи, как отвратительно воняет. Носоглотка пересохла, а пить нельзя: вода в соединении с воздухом дают здесь коктейль из самых диких кислот. Сева, я тебя умоляю: не пей сырую воду — таким, блин, козлом заделаешься... Расставаясь, она говорила, что меня не забудет вовек... Вчера, пока летели... Что это, майор?! Что это?! Жуть какая! Алё! Тут птичка пролетела — и ага. Размах крыльев — метров шесть. Одна голова на длинной голой шее здоровенная, с клювом, а по бокам болтаются, как сопли, еще две, маленьких, змеиных. Летит, сука, абсолютно бесшумно. Чуть на голову не нагадила — рядом шлепнулось что-то килограммов под десять и зашипело, поползло. Хорошо боец позади из огнемета это полил. Майор сказал, она так размножается: сбрасывает кал с детенышами, ориентируясь по инфракрасному излучению чего-нибудь живого. Без живого они не вырастут. А живое после этого становится серым пеплом. Не нравится мне все это, Сева, ох, как не нравится! Мы же, блин, мирные люди. Убиваем только по необходимости. По исторической, я бы добавил, необходимости. А также по биологической, идеологической, социологической и патологической. Пить хочется, спасу нет! Сева, как слышишь, прием? Майор сказал, чтобы я кончал трепаться, скоро будем на месте. Жди, дарлинг, звонка. I love you baby, my dear baby, my little babу, I want you...
«И все-таки война шла на убыль. Особенно это чувствовалось в маленьком южном городке на берегу моря. Был месяц май. Цвели акации и магнолии. Море пахло свежими огурцами. Мама приготовила мальчику блюдо под названием окрошка и накрыла стол на открытой веранде. Он, навсегда, казалось, отвыкший от свежей пищи (там, откуда они приехали, ели только консервы, концентраты и сублимированные продукты), ел эту окрошку так: вылавливал ложкой кусочек редиски — белый, с красным ободком, потом кусочек огурца — нежно-зеленый, с прозрачными точечками семенных зародышей, потом кусочек картошки — белый сладкий кубик, потом кусочек сосиски — это вообще словами не описать, потом зачерпывал коротко нарезанные трубочки зеленого лука и перышки укропа. Жевал медленно, привыкая к разному вкусу, учась различать и узнавать его. Квас мама приготовила сама — из черных хлебных корок, темно-коричневый, кисло-сладкий, остро покалывающий язык растворенными в нем пузырьками газа. Клеенка на столе была в красно-белую клетку, мальчик потом на ней с сыном хозяйки Арчилом играл в шашки. Веранда выходила на обратную морю сторону. Он видел зелено-синие горы, прилепившиеся к подножию белые домики. От домиков в гору вилась желтая ленточка дороги, по ней пылил оранжево-красный жук-автомобиль. Жужжали пчелы. Одна села на пролитую каплю кваса и стала его пить. От счастья хотелось смеяться и плакать одновременно. Жаль, что с нами нет папы, думал мальчик. Папа в это время возил над Атлантикой стомегатонную водородную бомбу и смотрел на прикленную к приборной панели скотчем фотографию жены и сына. Папа сам снял их на Новый год. Мальчик там, в картонном рыцарском костюме, шлеме, с деревянным мечом в руке, стоит, изображая мужество, отвагу и высокую степень готовности умереть за Родину. Мама сидит на стуле с высокой спинкой, руки сложены на коленях, глаза грустные. За спиною у них полиэтиленовая елка и черное окно. Такое черное, что хочется его занавесить, чтобы не вылезла из-за него какая-нибудь черная, страшная, непоправимая гадина-беда...»
Шла война на убыль или не шла, но Севе все равно приходилось вставать каждое утро в шесть часов и в семь уже быть в редакции, чтобы успеть до начала верстки очередного номера обработать поступившую за ночь информацию: «Как сообщили нашему корреспонденту в Главном штабе ВМФ, за сутки боевых действий на море уничтожено десять пиратских кораблей под нейтральным флагом, в том числе один авианосец и два танко-десантных дредноута. С нашей стороны потерь нет. (Следовало читать — на каждый пиратский корабль потеряно по два наших)...»
«По сообщению агентства Рейтер, в пригороде Лондона прошла встреча стран — бывших членов антигитлеровской коалиции. Обсуждались вопросы оказания гуманитарной помощи военнопленным, культурных обменов и запуска разведывательной космической станции в сторону Луны. (Следовало читать — нас опять обломили с кредитами и гумпомощью)...»
«Пресс-центр военной администрации Магаданской области сообщил о росте числа беженцев через Берингов пролив. В национальном составе преобладают армяне, евреи, грузины и азербайджанцы. Беженцам выделяются средства для возвращения на историческую родину. (Следовало читать: их давят бульдозером прямо на берегу Берингова пролива)...»
«Главное Информбюро. Ставка Верховного главнокомандования и военполитсовет доводят до сведения населения свою глубокую озабоченность участившимися случаями экстремального проявления патриотизма в различных регионах страны и отдельных населенных пунктах...»
Вот это было интересно. Сева набрал номер начальника управления по культурно-идеологической работе с массами и попросил аудиенции.
В бункере на улице Героев Цусимы его встретил адъютант полковника Иосифа Репы и провел в кабинет. Репа, коренастый, лысоватый, подсплеповатый, с выпученными белесыми глазами за стеклами чудовищной толщины очков, сидел за столом из черного дуба, уставленного аппаратами прямой связи с космосом и вышестоящим разумом.
— Прошу установку по поводу озабоченности фактами экстремального проявления патриотизма, — отчеканил Сева согласно газетному уставу.
— Какая на хер установка! — тяжело вздохнул начальник управления. — Все летит в тартарары. Управление потеряно. По стране голодные бунты. Света в домах нет. Воды нет. Работы нет. Сырьевая база подорвана. Промышленность задыхается без электроэнергии. Народ совершенно озверел и в значительной мере утратил инстинкт самосохранения. Факты экстремального проявления патриотизма — это война всех со всеми: губернаторства — с федералами, города — с пригородом, улицы — с переулком, дома — с подворотней, подъезда — с лифтом, отца — с сыном, бабушки — с внуком, кошки — с собакой... Описанное у Оруэлла — детский лепет по сравнению с тем, что мы имеем. Каждый мнит себя самым большим патриотом и на этой почве вступает в боевые действия со всеми остальными недопатриотами. Идеологическая работа сделала очень важное дело — привила населению чувства глубочайшей любви к сражающемуся Отечеству, непокобелимого патриотизма, воспитала несгибаемую волю в преодолении трудностей. Но в какой-то момент ситуация вышла из-под контроля. Переборщили маленько...
Так вот, насчет установки. Будет тебе установка, будет. Сейчас готовится указ президента о разгосударствлении патриотизма, но писать об этом пока не надо, подождем читки по радио. Идея такая: органы санитарно-идеологической обработки на местах становятся открытыми акционерными обществами. Надо слить разрозненные и неуправляемые ручейки и струйки дикого, фанатичного, кретинского патриотизма в более крупные, контролируемые и канализировать их в направлении державного, а не провинциально-местечкового патриотизма. В качестве эксперимента указ разрешает создать и несколько частных фирм по внедрению в свихнувшиеся умы старого доброго национал-патриотизма. Эти фирмы будут работать совместно с иностранным капиталом и по методикам буржуазных масс-медиа. Задача одна: остановить вал обезумевших патриотов. Самых буйных и места их гнездования должны выявлять специально выделенные батальоны медицинского спецназа и делать им прививки антипатриотина. Отряд майора Злобина — первый, который получил такое задание. Мы имеем данные о том, что в Прибрежной губернии проявления экстремального патриотизма получили наибольшее развитие. Там хотят оттяпать у Китая исконно русские земли от Амура до Хуанхэ. Ужас! С одной стороны, понятно — они далеко, транспортные тарифы высокие, почта поступает нерегулярно, мутировавшая популяция тигров сожрала весь домашний скот и птицу, мутировавшая популяция управленческих кадров испытывает звериную идеосинкразию к топливно-энергетическому комплексу и профессиональному росту, но ведь люди-то там — нашенские. Будем помогать. Иди и держи язык за зубами...
По дороге в редакцию Сева решил завернуть в местное объединение творческой интеллигенции «Серая стена». Оно размещалось в подвале, естественно, серого, естественно, сталинской постройки высотного дома, по карнизу которого прежде стояли скульптурные изображения грудастых пионерок с кроликами, колхозников с серпами и снопами, летчиков в глазастых шлемах, пограничников с собаками, рыбаков с сетями и моряков с торпедами. Сейчас на их месте были огороженные мешками с песком пулеметные ячейки и ракетные установки противовоздушной обороны.
Сева спустился по провонявшей кошачьей мочой лестнице и толкнул стальную дверь. Внутри было тихо, только шипел в трубках очищенным и согретым воздухом мощный кондиционер. Зеленая с красными полосами ковровая дорожка вела к выкрашенному бронзовой краской трехметровому гипсовому бюсту Александра Фадеева. Выпученными, испепеляющими большевистскими глазами он встречал всяк сюда входившего, отчего слабонервные вздрагивали, а сильнонервные подавали заявление о приеме в творческий союз. Справа от бюста стоял длинный, под зеленым сукном стол с рядами разномастных стульев по обе стороны. Перекладинкой буквы «т» к нему с торца примыкал стол председателя.
Последние полвека эту должность занимал Кузьма Сороконогов, личность неординарная во всех отношениях. Вопреки фамилии ног у него никогда не было — таким мутантом он и уродился. Рука была, но одна, левая. Поэтому и писал он одной левой. Голова у него была — тоже, правда, не совсем такая, как у остальных творческих интеллигентов: строгой кубической формы, наполовину стальная, с мигающей вместо правого глаза красной сигнальной лампочкой и вращающейся антенной на темени. Снизу голову украшала седая толстовская борода. Такую голову Кузьма заполучил взамен прежней, разрушенной почти до основания падением гигантской сосульки, сорвавшейся с карниза серого дома.
Сороконогов служил в объединении не только председателем, а еще и писателем. Его перу принадлежало несколько сотен романов, повестей, пьес, сборников критических статей, мемуаров и монографий, посвященных проблемам писательского труда и творческой интеллигенции в целом. Героями его произведений были простые люди: секретари обкомов и горкомов, заводов и фабрик, колхозов и воинских частей, а также директора военных заводов и фабрик, колхозов и совхозов, командующие армиями и флотами. Тесно общаясь с ними по должности, Кузьма писал их с натуры, как художник буренок на лужке. И выходили они у него поэтому все, как на подбор: статные, кряжистые, деловитые, ответственные, принципиальные, преданные, чуткие друг к другу, не чуравшиеся попеть народные песни и сделать народу ручкой с трибуны. Именно как к маститому писаке и пришел к Сороконогову за советом начинающий писатель Сева Грохот.
Сева слышал о Кузьме много хорошего и поэтому сразу выставил на председателев стол двадцатилитровую канистру гидролизного спирта, сэкономленного на протирке линотипов. Кузьма чутко повел заменившим ему нос детектором запахов, ловко выхватил из-под стола эмалированную кружку, и протянул Севе. Быстро выглотав спирт, председатель вытащил из нагрудного кармана очищенную луковицу и смачно захрустел. Гневное полыхание лампочки несколько смягчилось, и Сева понял, что произвел на хозяина благоприятное впечатление.
— Уважаемый Кузьма Семенович, — приступил он к делу. — Я, понимаете ли, начал писать произведение... Даже не знаю, как назвать жанр — роман не роман, повесть не повесть, скорее повествование... Тема — человек на земле, его жизнь, его память, чувства, мысли...
— Кто главный герой? — железным голосом прогремел динамик на горле Сороконогова.
— Просто человек, мужчина моих примерно лет, одинокий, работник гуманитарного фронта, скромный, незаметный, но с богатым воображением и сложным внутренним миром.
— Это плохо! Герой должен быть на виду — секретарем ЦК, генералом от инфантерии, по крайней мере — бригадиром тракторной бригады. На него должны равняться, брать с него пример и подражать. Неплохо работает на воспитание подрастающего поколения и геройский подвиг: закрывание собственным телом ракетной шахты противника, самосожжение по идейным мотивам, намолот трехсот центнеров зерна с гектара и так далее.
— Я понимаю. Но с чего нужно начинать писать книгу?
— С моего одобрения сюжетного плана и перечня главных действующих лиц с характеристикой на каждого, заверенной секретарем нашего объединения.
— А какие приемы следует использовать, чтобы книга получилась интересной, умной, познавательной, чтобы она заставила людей задуматься над жизнью?..
— Задумываться не надо. Познавательными пусть будут учебники, умными — выступления политических лидеров нации, интересными — русские народные сказки. Книга должна быть полезной и выверенной по генеральному курсу. А художественные приемы известны со времен Льва Николаевича. Это описания русской природы — зимушки-зимы, дуба вековечного, во поле березоньки, речки-быстротечки. Каждое описание что-нибудь да символизирует. Например, зимушка-зима — чистоту и красоту русской души. Дуб — несгибаемый характер умирающего за родину солдата. Речка — быстротекущее время, которое надо прожить так, чтобы товарищам по партии не было за тебя мучительно и больно. Обязательно должен быть образ врага, в борьбе с которым и проявляется во всей своей первобытной красе характер русского человека. Это может быть наполеоновский солдат, немецкий солдат, польский солдат, вообще любой солдат, переступивший священные рубежи Отчизны. Или внутренний враг — шпион, перерожденец, тунеядец, гулящая девка, которые хотят нам нагадить, а главный герой выводит их на чистую воду, то есть ставит к стенке и лично приводит приговор в исполнение. Главная идея любого произведения — хорошее побеждает плохое. Поэтому хорошего должно быть много — много широких проспектов, веселых и радостных лиц, самоотверженных поступков, новостроек, свадеб, посевных компаний. А плохого — мало, но очень пакостного, от которого хочется побыстрее избавиться и жить еще лучше. В принципе, на этом держится вся великая наша литература.
— А поиск своего места в жизни, сомнения, обуревающие героя?
— Это можно. Скажем, призадумался главный герой, как ему половчее план перевыполнить, а тут как бы случайно начинает говорить радио, и диктор зачитывает директиву военполитсовета аккурат по теме его сомнений. Ну а чего место искать, когда есть тарифно-квалификационный справочник и утвержденный минобороны перечень профессий военного времени? Пусть твой герой где-нибудь к концу десятого класса возьмет этот справочник вместе с перечнем, лучше с любимой девушкой на пару, пусть они сядут на берегу речки, под березонькой, почитают, помечтают, испытают первую любовь... Эх, молодежь! Все понял?
— Спасибо, Кузьма Семенович, вы — просто, как отец родной.
— Ну и ладушки. Плесни-ка еще стакашку.
 
 

4

 
 
«Там, откуда приехал мальчик, всегда была зима. Или ему казалось, что зима была всегда. Снег ложился в сентябре и сходил в июне. Пышные, высокие, ослепительно белые, противоестественно огромные сугробы вырастали до окон третьего этажа. Семья жила на втором, и окна к середине зимы уходили под снег. От этого в комнате всегда было темно. У мальчика был свой угол: небольшой письменный стол с книжной полкой. Нишу под столом он застилал отцовской меховой курткой, залезал туда, как в пещеру, ставил между ног лампу с синим жестяным колпаком и читал. Читал все подряд: Жюля Верна, Майн Рида, Бальзака, Фейхтвангера, Золя, Цвейга, Меримэ, Джека Лондона, Чехова, Достоевского, Грина, Гончарова... Полные собрания сочинений, разрозненные их останки, потрепанные книжки из буканики. Начитывался до одури, до рези в глазах, уходя, улетая, уплывая в далекие, неизвестные миры. Он растворялся в прериях и пампасах, бродил по парижским, лондонским, петербургским улицам, качался в тесной каюте одинокого парусника, любил экзотических женщин, пил виски, играл в карты, дрался на ножах, сидел в тюрьме, умирал от голода и жажды — жил фантастической, бурной, невероятно прекрасной жизнью, из которой так не хотелось возвращаться в обставленную казенной мебелью казенную квартиру заполярного гарнизона.
Тяжелые бомбардировщики дивизии, которой командовал отец, прилетали только четыре раза в месяц, неделями вися в воздухе на дозаправке. Они выходили из самолета — двадцать шесть человек в унтах, теплых синих комбинезонах и шлемах. Медленно брели по выстуженной морозом бетонке к поджидавшему их автобусу. Мальчик остро помнил запахи — железа, пластика, пайкового шоколада, керосина, вонючих шерстяных носков и прелого нижнего белья. Еще — колючий, небритый поцелуй отца, взгляд в упор строгих карих глаз. Подарок — пустую пистолетную обойму и горсть стрелянных гильз — настоящий мужской подарок.
Вечером собирались товарищи отца. Много пили, пели песни про сталинских соколов и маршалов, а на следующий день опять с надсадным воем тяжело отрывались от земли, уходили в черно-серое свинцовое небо, унося груз атомных бомб, фотографии жен и детей и не всегда сбывавшуюся надежду на возвращение.
Тоска, непостижимая, мутная, сосущая тоска жила в мальчике без отца. Ее порождали черное, забитое льдом и снегом окно, горсть латунных гильз на ладони, тающий, исчезающий из квартиры запах крепких папирос, вечная, непроглядная, нерассветающая ночь. И другая тоска — по неизвестному, далекому, манящему, начитанному в книгах, возбудивших желания и чувства, томления души и плоти...
В километре от дома лежало под метровым слоем льда озеро с кристальной водой. Из него бежал, извиваясь стремительной стеклянной змеей ручей. Он бежал так быстро, что не успевал замерзнуть даже в самые сильные морозы. Оледеневали только береговые кромки — причудливыми ледяными кружевами. И — осыпаемые брызгами, низко к воде склонившиеся, искрученные ветрами кусты карликовой березы — хрустальные, звонкие, сказочные фонтанчики застывшего в полете ледяного фейерверка...»
Медленный и печальный полет творческой мысли Грохота прервал телефонный зуммер:
— Алё, редакция? Алё! Это я, архангел Гавриил, как и обещал. Сева, ты меня слышишь? Стенографируй. Тут, блин, такая хреновина вырисовывается! В общем, вышли мы, оказывается, на осиное гнездо каких-то непонятно от чего озверевших патриотов. Свили они его в пригородной зоне столицы Прибрежой губернии — в дачах и охотничьих домиках местной партийно-номенклатурной элиты. Помнишь я тебе про лес рассказывал в прошлый раз? Это он такой стал после опыления дефолиантами в целях розыска диверсантов и партизан. Элита, ясное дело, к тому времени уже переехала в более экологически чистые районы, а опустевшие строения со всеми автономными запасами и другим добром достались не боящимся никакой химии фанатикам. Они, суки, хорошо укрепились: заминировали все подступы, огородились забором из колючей проволоки, набросали кругом бетонных колпаков с автоматическими пулеметами — бьют на звук, еще каких-то военных подлостей понаделали. Я же человек мирный, я тебе говорил, в военных делах мало смыслю. Мы тут окопались, поели консерву тунец с шоколадом, запили спиртом, отоспались и сейчас готовимся к атаке. Беда в том, понимаешь, Сева, что убивать-то этих мерзавцев, как выясняется, нельзя. Мы им, оказывается, прививки делать перлись сюда. От патриотизму ихнего. Врубаешься? Страшный сон! Пока — все. Народ пошел колпаки подрывать, а я на видео это дело поснимаю. Чао, бамбино!
— Там кто-то возится возле забора, — сказала Лютня. — Какие-то люди в камуфляже... Интересно, кто это может быть?
— Да кто угодно, — ответил Грех. — В стране, где свою службу охраны имеет даже мастерская по ремонту зябликов, это может быть кто угодно. Камуфляж и автомат — наша национальная одежда.
Грех лежал на роскошном мягком диване белой кожи и изучал рисунок трещин на потолке. Лютня сидела с ногами в кресле у окна и читала томик Кастанеды.
— Что нам делать? — спросила Лютня. — Я не хочу, чтобы меня изнасиловала рота солдатни.
— А зачем им тебя насиловать? Может, они здесь грибы собирают. Может, им вздумалось, как козлику, в лес погуляти — и на тебе: стоит терем-теремок, не низок, не высок. Интересно же поглядеть, кто-кто в теремочке живет. Поглядят и уйдут.
— Это ерунда. В такой лес можно прийти только с определенной целью.
— И эта цель, разумеется, непреодолимое желание изнасиловать Лютню.
— Фу, какой ты грубый и нечуткий, Грех. Я даже не уверена, что ты вступишься за мою честь.
— Твоя честь — достояние истории. Ты же сама рассказывала, через сколько рук прошла.
— Но от этого моя честь ничуть не пострадала. Женщина по определению — музыка, песня любви, радости и счастья. Ты согласен?
— Я не знаю, Лютня. То ли музыка любви, то ли наказание Господне... Все зависит от ситуации и точки зрения.
— Мне не нравится твое настроение. Откуда такой упадок положительных эмоций? Давай вступим с солдатами в переговоры, объясним, что мы беженцы из ниоткуда в никуда...
— Ага, они нам поверят и еще дадут денег на дорогу.
— Но мы же никому ничего плохого не сделали!
— Ты так думаешь? — приподнялся на локте Грех.
— Конечно. Почему я должна думать иначе? Сижу себе, книжку читаю, не шалю, никого не трогаю.
— А до этого? Скольким ты жизнь разбила. Скольких приручила и бросила.
— Это так получалось. А с начала всем им со мной было очень хорошо.
— Неправильно говоришь! Женщина виновна по определению. Поэтому никакое наказание для нее не будет чрезмерным.
— О, жестокий! И зачем я только с тобой связалась!
— Потому что я — Грех. А женщина — опять же по определению — греховна. Греховна изначально, извечно, неизбывно. Она, можно сказать, абсолютное воплощение греховности.
— А кто тогда ты?
— Я — Грех, и этим все сказано.
— Ничего этим не сказано. Грех не абстракция, которой ты хочешь казаться, чтобы не нести ни за что ответственности. Грех всегда конкретен.
— Остынь, Лютня, куда тебя понесло! Ты же знаешь, что Грех — моя кличка, что я беглый каторжник...
— Вот ты всегда так! Как только мы подходим к сути, ты напяливаешь очередную маску и прячешься под ней.
— Я просто смертельно устал. Устал весь, насквозь. Ткни меня пальцем — брызнет усталость. Мне даже лежать тяжело — так я устал.
— Грех, но что же нам делать? Сейчас сюда ворвутся вооруженные люди. Что у них на уме, неизвестно.
— Чего нам бояться? Мы — музыка греха, или грех музыки, то есть никто. Пришли из ниоткуда. Идем в никуда. Мы сорванные ветром листья. Облака в небе. Плеск ручья. Лунный свет. Мы есть и нас нет.
— Знаешь, что я придумала? Давай их накажем. Пусть они узнают, что такое слезы счастья...
— А ты молодец, Лютня! Я бы ни за что не догадался.
Грех встал, подошел к ней, отнес на руках к дивану и стал медленно раздевать...
— И вот, Сева, представляешь, — рассказывал по возвращении с задания Гавриил Непомнящий непосредственному начальнику. Они сидели в своем окопе на третьем этаже редакционного здания, пили пиво «Боцман» с сушеным кальмаром, Гаврюша говорил, а Сева слушал с колотившимся от волнения сердцем. — Ребята заложили фугасы под все колпаки, колья с колючкой и прочую гадость. Майор взялся за ручку взрывмашины. Я снимаю, ловлю кадр и вдруг... Музыка! Ты вообрази только — в мертвом, испохабленном лесу, в сероводородной вони, посреди всей этой грязной, мерзостной войны начинают петь ангелы. Я никогда их раньше не слышал, но сразу понял — ангелы. Какие-то нежные струны — неземные, ей-Богу! Колокольчики — хрустальные, золотые, цветочные, дьявол меня съешь! Сначала тихо, словно пробуя, настраиваясь, но уже так, что у меня глазам горячо стало. Оглядываюсь вокруг — откуда музыка?! И вижу: сидит наш майор, зверюга наш, убийца с лицензией и сертификатом качества, рука еще держит ручку взрывмашины, а по располосованным маскгримом зелено-коричневым щекам текут чистые, светлые слезы. Я подумал, что умер, и Господь по доброте своей пригрел меня в раю. Но как в раю очутился майор?! А музыка вырастает, душу мою, как швабру пеньковую, по ниточкам перебирает, чистит, умывает, в косички заплетает, бантиками украшает, колокольчиками, незабудками и васильками. Я реву уже, как изюбр во время гона. И майор рыдает, и вся братва наша, спецназ долбаный, суперэлита, ровно девочки-целочки слезами просто обливается. Я такого кошмара никогда не видел. Но то, что это кошмар, я сейчас понимаю. А тогда я возлюбил их всех до единого такой нестерпимой, радостной, счастливой любовью, что бросился майору на шею, остальные тоже — ружья побросали, обнимаются, целуются, плачут, смеются. А музыка-то, Господи помилуй, все растет, переполняет меня, распирает. Она уже не ласка души, а просто какой-то душевный оргазм. Ты не поверишь, но я на самом деле кончил. Не в физиологическом смысле, а по переживаниям, по ощущению. И все. Как появилась эта музыка ниоткуда, так в никуда и исчезла. Мы стоим, словно обделавшиеся. Рожи зареванные, носами хлюпаем, глаз друг на друга поднять не можем, кто мы и что здесь делаем, не понимаем. Собрались кое-как и пошкандыбали обратным курсом.
— Что же это было, Гаврюха? — спросил Сева севшим голосом. — Должно же быть какое-то объяснение?
— У меня одно объяснение: мутация зашла слишком далеко. Все, понимаешь, абсолютно все в природе превратилось хрен знает во что. Я допускаю вероятность существования какой-нибудь экстремально чистой акустической зоны как раз там, где ей быть как бы и не положено. Но по закону контраста она есть. Я предполагаю, что эта зона аккумулирует в себя все то последнее человеческое, что еще на земле сохранилось, и разряжается таким вот акустическим эффектом при появлении тех, кого она держит за людей — чтобы помочь им спастись.
— Это ненаучно.
— Найди лучшее объяснение. Мне мое очень нравится, я даже статью тебе накарябаю под заголовком «Нам зона жить и любить помогает».
— Не надо статью, Гаврюша. Лучше как-нибудь своди меня туда...
 
 

5

 
 
Рассказ потряс Севу. У него засосало под ложечкой от желания услышать ангельскую музыку. И потом каким-нибудь образом обыграть это в своем повествовании. Ах, это подлое повествование! Все, что он пока написал, было целиком взято из его собственной жизни, из детский воспоминаний. Сконструировать вымышленный мир так, чтобы он превратился в реальный, никак не удавалось. Даже нулевым циклом еще и не пахло. Не говоря уж о фундаменте. А окружающая жизнь, от которой он хотел спрятаться в своем повествовании, подбрасывала сюжеты, каких он не мог придумать при всем желании. Так что есть вымысел, думал Сева? Можно ли придумать то, чего не существует? Все эти как бы научные фантасты Верн, Лем, Беляев, Стругацкие, Кларк, Бредбери — несть им числа, что они придумали, кроме собственных страхов и надежд?
Это же просто — озарила Севу догадка. Жизнь создана сразу и вся, со всем, что в ней было, есть и будет: с войнами, научными открытиями, космическими полетами. Человечество — крохотный паучок, ползущий вверх по необъятному и бесконечному Древу Жизни и с восторгом неофита открывающий для себя очередной микроскопический его участок. Чтобы не так скучно и не так медленно было жить, чтобы запутавшемуся в борьбе с самим собой человеку время от времени приоткрывалась перспектива, Творец изредка дает возможность какому-нибудь провидцу предсказать будущее, которое на деле-то уже есть и терпеливо дожидается, пока до него доползет паучок. Поэтому не надо ничего придумывать, не надо воображать себя мини-творцом, изобретателем рецептов счастья. Надо брать эту, вот именно эту, которая клокочет вокруг адским котлом, жизнь, нарезать крупными ломтями и хавать, жрать, давиться, захлебываться ее соком, жаром, мясом, кровью, любовью, ненавистью, болью. А еще лучше брать себя, засовывать в мясорубку работы, самому крутить ручку этой мясорубки, орать от боли, но продолжать крутить, формовать из полученного фарша котлетки и печь их на огне творческого воображения, и — пожалуйте кушать новое художественное произведение неизвестного миру автора.
Сам додумавшись до этого, или решив, что додумался сам, а не прочитал где-то у кого-то когда-то, Сева раскрыл «ноутбук» и застучал по клавишам:
«Девочку звали Маша. Ей было восемнадцать лет. Мальчик из предыдущих частей повествования уже вырос и превратился в молодого смазливого человека с ухватками провинциального и, естественно, непризнанного гения (а с какой стати его признавать?), очень озабоченного своим успехом у женщин. Назовем этого гения Фердинандом. Познакомился Фердинанд с Машей в том самом маленьком южном городке, куда много лет назад перебрался с мамой и где впервые отведал блюдо под названием окрошка. Место действия обозначено. Теперь обозначим время — июль. Ну и приступим собственно к действию. Июль — это значит каникулы. Маша с друзьями приехала в южный город отдохнуть после напряженной учебы на первом курсе столичного университета. Итак, вечер, звезды с кулак, волнующие запахи, негромкая музыка, ресторанные столики под цветастыми зонтиками, на столах свечи. К сидящему в одиночестве Фердинаду подсаживаются парень и две девушки. Они знакомятся, быстро находят общий язык, начинают болтать, смеяться, пьют глиняными кружками молодую изабеллу, танцуют.
Фердинанду определенно нравится подружка Маши — Светочка. Она высокая, стройная, светловолосая, короткое платье открывает красивые длинные ноги. В общем, она ему нравится, но, к сожалению, Светочка — девушка Сережи. А Маша — ничья девушка, но она Фердинанду не нравится: низкая, в мешковатых белых джинсах, какой-то аляповатой сиренево-розовой блузке, на лбу прыщики, нос курносый, волосы несвежие, коричнево-рыжие, явно крашеные. Решив, что Маша пристроена наилучшим образом, Светочка с Сережей убегают трахаться под сень пальм, а Фердинанд остается наедине с некрасивой Машей. Она вообще-то не дура, к тому же потомственная москвичка, много знает, интересно рассказывает. Но ничуть не возбуждает Фердинанда, которому тоже хочется трахаться. Ему бы, по-хорошему, под вежливым предлогом уйти — кто ему эта Маша? На кой она ему, когда столичных и прочих студенток в городке пруд пруди и они толпой прибегут к такому красавчику, как Фердинанд, только свистни? Но Фердинанд по-хорошему не умеет и не любит. Он пускает в ход все свое обаяние, распускает перед Машей павлиний хвост, стараясь вызвать в ней чувство любви к себе, а, вызвав, отказать на фиг по причине ее некрасивости — пусть помучается. Вот такой он мелкий пакостник, этот Фердинанд. А Маша не влюбляется. Она пребывает в состоянии познания мира, точнее в той его стадии, когда духовное превалирует над чувственным. А если еще точнее, то Маша недавно открыла для себя сюрреалистов, заторчала от них, обалдела и ни о чем другом думать и говорить не может.
— Это фантастика, Фердинанд! — восклицает она. — Почему случайные, разрозненные фрагменты реальности, обрывки сновидений, какие-то шприцы, женские груди, тигры, распятие, клоунский колпак, как будто произвольно, по странной прихоти автора собранные на холсте, вдруг оказываются глубже, сильнее, пронзительнее самой реальности? Почему они приобретают новый смысл, вроде бы неочевидно вытекающий из характера и предназначения изображенных предметов? Что в нашем сознании устанавливает новые связи между ними? Как обретает смысл бессмысленное? Мне становится зябко от мысли, что я ничего не знаю, ничего не понимаю. Я чувствую себя жалкой, ничтожной пылинкой, которой не под силу разобраться в причинах даже собственных переживаний и процессов, происходящих в собственном сознании. Все устроено так сложно и мудро, так непостижимо целостно, все исполненно точного значения, насущной необходимости, а я не могу охватить, осознать, осмыслить и самой незначительной малости. Коварный испанец Дали просто взболтал меня, как бутылку с водой, и со дна поднялась муть, в которой я потеряла все ориентиры. Как все просто было раньше, в школе. Этот герой — положительный, этот — отрицательный, добро побеждает зло, человек есть мера всех вещей. Понятны были «Над вечным покоем» и «Утро в сосновом бору«, Пьер Безухов и Наташа Ростова, Кабаниха и Катерина, Чичиков и Обломов. Я жила в мире реальных, доступных пониманию вещей, предметов, образов. Поступки следовали из характеров. Утро наступало вслед за ночью. Раскольников убивал старуху процентщицу из кудреватых, но все же объяснимых мотивов и мучился раскаянием тоже вроде бы ясно почему. А сейчас все смешалось в моей бедной голове. Мне приоткрылся какой-то неизвестный доселе мир, где действуют свои законы, свои причинно-следственные связи. Он манит меня, как бездна, очаровывает и пугает. Я стою перед ним потерянная и беспомощная, очень хочу, нет — жажду его понять, но чего-то не хватает — ума, воли, образования, души? Тебе знакомо это состояние, Фердинанд? Ты понимаешь меня?
А Фердинанд в ходе ее пылкого монолога со злой тоской думает, как он вляпался с этой Машей. Он ощупывает глазами ее тело, пытаясь разыскать под одеждой некие соблазны, способные возбудить его и послужить компенсацией за бесполезно уходящее время. Ему скучно слушать, скучно видеть, скучно сидеть, скучно пить вино. Его томит примитивная, жадная, нерассуждающая и требовательная плоть. Он находится в той, мужской стадии познания мира, когда чувственное не только превалирует над духовным, но само является едва ли не единственным источником этого духовного, продуцирует его и формообразует.
— Маша, — с чувством, проникновенно говорит Фердинанд, — мне это не только близко и понятно, я сам испытываю те же духовные муки и искания. Больше тебе скажу, я догадываюсь о причинах этих мук. Они лежат в плоскости чувственного, подсознательного, пограничного между нормой и психической патологией. Мы мало знаем прежде всего о самих себе. Мы испорчены дебильным образованием для дебилов. Нас никто не учил мыслить самостоятельно. Нам запихивали в рот разжеванную вставными челюстями маразматиков бумажную кашу прописных истин. Нас держали в стороне от религии, философии, психологии, социологии. Мы — выпиленные лобзиком из фанеры и раскрашенные фломастерами фигурки счастливого детства. Нам остается утешаться только тем, что природная, самозащитная функция мозга таких придурков, как ты и я, еще сохранила способность задавать себе вопросы, ответов на которые нет. Это чудо, что мы с тобой встретились...
Говоря, Фердинанд гипнотизирует Машу лазерными лучами горящих вожделением глаз. Маша с большим волнением слушает Фердинанда и машинально хлопает одну кружку изабеллы за другой. И к моменту, когда Фердинанд решает от разговоров на высокие материи плавно перейти на животрепещущую в его штанах проблему сексуальных контактов молодежи, замечает, что собеседница лыка не вяжет. Он видит, как Маша неуверенной рукой пытается поставить на стол пустую кружку, но промахивается и ставит ее на воздух. Кружка падает и разбивается. Маша удивленно смотрит на черепки, вздрагивает и выбрасывает из себя мощный рубиновый фонтан изабеллы. Рвотные судороги продолжаются минут пять. Скандал первостатейный! Все смотрят на них, раздаются оскорбляющие фердинандово самолюбие смешки, появившийся официант развивает бестактную мысль о нажравшихся, как свиньи. Фердинанд затыкает ему пасть несколькими крупными купюрами, хватает Машу подмышку и волоком утаскивает в темную аллею.
Маша мычит, икает, грозно качает пальцем проносящимся мимо кипарисам. Хорошо, что Светочка с Сережей перед уходом пригласили Фердинанда назавтра в гости и назвали адрес. Фердинанд в бешенстве, с Машей подмышкой, врывается в хозяйственную пристройку, где остановились москвичи, включает свет и бросает начинающую алкоголичку на топчан. Он так зол, так зол, что забывает о пакостном плане влюбить Машу в себя и отказать ей с высокомерным недоумением: ты это о чем, детка? С твоей-то внешностью? Нет, месть должна совершиться немедленно! И Фердинанд грубо разрывает на Маше блузку. Она инстинктивно закрывает грудь, упрятанную под лифчик, а Фердинанду только того и надо. Он начинает стягивать с нее брюки, но Маша мертвой хваткой вцепляется в пояс. Фердинанд срывает с нее лифчик и видит ослепительно белые на фоне загорелой кожи и на удивление приятной формы и величины груди. Маша одной рукой прикрывает их, другой же продолжает удерживать пояс штанов, да еще подгибает ноги. Фердинанд пытается разогнуть их, Маша не дает.
— За что ты тут сражаешься, стерва?! — орет Фердинанд. — Что ты там такое, дрянь, прячешь! И отвешивает пьяной авангардистке несколько увесистых оплеух. Машина голова, как тряпичная, болтается по подушке, на щеках распускаются красные отпечатки пятерней, но штанов она не отдает. Борьба длится примерно с полчаса. Фердинанд устал, взмок, ярость его и обида за нелепость происходящего не знают предела. Он сбрасывает с себя одежду и, собрав остатки сил, одолевает Машу. Оставшись без ничего, она словно утрачивает интерес к дальнейшему и начисто вырубается.
Вот он сладкий миг торжества реального мужества над бледной немощью сюрреализма! Фердинанд раздвигает Маше ноги и встает на колени между ними. Его орудие возмездия дрожит от нетерпения покарать строптивицу. Фердинанд не спешит. Он закуривает, стряхивая пепел в выемку машиного пупа, взглядом палача оглядывает жертву и с глубоким внутренним удовлетворением отмечает, что голая Маша значительно интересней Маши, одетой в белый мешок. Если ей еще лицо полотенцем закрыть, то совсем красотка получится. Он намеревается вволю попользоваться доставшимся в бою трофеем. Он большим и указательным пальцами правой руки раздвигает Маше нижние губы, пытается войти и почему-то не может. Он елозит, слюнявит пальцы, смазывает головку, опять пытается войти в это стукнутое Сальвадором и изабеллой тело, опять упирается во что-то упругое и вдруг начинает слабо догадываться. Он осторожно, мизинцем, исследует свою догадку и...
— Маша, за что? — с отчаянием говорит он, оказавшись перед мучительным нравственно-физиологическим выбором...»
 
 

6

 
 
Сева отодвинул «ноутбук«, вскочил и нервно заходил по окопу. Он не знал, что сделает в сложившейся ситуации Фердинанд. Он попытался представить на его месте себя, но это не удавалось, потому что в подобной ситуации Севе бывать не приходилось. Приходилось исходить из понимания образа героя. С одной стороны, по логике характера Фердинанда — циника, сластолюбца, пофигиста — он должен был сполна насладиться машиной беспомощностью. Это какой же кайф, думал Сева за Фердинанда! Вот она, награда за все безобразия и свинства, проявленные Машей. Пудрила, понимаешь, мужику мозги своим сумасшедшим испанцем, нажралась, как зюзя, дралась, все руки исцарапала. Но в итоге наступил момент истины — целочка. Никто не преступал ее священных врат, никто! Сева почувствовал, как у него меж лопатками забегали мурашки libido sexualis. В чем же тут фокус? Откуда при встрече с нетронутым возникает эта нервная тряска, этот приступ похотливой гордыни? Быть у Маши первым и потому единственным навсегда мужчиной — что в том особенного? Почему вообще эта хлипкая пленочка имеет столь преувеличенное значение? Зачем создала ее природа, такая рациональная во всем, такая разумная и дотошная, не допускающая промахов, отсекающая все лишнее, функционально бесполезное? Никакого физиологически оправданного назначения эта пленочка не имеет. Ее биологическая ценность равна нулю. Неужели только для того, чтобы служить вещественным доказательством женской непорочности, целомудренности, чистоты. Но это же бред! Был кто-то у женщины до тебя или нет — разве это меняет что-то в ее человеческой сути, в детородной функции? Или все же меняет? И не только физиологически, но и психологически? Целомудрие, непорочность — категории скорее нравственные, оценочные, принадлежащие людям. Заяц переживает за порочность или непорочность зайчихи, когда шкворит ее под кустом? Волк? Обезьяна? Крокодил? Чего ж человек так дергается, вывешивает простыни с красными пятнами, за волосы таскает, дегтем ворота мажет, если пятен нет? Зачем природе было думать о такой дребедени? Ее забота — создание работоспособных детородных органов — и все. Ужель и о нравственности нашей она позаботилась? Но это не ее сфера. Нравственность или то, что под ней подразумевается, — суть условности, придуманные людьми. Но со временем все меняется. Безнравственное вчера сегодня уже вполне допустимо. Над нравственным сегодня вволю посмеются потомки.
Непонятно, размышлял Сева. Не-по-нят-но. Но раз есть, значит так надо и именно для доказательства непорочности. Есть у тебя пленочка — значит ты вся из себя чистая, и я буду тебя любить изо всех своих сил. Нету — извини, подруга, нам с тобой не по пути. Так, что ли? Чушь! Чушь! И еще три раза чушь! Лучше вернутся к Фердинанду.
Вот он стоит на коленях перед Машей, готовый и очень сильно стремящийся войти в нее, но не входит. Почему-то он сказал: «За что, Маша?» Ему бы возрадоваться — ура-а! я первый! И растрахать ее целомудрие вдребезги, упиваясь сладострастием, умноженным на самодовольство и собственную богоизбранность. Ведь он же такой. Ему по фигу, что она о нем будет думать, как к нему будет относиться. В кои веки нарваться на нетронутую девочку и не прокомпостировать ее — да он себе никогда этого не простит, я же этого мерзавца знаю. А он притормозил, блин! Чего ж ты притормозил, скотина? Совесть проснулась? Страшно стало? Нет у тебя ни совести, ни стыда, ни страха перед последствиями. Да и какие последствия? Она лежит никакая, делай с ней, что хочешь. Что же ты медлишь? А ну, давай, лезь в нее быстрее!
Но Фердинанду было начихать на севины выдумки о нем. Он остановился от неожиданности. Ему почему-то в голову не приходило, что Маша может оказаться девочкой. Во-первых, во время войны это стало редкостью большей, чем донорская кровь. А, во-вторых, он так был занят борьбой с ней, что не подумал, что исключительно вот это она и отстаивает с отчаянностью обреченной, даже находясь в беспамятстве. Значит, для нее это важно. А Фердинанду важно было совсем другое. Его занимало то, как он в этой ситуации выглядит.
Хорошо, говорил он себе. Допустим, сейчас мы испортим ей праздник девичества. Она просыпается утром в тяжелом похмелье, вместе с болью в голове чувствует боль между ног, видит кровь, ощупывает себя, все понимает и... Что — и? Она же ничего не помнит! Она понимает, что произошло непоправимое — это не дырку в чулке заштопать, хотя некоторые умудряются восстанавливаться по десятку раз. Но как это произошло, а главное — с кем, она не помнит. У нее в памяти провал от момента разговора со мной в ресторане до ужасного пробуждения. Она может, естественно, предположить, что это я, Фердинанд, лишил ее непорочности, но точно и достоверно быть в этом убежденной она не может — ни хрена не помнит. А вдруг ее трахнул Сережа? Накувыркался со Светочкой, зашел к Маше, видит, что она лежит голенькая и даже «ме» сказать не в состоянии, и — распишитесь в получении, все равно никто ничего не узнает. Или хозяин с ночного дежурства шел, глянул в окошко — батюшки мои: гостья-то вон как себя предлагает, полностью готова к употреблению. Не извольте беспокоиться — употребим за милую душу. Да кто угодно мог бы это сделать. А я, я, единственный и неповторимый, который на самом деле так аккуратно, бережно, щадя, все это и совершил, останусь для нее за закрытым занавесом, этаким мистером Х. Она никогда не вспомнит меня с благодарностью или ненавистью. Она будет ненавидеть нечто бестелесное, не имеющее лица, голоса, запаха. Не напейся она, как скотина, я бы с вероятностью в семьдесят процентов уломал ее, уговорил дать мне по доброй воле. И это был бы действительно кайф. А в чем кайф сейчас? В чем сладость первопроходца, проторителя нехоженных троп, если подвиг есть, а имени у подвига нет? Остров Врангеля, земля Франца Иосифа, пролив Лаперуза далеко не то же самое, что остров X, земля Y и пролив Z. С таким же результатом и удовольствием я могу трахнуть дырку в заборе. Эх, Маша, твои слабые на пьянку мозги лишили меня шанса войти в историю твоей жизни в качестве первого мужчины. Прощай навсегда.
Фердинанд вздохнул, оделся, вышел в сад. Под стеной пристройки источали ночной аромат красные розы. Он собрал в ладонь лепестки трех цветков, вернулся в комнату и осыпал ими Машины бедра, живот и то проклятое место, вокруг которого вращается мироздание.
 
 

7

 
 
— Где ты был? Там, где поют соловьи? — Лютня, в утреннем белом халате, со свежим после умывания лицом, стоя перед зеркалом, расчесывала длинные льняные волосы.
— Да, я поменял им батарейки и целый час, наверное, наслаждался руладами, свистом и щелканьем наших лесных друзей, — ответил Грех.
— Я хочу в театр, на оперу «Евгений Онегин», на концерт Елены Камбуровой, в ночной клуб, в ресторан китайской кухни «Чайна-таун» и на выставку художников суперпримитивистов, — ни с того ни с сего заявила Лютня. — Мне надоело наше затворничество. Все книги, которые здесь были, перечитала, все фильмы посмотрела, все разговоры мы с тобой переговорили. Грех, отвези меня в город!
— Там уже двести лет чрезвычайное положение и коменданский час. Культурная и духовная жизнь угасла. Идет нескончаемая война серого с красно-коричневым. Город мертвее этого леса.
— Но люди-то остались! — стояла на своем Лютня. — Молодые и пожилые, умные и глупые, честные и лживые, мужчины и женщины. Мне хочется их увидеть, заглянуть им в глаза, услышать их смех. Я — существо общественное. Я расстраиваюсь без встреч, новых знакомств, чувств, ощущений. Мы кого-нибудь обязательно найдем — интересного собеседника, искусного музыканта, ищущего себя поэта. Да и тебе довольно грешить со мной одной. Тебе, я знаю, тоже нужен простор для проявления твоих темных инстинктоф и пороков.
— Мне и с тобой неплохо, Лютня. Ты достаточно разнообразный человек, волнующая меня женщина с забавным чувством юмора и милыми причудами.
— Вот и выполни мою причуду. А то я буду кукситься и капризничать, играть тебе только белорусский народный танец «Крыжачок» и готовить один змеиный супчик.
— Ну, хорошо. Ты пользуешься моей беспринципностью и неистребимым желанием потакать чужим слабостям. Собирайся, а я пойду прогрею мотор вездехода...
Фердинанд знал Севу столько же, сколько и себя. Он знал его насквозь, до донышка, чего не мог сказать о себе. В себе он хорошо знал только дымящееся, с черной водой лептоновое озеро — хранилище полной информации о нем самом. Но купаться в этом озере, а тем более пить из него воду опасался. Мы мало знаем прежде всего самих себя, сказал он Маше. И мог бы добавить: нет ничего страшнее этого знания. Иногда по ночам Фердинанд стоял на берегу своего лептонового озера — на мелких острых черных камнях, скрестив на груди руки, испытывая страстное желание войти в него, но непреодолимый страх узнать о себе всю правду парализовывал его. Вот Сева — другое дело. В нем не было ничего тайного, страшного, непонятного. Наивный, простодушный, доверчивый мальчик, мечтатель и фантазер. Несмотря на бред протекавшей вокруг и сквозь него жизни, он продолжал верить в какие-то идеалы добра, в торжество разума, в светлую любовь, в предназначение человека служить людям и продвигать прогресс. Тоже мне, Ленский нашелся. Взялся, бедняга, книгу писать, не понимая того, что писательство — не талант, не призвание, не потребность даже, а наркотический сон наяву. Нельзя придумать того, чего нет — до этого он догадался. Но и то, что есть, — тоже всего лишь отражение в кривом зеркале твоего представления об этом. Можно ли доверять носу с аденоидами, близоруким глазам, заткнутыми серными пробками ушам, дрожащим с похмелья пальцам, не умеющему говорить ничего, кроме лжи и похабства, языку?
А разум твой, Сева? Это же большая мусорная куча, в которую свалены обноски чужих мыслей и идей, обрывки обкусанных хрестоматий, выпотрошенные консервные банки глумливых воспоминаний, обломки разочарований, целлулоидные, с оторванными головами уродцы детских страхов, облитые красным соусом обид жалкие картонные коробки с хламом несбывшихся надежд. Вот я, Фердинанд, мог бы написать такую книгу, о которой мечтаешь ты. Но я ее писать не буду, потому что давно известно: «мысль изреченная есть ложь». Зачем же множить количество лжи, от которой и без того дышать нечем? Особенно смешно твое описание меня. Как ты забегал, когда дописал до слов «За что, Маша?»! Я тебе ничем помочь не могу. Попробуй, Сева, зайти в свое лептоновое озеро, о существовании которого ты не подозреваешь. Я знаю, что или кого ты там обнаружишь. Но тебе лучше об этом ничего не знать. Сочиняй свою «правду жизни» дальше. Ты будешь обливаться над вымыслом слезами, а я от души повеселюсь.
 
 

8

 
 
Лютня чутким музыкальным женским сердцем правильно понимала текущий момент. Несмотря на внешний хаос, культурно-идеологический разброд и шатания в массах, нехватку очевидного и переизбыток невероятного, жизнь продолжалась, потому что аборты и самоубийства были запрещены, а окопная война пожирала все же меньше людей, чем их производили военные инкубаторы и самодеятельные роженицы. И хотя понятия тыла и фронта давно уже утратили первоначальное значение, оставались города менее фронтовые и более тыловые. Линия фронта могла проходить через центральную улицу или сердца экстремальных патриотов, а город считался тыловым по той простой причине, что так решили в военполитсовете, отменяя городу фронтовые привилегии в целях экономии средств. Вот в таком по всем признакам фронтовом, но юридически далеком тыловом городе жил и служил Родине Сева Грохот.
Комендантский час здесь был именно часом — с трех до четырех раннего утра или поздней ночи, в течение которого военизированным бандформированиям разрешалось беспрепятственно грабить, убивать и насиловать. В остальное время они могли грабить, убивать и насиловать только с разрешения местных властей, при наличии свидетельства о государственной регистрации, лицензии и справки об уплате налога на бандитскую прибыль. Такая постановка вопроса давала возможность городским властям иметь постоянный и стабильный источник пополнения муниципального бюджета и вовремя выплачивать зарплату себе и членам своих семей.
Экономика города тоже, естественно, строилась на принципах военного капитализма: разрешались любые виды деятельности, запрещенные законом, а разрешенные карались по всей строгости трудного для страны времени. Запрещались спекуляция в любых размерах, платные сексуальные услуги, рэкет, воровство, фальшивоминетчество, торговля несертифицированным товаром, самогоноварение, изготовление оружия и наркотиков, но как раз в силу запрета эти виды деятельности были наиболее развиты и высокодоходны. Разрешались образование, медицинское обслуживание, ремонт судов, производство товаров народного потребления, социальное обеспечение и попечение, но как раз в силу разрешения эти виды деятельности пребывали в полном развале и хроническом недофинансировании.
Население города приметно делилось на две неравные имущественные категории: меньшую составляли те, кто заколачивал бешеные барыши на разрешенных запретом видах деятельности, остальные влачили жалкое существование из-за отсутствия финансирования запрещенных разрешением видах деятельности. Первые ездили на роскошных «Кадиллаках» и «Мерседесах», имели лоснящиеся жирные хари и меняли квартиры вместе с обстановкой четыре раза в год (зимой, весной, летом и осенью). Вторые ходили пешком, спотыкаясь и падая на каждом шагу от голода и холода, дрались с собаками у мусорных ящиков за гнилую куриную косточку и на каждом углу шептали друг другу синими губами: «Подайте, Христа ради...»
Война, по мнению Севы, шла на убыль, а жизнь людей просто шла себе, куда глаза глядят. Сева с пытливым писательским любопытством вглядывался в эту обворожительно отвратительную жизнь, не завидуя богатым и делясь с бедными последним пакетиком с сухими водорослями. Напряженная работа по освещению происходящего за пределами человеческого понимания отнимала почти всего его время. Когда удавалось выкроить свободную минутку, он открывал крышку «ноутбука» и принимался творить повествование, которое ползло вперед с великими муками, словно на квадратных колесах, с перебитым позвоночником, затянутыми туманом глазами и не проторенным дерзновенным авторским воображением сюжетным траком, а таежной глухоманью. Писалось не просто трудно. Писалось мучительно, кроваво, гнойно. В очередной раз сидя в тяжелом отупении перед неподъемным творческим материалом, Сева стучал:
«Мне нравится слово «кариатида». Мне нравится слово «Лабрадор». Мне нравится слово «проталина». Мне нравятся слова, в которых звуки перекатываются, как речные камешки — чисто, звонко, весело, ласково. Я люблю запах нагретой солнцем листвы. Я люблю игру света с цветом на закате. Я люблю вкус лесной земляники. Я нахожу в себе душевный отклик на все настоящее, естественное, искреннее, не заляпанное грязью, не захватанное сальными руками, не истертое и не опошленное долгим употреблением. Мне катастрофически не хватает того, что я люблю. Во мне дует холодный сквозняк этой нехватки, выстуживая последние теплые уголки души. Я одинок. Среди тех, кого я знаю, некому рассказать о своих переживаниях. Очевидно, и сам я малоинтересен отчаянно борющимся за выживание или куражливо наслаждающимся своей победой в этой борьбе — с моими на век отставшими представлениями о хорошо и плохо, можно и нельзя, правильно и неправильно, честно и нечестно, порядочно и непорядочно. Но одиночество не тяготит. Я привык к нему, как привыкают к скромному холостяцкому уюту, к знакомым вещам, расставленным в нужном порядке и годами не сдвигаемым с места посторонними; как привыкают к удобной, разношенной обуви, к старой кошке и к пушистому, хотя и вытертому уже кое-где пледу.
Я нахожусь среди людей своей телесной оболочкой, но сам я, мои мысли, чувства, надежды, мечты, мои радость и печаль, мое скупое счастье и щедрая невзгода, упрятаны от чужого недоброго глаза, схоронены в тайниках души, и никто, кроме меня, не знает, какой я на самом деле. Вот Фердинанд воображает, что знает меня до донышка, насквозь. Да, он видит, что я робок, суеверен, простодушен, доверчив, что я мечтатель и фантазер, что меня легко обидеть и купить на добром слове. Но он не видит железной воли, с которой я держу себя в руках, не давая тоске и безверию взять надо мной верх. Он не видит лавы страстей, кипящей во мне под каменной оболочкой спокойствия и сдержанности. Он не верит в мою книгу, считая, что только такой демон и сексуальный наркоман, как он, может прозреть правду жизни. Но я пишу ее не Фердинанду, и даже не себе. Мне не нужны наставники — оскопители творчества типа Кузьмы Сороконогова, потому что я пишу не для него. Моя книга — это дерево, даже еще не дерево, а крохотный росток, который я поливаю своими потом и слезами, вытягиваю из небытия, из безвременья туда, где светит солнце, растет земляника, перекатывает камушки-слова прозрачный ручей и где живет человек, которого это выросшее дерево сможет порадовать запахом нагретой солнцем листвы и укрыть от зноя прохладной тенью. Я — был, хочу я сказать этому человеку. Я не пыль, не сор под ногами, не грязь под ногтями. Я дышал, мыслил, верил — жил! И пусть мне вечным памятником будет не построенный в боях капитализм, а книга-дерево — зеркало моей души, зеленая крона моих мыслей, теплый ствол моего ушедшего в землю тела. Я знаю, Фердинанд, или Репа, или Сороконогов скажут, что я банален, что все это уже было, и от корявых, не дающих полезных плодов и съедобных ягод вечнозеленых памятников чьего-то графоманского усердия нормальному человеку ступить некуда. Но к тому времени, когда настанет пора судить, никого из нас на свете не будет, и только Бог устами праведников простит заблуждавшихся и вознаградит веривших...«
Зачем он обо мне так — «оскопитель», подумал Кузьма Семенович. Я ему по-доброму, по-отечески рассказал все, что знаю сам о творчестве, поделился богатым жизненным опытом, а он — «оскопитель». Да тебя бы так оскопить, как меня жизнь оскопила, не дай Бог, конечно! Мудрила!
Ну-ну, идеалист занюханный, подумал Фердинанд. Пиши, я разве против. Только кому на хрен твоя писанина нужна. Отберут у тебя завтра твой прекрасный «ноутбук» за использование его не по служебному назначению, что ты нацарапаешь трехкопеечным «шариком»? Пацан!
А не пора ли нам ротацию кадров провернуть, подумал генерал-майор Иосиф Репа, получивший на День всех голубых очередное воинское звание. Не засиделся ли у меня в редакторах некто Грохот Всеволод Самсонович? Исполнительный, безусловно. Но этого по нынешним временам недостаточно. Военному капитализму нужны инициативные, творческие, патриотически грамотные люди. А он что творит? Какую-то квелую, упадническую литературщину. К тому же творит на казенном «ноутбуке». Надо будет поставить вопрос ребром, да и рубануть сплеча. Творец!
Ох, и наломает этот парень дров, подумал Грех, если им не заняться. Куда он сунулся со своим ветхозаветным менталитетом? Время роковое, судьбоносное. Придется преподать ему несколько хороших уроков весомого, смертного греха, чтобы знал и помнил. В тихом омуте черти водятся. Ученик!
Пора бы Севку проветрить, подумал Гавриил Непомнящий. Что-то он совсем закис в последние дни. Ходит, как лунатик, смотрит вроде на тебя, а сам за тридевять земель носом груши околачивает. Какой-никакой, а начальник, блин. Любой другой из крысятника Репы хуже будет. Прихожу к выводу о необходимости пополнить запас редакторских жизнеощущений.
А Лютня ничего не подумала. Она только почувствовала, будто ветер тронул ее волосы, тепло чьей-то щеки коснулось ее щеки, тихий шепот пощекотал ухо, земляникой пахнуло, и дымком, и прелым листом, и холодком родниковой воды повеяло, и в сердце вошла неясная грусть, и зазвучала в нем еще очень далекая, тревожно-сладкая музыка, которую хочется услышать ближе, яснее, расслышать каждый звук, оттенок, ноту. Потому что если не расслышишь, то как жить дальше?
 
 

9

 
 
Рабочий день в редакции «Окопной лжи» закончился, как и все предыдущие, коллективной пьянкой мужских творческих работников с женским техническим персоналом — корректоршами, телетайпистками, машинистками и линотипистками. Развели в ведерном самоваре казенный спирт, настрогали на газету солонины, женщины принесли квашеной капусты и соленых огурцов, расставили для маскировки чайные чашки, и веселье началось. Сева органически не переваривал не только спирт с соленым салом, но и саму традицию сплочения коллектива посредством коллективных пьянок, внедренную секретной директивой Репы. Он всегда покидал буйную компанию на стадии запевания первой песни «Хазбулат удалой», несмотря на то, что ревизионная корректорша Кларисса давно уже строила ему не только глазки, но и ножки, и ручки, и вообще все, что имела в наличии. Однако Сева не реагировал, считая, что заводить любовные шашни на рабочем месте уважающему себя редактору не пристало.
Он надел длиннополое черное пальто, надвинул на глаза широкополую черную шляпу и спусился по пожарной лестнице на улицу. Шел занудный мелкий дождик, задувал противный северный ветер, патрули шмонали прохожих и коммерческие ларьки, взлетали и исчезали в низком небе осветительные ракеты, из открытых окон бесчисленных кабаков завывал срамной голос очередной эстрадной дивы Лилии Удоиной: «А в ресторане, а в ресторане, а там гитары, а там цыгане. И что душа захочет, выбирай, и где-то здесь начинается рай...»
Глубоко засунув руки в карманы и сжимая в правой снятый с предохранителя трофейный армейский «кольт», Сева шагал по лужам, перепрыгивал через наполненные водой ямы и колдобины, перешагивал через похожих на разложившихся мертвецов беженцев и нищих, ночевавших прямо посреди улицы, и прислушивался к нараставшей в себе досаде. Ну, если рай начинается у нас в кабаке, то мы, конечно, их всех победим — большой кровью на своей территории, думал он. Господи, до чего мы доехали! И Фердинанд еще этот. Ересь какая-то! Я его придумал из головы, а он вылезает наружу, позволяет себе рассуждать о моем творчестве, давать мне оценки. Что происходит? Кто кого мистифицирует? Почему все вторгаются в мои дела и не дают спокойно жить и работать? Но тут в его мысли влез еще и желчный внутренний голос:
— Не суди, да не судим будешь, Сева, сказано в Писании. Побольше смирения и кротости, сказано там же. Творческий процесс портит тебя, вводит в соблазн и искушение, культивирует гордыню и славолюбие. Это большой грех, за который ты будешь наказан.
— Какая гордыня? Какое славолюбие? — попытался сопротивляться Сева, но внутренний голос жестко его оборвал:
— Ты возносишь себя выше Фердинанда, Сороконогова, Крысина и всех прочих — это гордыня. Ты возомнил, что создаешь нетленку, которая переживет века, — это славолюбие. Возношение рождает пренебрежение, преслушание и погибель. Своеволие, упрямство и гордыня умножают скорби. Это сказал авва Дорофей еще полторы тысячи лет назад, заруби себе на носу.
— Что же мне делать? — почти в отчаянии спросил Сева. — Я хочу, как лучше, а получается, как всегда...
— А зачем ты вообще взялся за писание, когда уже написаны Библия, «Котлован», «Повесть о настоящем человеке», «Два капитана», «Смиренное кладбище», «Мастер и Маргарита», тысячи других бессмертных произведений? Почему ты решил, что способен к этому делу?
— Потому что это единственное, что я умею — составлять из слов фразы, из фраз — текст, из текстов — жизнь. Потому что никаким другим способом я не могу высказать себя, а жить сушеной корюшкой противно моему естеству. Я не пытаюсь создать нетленку. Я просто посадил в себе зерно и прилагаю страшные усилия к тому, чтобы вырастить из него культурное дерево. Если не получится, я сожгу написанное. Мне не понятно, почему вокруг моей работы столько суеты, мнений, толкований? Я в самом начале, впереди годы и годы труда, зачем столько хлопотливых усердий помешать, откорректировать, помочь добрым советом?
— Сказано царем Соломоном: «Смерть и жизнь — во власти языка, и любящие его вкусят от плодов его». Слово реченное тебе уже не принадлежит, оно обретает самостоятельную жизнь и может быть причиной смерти. Никто не хочет вкусить от его ядовитых плодов, паче чаяния они созреют на твоем древе вместо смокв. Вот из-за чего такая тревога. Смири гордыню, отсеки своеволие и грешные хотения, не следуй помыслам. Грех, Сева, всюду грех. Подумай о Царствии Небесном и помни, что всякому доброму делу предшествует и последует искушение Диавола...
 
 

10

 
 
Ночью Севе приснился кошмар — очень длинный, подробный и, как сказала бы Маша, совершенно сюрреалистический. Будто он не Сева Грохот, а граф Герман Глумилин и вместе со своей любовницей, малопопулярной эстрадной дивой Лилией Удоиной, гужуется в добропорядочном немецком городке Баден-Бадене. Лилия Удоина к тому же вовсе не та, за кого себя выдает: на самом-то деле она графиня Капитолина Барановская, его многолетняя сожительница и кара Божья. Графиня уже четыре, как минимум, пятилетки мечтает выйти за него замуж и заставляет писать роман века под названием «Жизнь и приключения досточтимого сэра графа Германа Глумилина». Сева-Герман зависит от Капитолины материально и вынужден ей повиноваться. Поэтому он, отослав Лилию по магазинам, торопливо и с отвращением стучит в гостиничном номере по клавишам «ноутбука»:
«...Графиня Капитолина Барановская ждала графа Германа Глумилина, развлекаясь игрой на электронном бильярде, и была при этом злая, как невязанная бультерьерша. Проиграть за ночь 800 000 «зеленых«, конечно, потеря, но не такая великая, как потеря Германа, размышляла графиня. А его все нет. Где он, с кем коротает назначенное ей время? В чьих жарких объятиях ублажает свою ненасытную плоть? Представлялись циничные подробности, мерзостные детали, возмущающие все представления о нравственности сальные мелочи.
Электронный шарик упорно не лез в виртуальную лузу, а ее виртуальный партнер, нагловатый тип с закрученными кверху пошлыми усиками, загонял его туда, зараза, раз за разом, снимая одновременно с ее счета в Инкомбанке заработанную честным трудом валюту.
Герман последние двадцать лет вел себя довольно странно. Он пользовался телом, квартирой и чековой книжкой графини, как своими, но при этом постоянно держал дистанцию, не давая Капитолине оторваться от него, но и сам не шел на обгон. В любое время она могла посмотреть в зеркало заднего вида и увидеть его в пяти метрах за кормой. Его манеры оставляли желать лучшего. Намедни он, например, пришел на встречу с Капитолиной в сопровождении девицы тяжелого поведения по имени Интернетка. Маленькая, горбатая, с килограммом туши на трехдюймовых нейлоновых ресницах, она хлопала ими, как бабочка-махаон крылышками, словно пыталась взлететь над житейской суетой. Герман проявил чудовищную бестактность, сделав девице комплимент в присутствии Капитолины:
— У тебя красивая юбка — с дырочками, — вот что он посмел сказать. На что та ответила:
— Лучше бы ты обратил внимание на мои душевные качества. Я не кошка драная, чтобы трахаться с тобой по всем помойкам.
Столь резкий отказ в том, чего не держал в мыслях, Герман логично принял за приглашение к действию и испытал прилив самых низменных желаний. Наскоро простившись с расстроенной графиней, он повел Интернетку в ближайший двор на Миллионке, где, он знал, всегда стояли переполненные мусором баки и находился офис его старинного друга, художника Арно Белокопытова. Художника на месте не оказалось. Как объяснила его секретарша и сожительница Офелия, Арно уехал в Китай за кисточками и красками для новой картины «Чайка над выхлопной трубой», которую давно замышлял, но никак не мог начать. Мусорные же баки стояли, где обычно, однако исходившая от них вонь убила в Германе сладострастие, и он не стал иметь Интернетку, которая инстинктивно хотела каждого увиденного мужчину.
Как быть и что делать? Эти традиционные для провинциальной русской интеллигенции вопросы не давали Капитолине покоя. И она решила погрузиться в сон, чтобы спросить ответа у своего подсознания. Первый сон представлял собой натянутый на подрамник чистый холст. Капитолина долго всматривалась в него, пока не разглядела проступающую в верхней части голову Германа, повернутую к ней затылком. Она обошла подрамник с другой стороны, чтобы увидеть, на что Герман смотрит. Оказывается, он смотрел на сидевшую на перевернутом вверх дном оцинкованном ведре драную кошку, старательно вылизывавшую лапки и писю. Ответа, с одной стороны, не было. Но, с другой, ей однозначно давалось понять, что Герман положил на Интернетку глаз. Кошка презрительно посмотрела на Капитолину и отвернулась. Явно не к добру...
Графиня знала художника Белокопытова с того времени, когда на вернисаже в престижном салоне «Арт-сарай» нашла его автопортрет: рослый рыхлый мужчина с окладистой бородой и глазами навыкате держит перед этими глазами свой член и озадаченно его рассматривает. Мужчина был так себе, а вот член показался Капитолине примечательным. В отличие от тех, которые она знала, этот имел довольно тонкое основание и заметно утолщался к головке, напоминая булаву, с которой графиня в юности занималась мастурбацией и художественной гимнастикой. Естественно, ей захотелось познакомиться с Белокопытовым поближе и она пригласила его в гости под предлогом помочь профессиональным советом в работе над акварельным натюрмортом «Бананы и сосиски», который она тогда рисовала. Герман поправлял здоровье в Баден-Бадене и не мог отговорить графиню от задуманного. После кофе с большим количеством коньяка Капитолина разделась и настоятельно потребовала от Белокопытова сделать то же самое. Арно вяло отбивался, но вынужден был пойти на уступку и отправиться за хозяйкой в спальню. Там она выяснила, что конец действительно имел булавообразную форму, но размер — ровно в 150 раз меньше изображенного на автопортрете. Ее постигло зияющее разочарование.
Почему так скучно, господа, ну почему, думала она, лежа под девяностопятикилограммовой тушей Белокопытова? Герман, небось, вовсю развлекается там с толстыми германками, а я, как дура, должна нюхать эти потные рыжие подмышки, уворачиваться от бороды с остатками борща и пшенной каши, пытаться почувствовать в себе хоть какое-нибудь шевеление увядшего корнишона и страдать от невозможности выразить в слове свою женскую суть. И пока Белокопытов сопел, изображая любовный пыл, она заснула и увидела второй сон. Ей приснилась гостиница в Находке, в которой они когда-то останавливались с Германом, номер на втором этаже и пьяная горбунья, волокущая за ногу по полу безжизненное тело Германа. Интернетка открыла шкаф, чтобы спрятать в нем графа, и оттуда врассыпную бросилась стая драных кошек. Они бежали прямо по лицу, груди и животу Германа, а тот лежал со счастливой улыбкой дегенерата, в мокрых штанах и скоморошьей красной рубахе в желтый горох. Капитолина, проснувшись, поняла, что Интернетка не так проста, как кажется, она всерьез претендует на Германа и ради него готова на многое.
А Интернетка в это время лежала одна на верхнем этаже большого новорусского дома и тоже думала о Германе. Ей казалось, что он отличается от мужчин ее круга какой-то изощренной сексуальностью и непроявленной душевной деликатностью. Интернетку окружали в основном крутые купцы, торгующие американскими окорочками, бельгийской водкой и финской сантехникой. Они много пили, подолгу отсутствовали и отличались грубым однообразием в интимной жизни. А Герман... Он редактировал популярный журнал «Всемирный долматинец», писал скетчи и интермедии для губернского театра, часто выступал по телевидению с пропагандой здорового образа жизни, не играл с женщинами в прятки, а только в преферанс.
Зачем он мне, рассуждала Интернетка, но вместо ответа находила только сокращение мышц влагалища. Ее нынешний муж, перейдя с партийной работы на купеческую, сильно изменился. Раньше он брал «горбушку«, как ласково называл Интернетку в семье, три-четыре раза в сутки, а теперь — столько же, но в год. Прежде она сопровождала его во всех загранпоездках, и они занимались любовью в снегах Килиманджаро, на бесконечных пляжах Зеленого континета, в джунглях Амазонки, в прериях Среднего Запада. А теперь наскоряк перепихивались в кресле перед телевизором за просмотром педерастического видеопорно — иначе у Бальтазара Интернета уже не вставал.
Что случилось, куда утекла молодая, веселая, ебливая жизнь, горевала Интернетка, когда каждый день начинался шкатулкой с сюрпризом и заканчивался праздничным фейерверком? Шестикомнатная квартира, два капитальных гаража, три машины, яхта, полный холодильник сервелата — и ничего, о чем можно было бы помечтать. Разве что о Германе, этом отвязанном плейбое, душке и симпатяге с синими глазами и бригадным комплексом неполноценности. Ему уже тридцать семь, а он все хочет что-то доказать миру: свою литературную талантливость? дар убеждать в неправоте? любовь к парадоксам? Сексуальную одержимость? Его всем известные любовные похождения вечно заканчиваются разочарованиями, литературные экзерсисы повергают ценителей в депрессняк, парадоксальность оборачивается визитами в полицию нравов...
Интернетку влекла к нему не только острая нехватка в организме мужских гормонов, но и потребность в общении, понимании, духовной близости, которых ей не хватало еще больше, чем гормонов. Но что она могла ему предложить, кроме сэндвича с сервелатом и салями, членства в гаражном кооперативе и прогулки в кабриолете на бухту Лазурную?
Послав к черту так и не сумевшего кончить Белокопытова, Капитолина села писать Герману письмо в Баден-Баден:
«Мон шер ами!
Уже третий час ночи, а вас все нет. Я знаю, где вы и чем занимаетесь, но тем не менее...
За окном проливной дождь и сильный ветер. Мне очень скучно и одиноко. Я зачем-то ревную вас к толстозадым германкам, которых вы сейчас, вне всяких сомнений, имеете. Вот уже два десятка лет я пытаюсь объясниться с вами, но никак не находится времени. Когда же я вижу ваше обрюзгшее, но до сих пор дорогое мне лицо, чувствую прикосновение ваших губ к моей руке, то все забываю, слабею, теряю нить разговора и начинаю нести вздор о скачках в Уимблдоне, бридже у Штангенциркулева и благотворительной лотерее в пользу объевшихся сырым свиным салом. Я не понимаю, что со мной. Может быть, это возраст — я все же на полтора года старше вас. Может быть, иллюзия найти с вами счастье в совместном ведении домашнего хозяйства. Или плохое настроение, вызванное сексуальной бездарностью вашего парнокопытного друга. Спасибо, что вы научили, как самой доводить себя до оргазма, а то бы я так и ходила с налитыми кровью гениталиями, как корова на сносях. Пишите мне, мой хороший, далекий друг. Нуждающаяся в вас К.»
И в это же самое время трудных раздумий об исторических судьбах Отечества много думал о себе и Герман Глумилин. Человек в общем-то довольно поверхностный, он думал, где ему достать денег. С пустым, как амбары родового поместья, вторым домом в натальной карте, он испытывал хроническую нужду в дензнаках любого достоинства. Причем, сколько денег ему нужно конкретно и на что, он и сам не знал — нужны и все. Он, конечно, мог бы кредитоваться без отдачи у Капитолины, что регулярно и делал. Но ее миллионы оставались ее миллионами, а стать их совладельцем на правах капитолининова супруга Герман не хотел, оставляя этот вариант в качестве аварийного выхода. Он любил свободу во всех ее проявлениях и не выносил никакой зависимости ни от чего: ни от гражданского права избирать и быть избранным, ни от семейных обязательств, ни от долга налогоплательщика. Герман не состоял ни в каких партиях и общественных организациях, на платил за телефон и газ, не провожал девушек домой и делал только то, что хотел его орган воспроизводства. А орган этот всегда хотел одного и того же...»
Сева проснулся в холодном поту и с горящими от стыда щеками. Боже, какой срам, подумал он. Какая солдатская похабщина, низость, беспросветная пошлость. Неужели все это есть во мне? Но тут он услышал, как отправляющаяся на фронт группа выпускников журфака в должностях командиров мотострелковых взодов обсуждает подробности своего только что завершившегося визита в фирму досуга «Best of best». Долетали слова: «рачком-с, господа», «взакрутку», «хором», «вот такая жопа-с». Сева вздохнул с некоторым облегчением, нахлобучил на голову подушку и... провалился в новый кошмар.
Ему снилось, что Лилия вернулась из похода по магазинам. Но это была уже не бесформенная Лилия, а неизвестная ему тридцатилетняя красивая женщина с тонким одухотворенным лицом и благородной осанкой. Ее пальцы были усеяны кольцами, длинные льняные волосы стянуты на затылке заколкой в форме черной бабочки-махаона и шелковистной волной ниспадали на сильно декольтированную спину. Табачно-зеленого цвета облегающее платье украшали изысканные венецианские кружева. На ногах отсверкивали бликами черные лаковые туфли на высоченной шпильке. Ее сопровождал рослый, худой, мрачноватый мужчина лет сорока в смокинге, с бриллиантовой заколкой в галстуке и медалью ордена Андрея Первозванного на груди. Увидев их, Сева испытал необъяснимую тревогу.
— Вы готовы, граф? — спросила женщина мелодичным нежным голосом. — Тогда пройдемте, экипаж уже ждет нас.
Словно под гипнозом, на непослушных ногах Сева последовал за ними. Они вышли из гостиницы, сели в запряженную парой вороных жеребцов коляску и поехали. Спутники молчали, думая каждый о своем.
Коляска — без возницы, обратил внимание Сева, — остановилась возле модернового, из розового туфа и синего зеркального стекла здания. Вывеска сообщала: «Ресторан «Царствие Небесное»». Страх нарастал. Все было абсолютно реальным, кроме Севы, который видел себя словно со стороны.
Они вошли в холл первого этажа, битком набитый дьявольски непотребной публикой. Тут были проститутки всех мастей, бандиты в масках, простреленные наискосок автоматными очередями, бритоголовые хари в малиновых пиджаках, партайгеноссе, хамоватое офицерье, сытые расфуфыренные дамочки с удавленными младенцами на руках, скользкие типы, нагло шарящие по сумкам и карманам. В сторонке кучковались самодовольные чванливые петухи с лицами членов правительства и депутатов Государственной думы. Все они стояли в очередь к дверям из мореного дуба с надписью «Ад». Оттуда доносился пьяный шум, клубами валил серный дым, и поверх всего — разнузданный грохот расстроенного оркестра и завывающий голос Лилии Удоиной: «А в ресторане, а в ресторане... где-то здесь начинается рай...»
— «Рай» на втором этаже, — глухим голосом сказал мужчина в смокинге. — Нам — туда.
Действительно, поднявшись по беломраморной лестнице, вход на которую перекрывал отряд спецназа в камуфляже, Сева увидел двери из матового стекла с морозным узором, а над ними — выгравированное на золотой табличке слово «Рай». Зал был почти пуст, откуда-то из-под высокого хрустального потолка лилась ангельская музыка, между столиками проплывали, не касаясь пола ногами, официантки в поплиновых белых блузках и розовых гофрированных юбках. За плечами у них колыхались накрахмаленные белые крылышки.
— Для начала грамм по триста нектара, по порции амброзии, — не то спрашивая, не то утверждая произнес мужчина, и в это время раздался страшный грохот, с потолка потек медленный сверкающий дождь хрустальных осколков, со стен полетела чешуей позолота, словно вспорхнул рой волшебных бабочек, официантки деревянными куклами попадали на пол, поднялась белая известковая пыль. Сева сидел, не имея сил пошевелиться, наблюдая происходящее все так же со стороны. Но когда пыль осела, и он увидел, что вместо прекрасной женщины и ее мрачноватого спутника на столе перед ним лежат их гипсовые головы с неподвижными белыми лицами и отбитыми носами, он закричал нечеловеческим голосом, умирая от лютого, разрывающего душу в клочья ужаса.
 
 

11

 
 
— Сева! Сева! Да очнись ты! — тряс его Гавриил Непомнящий, стоя перед ним в черных кружевных женских трусиках и зеленой солдатской майке.
— Где я? — безголосо просипел Сева, оставаясь еще там, за столом с мертвыми головами, и с прежним смертельным холодом в груди.
— Да где, блин, — в казарме родимой. — Ты меня до чертиков напугал своим криком. Знаешь, как ты кричал? Как женщина, которую насилуют пьяные орангутанги — тонко, придушено, с подвывом.
— Примерно так оно и было, — согласился Сева, садясь. — Я таких кошмаров никогда не видел. Тоже, наверное, куда-то мутирую. Знать бы куда...
— А я, понимашь, только закемарил, и тут ты — о-о-о! у-у-у! ы-ы-ы! Сева, я вчера, нет, уже сегодня в «Версале» с такой женщиной познакомился, закачаешься! Она, правда, не одна была, с ней тип какой-то странный. Но женщина, я тебе доложу! Баронесса! Графиня! Княгиня! Белая кость, голубая кровь. Как идет, как сидит, как ест! Такое только в историческом франко-итальянском кино показывают. Они сегодня опять там будут, пойдешь со мной?
— Куда же я денусь?.. От судьбы не уйдешь... Мутировать так мутировать, — в три приема выдохнул Сева, чувствуя, как ноет сердце, предощущая то, во что разум верить отказывался.
В это хмурое утро, наступившее-таки после кошмарной ночи, Сева опоздал на читку поступившей в последние часы информации, что в условиях военного времени само по себе преступно. Но еще хуже было то, что в его редакторском кабине, на его любимом, уже отполированном севиной задницей патронном ящике сидел толстый, рыжий, мутноглазый хряк с лицом болеющего свинкой бульмастифа. Он постучал толстым ногтем по циферблату «командирских» часов на своем запястье толщиной в полено, затем чиркнул ладонью по заплывшему салом горлу и радостно прохрюкал:
— Кто тут временные? Слазь! Кончилось ваше время. Вот приказ генерала Репы. С сегодняшнего дня ты уволен из рядов агитаторов и пропагандистов без права ношения военной формы одежды, снят со всех видов довольствия и переводишься в беспенсионные бомжи. Давай сюда «ноутбук» и «кольт». В углу стоит твое выходное пособие, и топай.
— А мотивировка есть?
— Обязательно! Очень хорошая мотивировка: «За хроническое нарушение норм военно-политической этики, неопрятный внешний вид, несанкционированные занятия псевдолитературной деятельностью и использование казенного имущества в корыстных личных целях». Достаточно?
— Достаточно, Пятачок. Желаю тебе боевого счастья в труде и больших успехов в личной жизни.
Сева подхватил захрустевший сухими водорослями мешок с выходным пособием и вышел к заждавшимся его бомжам, беженцам и другим неимущим слоям населения родного города.
Как там Капитолина говорила — как быть и что делать? Хорошо бы сейчас ее повстречать, а еще лучше — Интернетку. А что? Шестикомнатная квартира, два гаража, три машины, яхта, полный холодильник сервелата — это в моем положении то, что нужно. Я, правда, до сей поры ни разу не альфонсовал, с горбуньями не спал, впрочем, как и с графинями, но и со службы меня выгнали в первый раз. Все когда-нибудь бывает в первый раз: первый снег, первый поцелуй, первая зарплата. Но ты, Сева, молодец — уже достаточно продвинулся в мутации от идеализма к идиотизму. Это только представить, что Интернетка не ночной кошмар, а живая женщина! Но Фердинанд тоже заумь как будто, и вместе с тем он есть на самом деле. Или его нет? Может, я все еще сплю? Водорослей переел? Головку перетрудил непосильным для нее писательством?
Сева брел по загаженной Миллионке и вдруг увидел подворотню, в которую с порочным намерением заводил Герман Глумилин Интернетку. Вот они, мусорные баки — пять ржавых, полусгнивших, до верху насыпанных, с прыснувшими при его появлении драными кошками. Вот офис Арно Белокопытова, только не новенький, как во сне, а совсем другой: разваливающийся от старости кирпичный сарай с франтоватой старорусской вязью на фанерной вывеске «ООО «ТАРОВАТОЕ КУПЕЧЕСТВО»: семейные портреты, оформление званых обедов, художественная роспись интерьеров, гаражей, фамильных склепов«. Он толкнул низкую скрипучую дверь и вошел в темное помещение, захламленное рулонами бумаги, пустыми банками из-под краски, подрамниками, желтым от ветхости скелетом, бюстом Ильи Репина, ведрами, связками кистей и прочей дребеденью. Из-за кривоногого стола ему навстречу поднялся высокий рыхлый мужчина с окладистой бородой и голубыми навыкате глазами. Соломенные жирные волосы рассыпались по обеим сторонам лица, и он часто встряхивал ими, пытаясь отбросить назад.
— Что вам угодно, сударь? — спросил он высоким тенором.
— Вы Арно Белокопытов?
— Да, это мое имя.
— Вы меня не узнаете?
— Не имею чести.
— Я — Сева, то есть Герман Глумилин, граф.
Владелец ООО вытаращил глаза.
— Э-э, понимаете, — растерялся Сева. — Есть, конечно, в моем визите некоторая мистика. Но я сегодня увидел вас во сне. У вас еще есть секретарша Офелия, вы с ней сожительствуете...
— Это никого не касается, — строго заявил Арно.
— Да, безусловно. Но вот какая странность. Мы не знакомы, а я вас знаю. Знаю и про Офелию, и про вашу поездку в Китай за кисточками для работы над картиной «Чайка над выхлопной трубой», и про вашу связь с Капитолиной...
— Так это она вам все наболтала? — побагровел Белокопытов.
— Боже упаси, не знаю я никакой Капитолины. Вернее, знаю, но не лично, а...
— Вы, часом, не больны, граф? — в голосе тароватого художника звучала явная насмешка. — Я сегодня убогим уже подавал. Извольте выйти вон!
Сгорая от стыда, Сева боком вышел в дверь и едва не наступил на сидевшую у порога гигантскую крысу. Она недовольно что-то пробасила и степенно удалилась, уволакивая оставлявшую красный след драную кошку с вывалившимися внутренностями.
Интересно, думал Сева. Очень интересно. Информация односторонняя: я его знаю, а он меня нет. А как с остальными? Только спокойно, Сева. Думай, анализируй. Увиденное сегодня ночью может быть плодом воспаленного воображения, перетруженного мозга, предчувствием увольнения и т.п. Вполне вероятно, что я видел этого кретина в телерепортаже, мельком на улице. Я сто раз проходил мимо его вонючей подворотни, не обращая на нее внимания, вот она мне и приснилась. А если нет? Если кому-то очень надо, чтобы я сошел с ума, бросил работу, дабы она не навредила будущему — такие случаи описаны в научно-фантастической литературе... Сева больно укусил себя за губу, тронул ее пальцем и слизнул кровь. Нет, я не сплю, убедился он. Не схожу с ума. Мне просто очень хреново. Особенно без «ноутбука»...
Обменяв горсть сухих водорослей на телефонный жетон, Сева позвонил Гавриилу и сообщил пренеприятнейшее известие о своей жизни.
— Подонки! Гады! Тыловые крысы! — бушевал Гавриил. — Чтоб на них бомба атомная упала! Чтоб им век победы не видать! Чтоб у них член на лбу вырос!
— Охолонь, дружище, — остановил его Сева. — Лучше скажи, ключ от сарая у тебя?
— Ну, конечно, — понял Гавриил, — жди меня на берегу.
 
 

12

 
 
Корреспондент по особыми поручениям Непомнящий был одним из немногих в редакции «Окопной лжи» владельцем недвижимости — деревянного, обшитого кровельным железом лодочного сарая на берегу Купидонового залива. В незапамятные времена его построил первый редактор газеты, внук третьего штурмана фрегата «Паллада», большой любитель морских прогулок с прекрасными дамами. В сарае тогда стоял моторный вельбот с уютной каюткой, повидавшей немало крутых эротических фильмов задолго до их появления на широком экране. Вельбот утонул в штормовую погоду вместе с внуком штурмана и его очередной пассией, а сарай с тех пор так и переходил по наследству от одного озабоченного члена редакции к другому и использовался исключительно в тех же целях, что и вечной памяти вельбот. Сейчас им владел Гавриил.
Прогуливаясь по бережку, Сева ожидал друга и пытался спланировать будущее, но мозг энергично сопротивлялся насилию, отказываясь думать на столь скользкую и непредсказуемую тему. Появившийся вскоре Гавриил принес не только ключ, а еще и бидон с керосином, ящик консервов, трехлитровую банку спирта и упаковку презервативов.
— На первое время должно хватить, — говорил он, распихивая дары по углам. — А там видно будет. Тут по вечерам дамы с собачками прогуливаются, так что ты не теряйся. И вообще, смотри на жизнь шире. Степень твоих свобод увеличилась. Времени на писание — вволю. Здесь у меня где-то лодка надувная валялась — будешь рыбку ловить. Завидую я тебе, Сева. Молодой, здоровый, красивый, талантливый, свободный от брачных уз и казенных хлопот. Эх, дьявол меня задери! Я бы с удовольствием поменялся с тобой хоть сейчас. Сидел бы тут, опустив ноги в воду, дышал свежим морским воздухом, ел белковосодержащую пищу и делился по ночам излишками накопленного белка с хозяйками болонок и кокер-спаниелей. Красота! Да, кстати, не забудь — сегодня у нас рандеву. Но место встречи изменилось: вместо «Версаля» идем в ресторан восточной кухни «Харакири». Лютня так захотела.
— Кто это — Лютня?
— А та необыкновенная дама голубых кровей, о которой я говорил. Давай, отдыхай, а я побежал. Крысин будет давать установку по освещению в военной печати проблемы насильственного скрещивания патриотов с антипатриотами. По его замыслу, это даст эффект аннигиляции крайностей и будет способствовать росту социально-экономической стабильности в тылу. Будь, встречаемся в полночь в «Харакири»!
Гавриил умчался, а Сева принялся оборудовать свое новое жилище. Сарай был невелик, и большую его часть занимало сколоченное из досок и застеленное пробковыми корабельными матрасами ложе грешной офицерской любви. Фанерный ящик из-под «Беломора» изображал стол. На вбитых в стены гвоздях висели керосиновая лампа, бухты канатов, морская фуражка с обломанным козырьком, черный прорезиненный плащ с капюшоном, японские календари за разные годы с фотографиями знаменитых парусников и голых узкоглазых красоток. Пол по колено заваливала пустая посуда — в основном водочная, но также из-под шампанского, хереса, мадеры и миндального ликера «Амаретто».
Сева пригласил бродивших по берегу в поисках пустых бутылок бомжей и осчастливил их товаром, способным при реализации обеспечить им минимальный прожиточный минимум на полгода вперед. За это бомжи обещали Севе свою дружбу на вечные времена, охрану от посягательств конкурентов и любую помощь в любое время дня и ночи. Заканчивая приборку в сарае, Сева нашел в углу, за пахучей кучей просмоленой пакли, старый вахтенный журнал — пожелтевший от времени, покоробленный соленой влагой, с расплывшимися фиолетовыми, синими, зелеными строчками на страницах. Он с интересом стал листать его и понял, что это был не судовой документ, а нечто вроде дневника, в который разные люди в разные годы записывали любовную отсебятину. Часть страниц была вырвана, очевидно, на самокрутки и растопку костра, часть просто не читалась, но некоторые сохранились достаточно хорошо, и Сева углубился в чтение.
«... уповаю на тебя, Господи! Душа моя в смятении и печали. Женщина, которую я люблю больше жизни, ради которой оставил семью, карьеру, потерял положение в обществе, покинула меня. Сегодня при встрече она объявила о скором замужестве с известным графом Г. Она была насмешлива и недоступна. Она сказала, что я надоел ей своим рабским поклонением и собачьей привязанностью, что я не могу дать ей того, что даст ей граф. Она говорила, постукивая китайским веером по белой лайковой перчатке, облитой моими слезами, о потерянном времени, о быстротечной жизни и краткости женской молодости. А я смотрел на ее милое и такое уже чужое лицо — по нему пробегали гримаски недовольства, капризности, нервности. Потом с моря на берег выползла тень черной грозовой тучи, ударили первые капли дождя и разразился страшный ливень. Она всегда боялась грозы, и при первых ударах грома невольно бросилась мне на грудь, дрожа от страха и прижимаясь всем телом. Я любил ее в эти минуты нежной, мучительной, умирающей на моих глазах любовью, понимая невозвратность былого и невозможность что-либо изменить в будущем. Как мне жить теперь, Господи, когда жизнь утратила смысл и необходимость?..»
«Бедолага, разве можно такой кашей размазываться перед женщиной? Женщины любят сильных, уверенных в себе мужчин. Они любят подчиняться мужской власти, мужской воле, чувствуя себя при этом под защитой и в безопасности. Пусть они пребывают в этой иллюзии, помогающей нам добиваться своего. Женщины — это добыча хищника, с которой поступают, как с добычей: их надо брать без жалости и сомнений, выгрызать им сердца и выбрасывать их вон, чтобы они с присущим им коварством не выели твое сердце, не посадили тебя на привязь сладкой привычки и не растопили ледяное спокойствие твоей души лживыми слезами и уверениями...»
«Нет ничего искусительнее, чем соблазнение чужой жены... Я заметил ее во время прогулки с мужем на набережной. Она была в розовом шифоновом платье, в шляпке с букетиком фиалок, под белым с кружевными оборками зонтиком. Она шла, покачивая полными бедрами, как шлюпка на пологой волне, небрежно положив руку на его локоть. Ах, красавица, подумал я, тебя-то я и ждал. Она с недоумением встретила мои ухаживания, она возмущалась и негодовала. Но нет таких женщин, которым не были бы приятны знаки почтительного внимания, проявления сдержанного восхищения, красивые безделушки и цветы, слова любви, наконец. И вот эта светская дама, жена уважаемого в городе человека, мать двоих прелестных девочек, недоступная мне прежде даже в воображении, бьется подо мною в грязном лодочном сарае, как выброшенная на берег рыба. И куда подевались ее гордость, высокие манеры, напускная скромность? Она ведет себя, как похотливая уличная девка, требуя, чтобы я шлепал ее зонтиком по ягодицам, кусал за грудь и вставлял палец в задний проход. Тогда она визжит, как зарезанная свинья, впивается ногтями в мою спину, рычит и падает в полном изнеможении. А после этого, как ни в чем не бывало, приводит себя в порядок и уходит изображать верную жену и любящую мать. Женщина прелестна своими формами и плотскими соблазнами. Она отвратительна в своей сущности и недостойна ничего другого, кроме использования ее в качестве предмета удовлетворения мужских желаний и прихотей...»
«Братцы! Их было две сестры — одной восемнадцать, другой двадцать. Этакие тихие мышки, незаметные лесные зверьки. Они приходили по вечерам купаться в сопровождении старой высохшей служанки. Я ловил им морских ежей и звезд, катал на лодке, угощал приготовленным в раковинах на костре гребешком. Они попискивали, прыскали в ладошки, хихикали. Однажды я посадил в лодку младшую сестру вместе со служанкой, отгреб подальше от берега, выбросил за борт весла и поплыл к оставшейся на берегу старшей. Ни слова не говоря, я взял ее за руку и завел в сарай. Глядя на меня широко открытыми глазами, она безропотно позволила себя раздеть, смотрела, как раздеваюсь я, и вдруг опустилась на колени и сделала то, что другие соглашались делать только за деньги. Она выпила меня, как стакан зельтерской! Это было восхитительно. И очень неожиданно. Позже они делали мне это вдвоем! И не только это. Мы провели прекрасное лето, которое я запомню надолго. Мое наблюдение — нельзя доверять женской внешности. Салонная кокетка и записная красавица могут оказаться холодными и скучными, как надгробный камень. А тихие скромницы, серые полевые мышки — настоящими фуриями...»
 
 

13

 
 
Сева читал до вечера, тяготясь этим чтением, как будто подглядывал в замочную скважину, и испытывая странное влечение к продолжению. Большинство записей открывало пренебрежительное, если не сказать презрительное отношение мужчин к женщине. В ней видели, как правило, лишь сосуд для слива мужских белковых излишков, как выразился Гавриил. Правда, при этом от нее требовали определенного рода искусности, резвости, изобретательности. Она должна была ублажать, восхищаться, благодарить. Практически никто не поведал о мотивах, которые приводили женщин в этот сарай — все получалось как бы само собой, по воле случая или — чаще — по причине неотразимых мужских достоинств авторов заметок. Обобщенный женский образ, встававший со страниц дневника, симпатий не вызывал. Это был образ развратной, похотливой самки, неверной жены, авнтюристки, безвольной жертвы, искательницы сексуальных приключений, одержимой идолопоклонницы железного фаллоса. Естественно, такой образ ничего, кроме презрения, не заслуживал. Но Сева подозревал, что с подобными откровениями могут выступать только мужчины определенного типа и, в первую очередь, комплексанты на почве собственной сексуальной состоятельности, которым необходимо постоянное подтверждение того, что они еще могут, что женщины без ума от их размеров и крепости. У нормального человека, по его мнению, не должно быть потребности похваляться со всеми подробностями своими любовными подвигами. Терпеть не могу мужиков, решил он. А женщин? — спросил он себя, но не ответил, сделав вид, что занят сборами в «Харакири».
У него был единственный цивильный костюм — коричневый, в тисненую полоску, брюки — с узким отворотом, просторный, делавший его шире в плечах пиджак; единственная приличная пара обуви — черные итальянские туфли; пара белых рубашек и единственный галстук — корейский, в красно-синюю косую полоску. Сева согрел в котелке на костре воды, помыл голову, побрился и долго всматривался в свое отражение в осколке мутного зеркала. Все, вроде, было в порядке и на месте — глаза, нос, уши, рот — обычное среднерусское лицо мужчины на переходе от молодости к зрелости. Бодрости в нем только не хватало. Жесткости. Неуступчивости. Твердости. Решимости идти до конца. Того, чем в полной мере обладало лицо Фердинанда. А в этом, смотревшем из зеркала на Севу, была какая-то мягковатая интеллигентская слабина.
Близко к полуночи Сева понял, что невольно тянет время, по десятому разу перевязывая галстук, по пятому — начищая туфли, по третьему — расчесывая и без того безупречный пробор. Его невнятно волновала и тревожила предстоящая встреча с прекрасной незнакомкой, которую он уже видел во сне и чья лежавшая на столе мертвая гипсовая голова напугала его до полусмерти. Он почему-то был уверен, что увидит именно ее. И очень хотел увидеть, коснуться тонкой руки, вдохнуть ее запах, ощутить тепло. И боялся, что она окажется совсем не такой, какой он ее вообразил. Ну, ладно, сказал он себе наконец, хватит топтаться. Гардемарины, вперед!
Лютня действительно мало соответствовала его беспокойному видению — она оказалась в тысячу раз лучше, потому что была живой, из плоти и крови, с миллионом важных подробностей, не увиденных во сне: с маленькой родинкой на шее, например, с веселым блеском карих глаз, с дружеской теплой улыбкой, с нежным румянцем на щеках.
— А вот и наш Сева, — музыкой прозвучал ее голос. — О котором мы столько слышали от вашего друга. А это мой друг, — сделала она жест в сторону мрачноватого во сне, а сейчас несколько иронично, но с интересом взглянувшего на Севу своего спутника.
— Грех, — крепко сжал он Севину ладонь.
— Что — грех? — не понял Сева.
— Зовут его так, — улыбнулась Лютня. — Дал же Бог имячко.
— Это не Бог мне имя дал, — со значением поправил Грех. — Так меня в доме малютки назвали, куда неизвестная мамаша подбросила плод юного греха. Я почему-то думаю, что она была юная, беспутная, малообразованная, безответственная, но хорошенькая...
— А я тоже не знаю своих родителей, — с грустью сказала Лютня. — Меня воспитывал настройщик с фабрики музыкальных инструментов. Он всегда говорил, что меня принес аист...
— Послушайте, друзья, — вмешался Гавриил. — Предлагаю закрыть тему печальных воспоминаний о трудном детстве. У меня вот взрослость трудная — это гораздо хуже. Поэтому, чтобы несколько облегчить положение, давайте откушаем, чем китайский бог послал.
Они ели крохотные шашлычки на зубочистках — очень удобно: покушал и сразу можешь вытащить из зубов застрявшие кусочки мяса; фаршированные грибами баклажаны; тушеные в сладком соусе тоненькие ломтики свинины; лягушачьи лапки с имбирем; утку с яблоками; креветочный мусс; соленые земляные орешки; пили темно-красное, густое терпкое вино и ужасную гаоляновую водку «Великий император». Гавриил без умолку болтал, рассказывая чудовищные небылицы о своей отваге в боях с превосходящими силами неприятеля. Рассказал он и о рейде к осиному гнезду взбесившихся патриотов, и том, как все они там обрыдались от любви и счастья. Лютня и Грех переглянулись.
— А вы, Сева, там не были? — спросила Лютня.
— Он же начальник! — гаркнул Гавриил. — Мозговой центр! Как можно им рисковать!
— Был начальник, да весь вышел. Поперли меня со службы, — вздохнул Сева.
— Не отчаивайтесь, — положила свою ладонь поверх его Лютня, и Сева почувствовал, как от нее вверх по руке и дальше, прямо в душу потекло тонко вибрирующее, словно струна, тепло, согревая и врачуя. Он взглянул в ее глаза и увидел понимание, сочувствие, поддержку. — Все у вас будет хорошо, я уверена.
Гавриил, крупный специалист по части поспорить о пустом, сцепился с Грехом по поводу отношения последнего к проблеме женской эмансипации.
— Пригласите меня танцевать, — шепнула Лютня Севе на ухо.
— Да я, знаете ли, плохой кавалер.
— Зато человек хороший.
— Вы думаете?
— Не сомневаюсь. Женщины по части ума, вероятно, уступают мужчинам, но что касается интуиции, то в этом им равных нет.
Они пошли танцевать. Лютня двигалась легко, свободно, красиво. Ее гибкое, прекрасной лепки тело само было музыкой, оно без малейшего сопротивления повиновалась севиным рукам, и он вскоре заметил, что и сам танцует легко, что все у него получается, как у заядлого танцора.
— А говорили — танцевать не умеете, — радостно рассмеялась она. — Да о таком партнере только мечтать можно! На нас, по-моему, даже смотрят.
На них и правда смотрели, как на призовую пару конкурса бальных танцев, некоторые прихлопывали в ладоши, а один лучащийся восхищением пожилой господин показал Севе большой палец. Внимание публики было очень приятно и каким-то образом сближало их, соединяло в нечто целое, неразделимое.
— Это ваше благотворное влияние, Лютня, — сделал он ей комплимент. — Я чувствую вас, как часть себя, великолепную, изумительную часть, — и, следуя секундному порыву, вдруг поцеловал Лютню в щеку.
Она чуть теснее прижалась к нему мягкой грудью, озарила благодарной улыбкой, но сказала многообещающе-предостерегающе:
— Тебе со мной будет трудно...
Он задохнулся волной нахлынувших чувств — радости, волнения, нежности, нетерпения и спросил:
— Но — будет?
— Куда мы денемся от судьбы, — ответила она его словами и — поцелуем — в губы, долгим, как жизнь, сладким, как лесная земляника, свежим, как родниковая вода.
— Неужели это так и происходит, Лютня? Мгновенно, остро, горячо, пронзая до самого сердца?
— Если ты говоришь о любви, то только с теми, кто к ней готов, ждал ее и — встретил.
Музыка стихла, но они еще несколько секунд стояли, обнявшись, словно боясь потерять друг друга в этом мире заказных убийств и криминальных абортов.
Когда они шли к своему месту, Сева увидел компанию поголовно знакомых людей. За одним столом сидели: художник Арно Белокопытов, графиня Капитолина Барановская, девушка тяжелого поведения Интернетка и... Фердинанд, который медленно повернул в его сторону голову, скривил губы в едкой улыбке и подмигнул, словно говоря: да, брат, такие дела, все мы, как видишь, тут, но между нами — пропасть.
Грех и Гавриил внимательно посмотрели на вернувшуюся пару и сказали — Гавриил:
— Будь я проклят!
Грех:
— С чем я всех и поздравляю. И:
— Лютня, как тебе это удается?
Она погрозила ему музыкальным пальчиком:
— Только попробуй!
— Ты же знаешь, это от меня не зависит — такова воля Рока.
— Только попробуй, — повторила Лютня, — я не знаю, что с тобой сделаю.
Их внимание привлек шум в центре зала. Сева посмотрел в ту сторону и увидел лежавшего на полу и сучившего ногами Арно. Прикрывая его, пружинисто подпрыгивал в боксерской стойке Фердинанд, вокруг него, толкаясь и мешая друг другу, размахивали руками пять или шесть кавказцев.
— Что он делает! — вскинулся Сева.
— Он любит риск, презирает опасность, доказывает свою мужественность, — невозмутимо ответил Грех.
— Они же его убьют!
— Или нет...
— Лютня!
Она сосредоточенно поправляла бантик-бабочку в прическе, прикусив в зубах шпильку — происходящее абсолютно ее не волновало.
— Гавриил!
— Я что, я — как начальство прикажет...
Сева увидел, что Капитолина разговаривает с метрдотелем, тот внимательно слушает ее и кивает головой.
Интернетка смотрела на происходящее, как зритель на соревнованиях: хлопала в ладоши, одобрительно вскрикивала «Вау!» и свистела в четыре пальца. Большинство не обращало на драку никакого внимания, продолжая есть и пить. Оркестр играл попурри из песен Исаака Дунаевского. Несколько пар пыталось даже танцевать. Только те, кто сидел ближе, повставали со своих мест и полукругом обступили ринг.
Фердинанд попрыгал, раскачиваясь корпусом, и вдруг сделал быстрый выпад и мощным хуком сбил с ног одного из кавказцев. Еще один взмах, на этот раз ногой, — и следующий уроженец солнечного юга с разбитой челюстью улегся на пол. Но и Фердинанду приходилось нелегко: он ловко уходил от одних ударов, но пропускал другие. Его лицо покрылось красными пятнами. Он дрался и орал:
— Ну, что, чурки черножопые! Не нажрались еще дерьма? Сейчас я вас, пидоров, накормлю! Сейчас вы узнаете, как лопаются ваши вонючие яйца!
Он играл. А его противники зверели на глазах. Они похватали со столов ножи, вилки, бутылки, гортанно кричали что-то, обступая Фердинада кругом и отрезая ему пути к отступлению.
Сева не выдержал, вскочил, вырываясь из рук Лютни, и бросился в кучу, слыша за собой топот ботинок Гавриила. Незнакомая ему прежде слепая, холодная ярость застлала глаза. Он не видел всей картины целиком — только фрагменты, зато пронзительно четко, ярко, в мельчайших деталях.
Вот рука с бутылкой опускается на голову Фердинада, летят зеленые осколки, по волосам струится кровь, и Фердинанд падает. Вот замахнувшаяся ударить лежащего без сознания Фердинанда нога в ковбойском сапоге с окованным носком. Сбоку, по-футбольному, подъемом Сева бьет хозяина ноги в правый бок и тот исчезает из поля зрения. Вот, возвышаясь над ним, скалится синяя небритая рожа с золотыми зубами — только одна рожа и ничего вокруг нее. Сева делает что-то рукой, и вместо золотых зубов появляется черная, наливающаяся кровью дырка, голова откидывается назад и пропадает. Вот чья-то жирная спина в кожаном пиджаке, обхватив сзади Гавриила, пытается борцовским приемом кинуть его на пол. Сева бьет, как по мешку с песком, — с обеих рук, по почкам. Кожаный мешок вздрагивает, опадает, теряет упругость, словно из него высыпается песок. Вот в лицо Севы летит что-то круглое, с блестящей каемкой, переворачивается и ребром бьет в бровь. Горячая вспышка, секундное ослепление, кровь ручьем течет по глазу, щеке. Он смахивает ее и видит, как окровавленный Фердинанд, стоя на коленях, раз за разом взмахивает рукой с блестящим в ней острым металлическим предметом и втыкает его в лежащую под ним синюю — теперь уже все красную, пузырящуюся небритую рожу.
«А-а-а-а!» — слышит Сева пронзительный, почти ультразвуковой женский крик. Он смотрит на эту, уже нечеловеческую, безглазую, истыканную вилкой рожу, на свои разбитые костяшки, срывает с шеи галстук и пытается остановить продолжающую струиться из брови кровь. Он ищет по залу знакомые лица, но не находит ни одного. Он видит, как Фердинад тяжело поднимается с колен и по расступающемуся перед ним коридору идет к окну с надутой пузырем занавеской. Кто-то железной лапой цапает Севу за кисть и выдергивает из толпы, из зала, на улицу.
— Там же Фердинанд! — упирается Сева.
— Он сам о себе позаботится, — говорит Грех, заталкивая Севу, за ним Лютню в кабину армейского вездехода, прыгает за руль, и машина, визжа покрышками, срывается с места.
 
 

14

 
 
— Ну, ты крутой! Круче всякой крутизны! С арами связался. Их все боятся, а ты попер, да еще один на толпу. Ух, зверюга! Я на тебе, кстати, полторы «штуки» баксов выиграла, — говорила Интернетка, оказывая Фердинанду первую медицинскую помощь. Как любая уважающая себя купеческая жена, она, естественно, окончила краткосрочные курсы фронтовых медсестер и поэтому сейчас сноровисто обрабатывала ему рваную рану и гематому на голове, заливала ее йодом и бинтовала.
— Ты похож на Шарикова после операции, — хихикнула Интернетка, — разве что симпатичней. Но и друг твой тоже ничего. Если б не он, я бы сейчас твой роскошный труп обмывала и безутешно рыдала от нереализованной женской мечты.
— Не друг он мне, и не враг, а так, — еле шевеля разбитыми губами, сказал Фердинанд, — бледная тень на горизонте моей жизни.
— Что же он тебя спасать бросился?
— Принципы у него такие: друзья познаются в несчастье; сам погибай, а товарища выручай; человек человеку — друг, товарищ и брат; человек создан для счастья, как птица для полета... Дешевый идеалист. Глагол прошедшего времени. Сентиментальная жертва предельно среднего образования. Но хуже всего то, что я ему теперь как бы обязан, должничок его. И это самое хуевое.
— Самое хуевое другое, дарлинг. Ты человека замочил, пусть он и ара. Тебя искать будут. Портрет твой полресторана опишет. Так что ты у нас отныне на нелегальном положении. А я — сообщница убийцы, потому как укрываю его. Вот клево! Давненько я так не веселилась!
— В городе ежедневно полсотни криминальных жмуриков. И никто никого не ищет.
— Все равно таскаться по людным местам тебе пару месяцев не стоит. Жить будешь пока здесь, на моей яхте. Яхт-клуб частный, закрытый, охрана своя — никто не сунется.
— Молодец, Интернетка, ты замечательно все решила. Забыла только меня спросить — хочу ли я здесь жить.
— Фердинандик, сладенький мой, — приблизила к нему лицо горбунья и горячо зашептала, опахивая трехдюймовыми ресницами. — Считай, что я тебя в плен взяла и не выпущу, пока ты свое не отработаешь. Я влагалищем чувствую, что ты — мой, что мы друг другу понравимся. Я люблю таких — злых, противных, жестоких.
— Ты не в моем вкусе. Груди маленькие, бедра узкие...
— Зато ты в моем вкусе, лапа. И не спорь больше с мамой. Закрывай глазки и — баиньки.
Он закрыл глаза и оказался на берегу лептонового озера.
Черная вода дымилась, по поверхности пробегали судороги, испарения ударяли в нос нашатырным спиртом.
Фердинанд задержал дыхание и сделал шаг вперед. Ноги по колено исчезли в теплой, густой, вязкой, как ил, тьме. Фердинанда охватило раздражение. Он подумал, что желает Севе по уши наесться жизненного дерьма, чтобы он испытал боль, страх, отчаяние, неуверенность в себе, унижение, отверженность, голод и болезни. Пусть у него заболят все зубы сразу, пусть его обчистят до нитки друзья-бомжи, пусть Лютня наставит ему целый куст рогов, пусть ему снятся одни кошмары. А ведь ты завидуешь ему, сказал он себе. Ни черта подобного! Чему завидовать — его чистоплюйству, его дебильной привычке во всем искать добрый смысл и праведное значение, тупому усердию в работе, желанию оставить светлый след в жизни? Он просто бесит меня одним фактом своего существования. И ненавидишь, да? Бред! Он мне не соперник. Я всего лишь хочу, чтобы он понял: жизнь — не подарок к дню рождения, а злая и подлая штука. Подлая, мерзкая, лживая. В ней все покупается и продается. Никто никому не верит и не нужен. Занюханное севино добро сидит, как шпала, на нарах и не чирикает, потому что добро наказуемо. Друзья предают. Женщины — просто течные сучки. Человек в этой жизни — один против всех. И если не выстоишь, не вырвешь зубами и когтями свой кусок, тебя вышвырнут на обочину, в сточную канаву и каблуком разотрут лицо. Вот что он должен понять, а не ходить, путаясь в соплях.
Фердинанд испытал приступ лютой злобы — к себе, к Севе, к кавказцам, к Интернетке, к Лютне, ко всему этому человеческому мясу, воображающему себя венцом творения. Жалкие, ничтожные людишки, жрущие, срущие, потеющие, истекающие гноем гнусных страстей, достойные только презрения, презрения и презрения. Я им отомщу! Всем до одного. Я их всех поставлю раком и заставлю есть собственные испражнения. Я заставлю их есть друг друга — сырыми и без соли. Я буду играть этими марионетками и наслаждаться тем, как они мучаются, воют, агонизируют и подыхают. Я увижу их глаза, молящие о пощаде, и плюну в них. Потому что зло — единственная правда, доступная их пониманию, и втайне они ничего другого и не желают. Я припомню им все, что они мне сделали: все унижения, все измены, все обиды, все большие и мелкие пакости. Как говорится, никто не забыт и ничто не забыто. Это будет суд — страшный и беспощадный. Аминь!
Фердинанд вынырнул в явь, еще клокоча от кипящей в нем лавы злобы и ненависти, сам ужасаясь тому, что испытал. Над изголовьем тлел маленький матово-белый плафон, яхта слегка покачивалась, булькала у борта вода. Во рту было горько от крови и желчи. Голову раскалывала боль. Куда же я плыву, с тоской подумал он. Что меня встретит там, где пристану, — горе ли чье-то, радость ли чья? С кем доведется, склонившись устало, воду живую пить из ручья? И чем я Севе должок отдавать буду?...
— Сева, милый, как ты меня напугал! — Лютня сидела в лодочном сарае на ящике из-под «Беломора», гладила лежавшего на пробковых матрасах Севу по щеке. — Я до сих пор не могу поверить, что это был ты. Невозможно было представить, что такой мягкий, тонкий, интеллигентный человек, как ты, может быть таким... Бешеным, холодным, расчетливым, безжалостным. Ты раскидал их, будто куклы, покалечил. А Фердинад! Боже, у меня перед глазами стоят его вдохновенное лицо садиста, окровавленная вилка в руке и красные пузыри изо рта у того, кого он убивал. Что же будет?
— Лютня, я сам не понимаю, что со мной произошло! Словно взорвалось что-то внутри. Словно это был не я, а... Фердинанд. В голове ни единой мысли, только четкая фиксация возникающей угрозы и моментальная реакция на ее ликвидацию. Я же никогда не дрался, понимаешь? А тело мое откуда-то все знало, действовало, как запрограммированный на бой без правил автомат. Фердинанд... Это вообще ненаучная фантастика. Я его придумал, когда писал повествование. Мне интересно было представить психологию как бы своего антипода — беспринципного, циничного, желчного, злого, равнодушного к людям человека. Это была тренировочная попытка создания чисто литературного образа. Попытка влезть в чужую шкуру. Тебе никогда не хотелось узнать, что чувствуют другие? Скажем, негритянка, белый медведь, яблоня, ветер?
— Нет, мой дорогой. Я — женщина по имени Лютня и мне достаточно того, что чувствую я. Иногда, правда, я веду себя так, словно знаю, что думает другой человек в тот или иной момент, что он ощущает, каковы мотивы его поведения. Но для этого мне не надо влезать в его шкуру. Я это просто знаю и все.
— Тебе легче. А мне приходится влезать, моделировать в уме ситуации и стараться адекватно описывать происходящее снаружи и внутри. Так вот, Фердинанд. Я считал, что он мое воображение, и вдруг он объявляется во всей своей дикой и страшной красе. Как это можно объяснить?
— Севушка, не надо пытаться объяснить все. Толку от этого никакого. Знания умножают скорби. Надо просто жить, понимаешь, дорогой? Купаться в теплом море, есть яблоко, нюхать цветы, слушать красивую музыку, общаться с приятными, умными людьми, подавать милостыню, ходить в церковь, смотреть на пламя свечи. Надо радоваться тому хорошему, что есть, не приближаться к грязному, не прикасаться к дурно пахнущему. Ты можешь сказать: война, разруха, бездуховность, ожесточенность и прочее. Все так. Но ведь есть и милосердие, и искусство, и природа, и любовь. Ты хочешь спрятаться от некрасивого в своем повествовании, создать собственный иллюзорный мир и жить в нем. А ты найди прекрасное здесь, в этой жизни. Разве я, хороший мой, твой вымысел, фантазия? Я здесь, я настоящая и я тебя очень люблю...
Лютня встала, повела плечами, и платье с легким шорохом упало к ногам. За щелястыми стенами сарая потрескивал костер, шипела, припадая к береговому песку и отступая назад в бесконечном маятниковом движении, морская вода, неразборчиво бормотала охраняющая севин покой ночная стража бомжей, а перед ним источало свечение диво женской наготы — круглые, высокие груди с острыми сосцами, выточенные из белой липы бедра, пушистая мгла журавлиного треугольника, длинные крепкие ноги...
Прежде Сева воспринимал наготу как нечто запретное, стыдное. Даже в картинных галереях старался не задерживаться возле полотен с обнаженной натурой, чтобы его не заподозрили в преувеличенном интересе к женской плоти. Даже в общие бани не ходил, где твои и чужие глаза сами по себе шарят в неположенных местах. Но обнаженная Лютня была прекрасна как явление чистой, природной красоты — никому же не придет в голову стыдиться созерцания снежных вершин, заливных лугов, березовой рощи или цветочной поляны. И чуткая, по-женски мудрая Лютня поняла происходящее с ним — его робость, стеснительность, неуверенность в себе.
— Погладь меня, — попросила она, — потрогай и запомни.
И Сева слепыми руками и зрячими глазами потрогал и запомнил овал ее лица, округлость и податливую упругость грудей, нежный бархат живота, изгиб и силу бедер, тугие полушария ягодиц, шелковистость треугольной полянки, точеную, теплую, электризующую протяженность ног.
— У тебя очень ласковые, бережные руки. Я таю под ними, как воск, — прошептала Лютня. — И я тоже хочу узнать тебя.
Она осторожно сняла с него заскорузлую от крови рубашку, брюки, носки, плавки, склонилась над ним и медленно, короткими поцелуями стала покрывать его тело от шеи до лодыжек, оглаживая руками плечи, волосы, грудь. Сева обмер и пошел ко дну, погружаясь в горячую, осыпающую обжигающими кожу поцелуями, выгибающую спину, сводящую судорогой наслаждения глубину. Никто никогда его так не целовал. Ни с кем никогда ему не было так больно и сладко. Он не подозревал о могучей энергии своего организма, каждая клеточка которого испытывала свою радость, но они сливались воедино и звучали слитно, как большой симфонический оркестр. И оказалось, что, как и в ресторанном бою с иноземцами, он, словно запрограммированный — на этот раз на Казанову, — знал, что и в какой момент должен делать. Лютня увела его так далеко, куда он до сих пор ни разу не заходил, и нараставшая ангельская музыка любви становилась непереносимой, она ломала тело на куски и обрушилась огненным водопадом, сметая его с поверхности земли, и он заплакал, уткнувшись носом в грудь Лютни и повторяя в счастливой невменяемости:
— Спасибо... Спасибо за то, что ты есть... За то, что я могу тебя любить... За то, что ты со мной... За то, что я умер и воскрес... Спасибо, Лютня...
 
 

15

 
 
Когда Иосиф Репа в утренней сводке сообщений о происшествиях за истекшие сутки прочитал об участии в ресторанном побоище своего бывшего редактора, он похвалил себя за предусмотрительность и велел провести с составом редакции профилактическую беседу о вреде неумеренного употребления спиртного под лозунгом «Пьянство зверит и скотинит человека». После профилактики редакция перепилась, как никогда прежде, потому что ничто не зверит и не скотинит нормального человека больше, чем военно-политическая забота о его здоровье и моральном облике.
Корректорша Кларисса явилась домой в три часа ночи под хорошим шофе, за что муж от души навесил ей под левый глаз и изнасиловал на кухонном столе. Он насиловал ее уже десять лет подряд, начиная с выпускного школьного бала, когда впервые впердолил на полу в кабинете физики. Она тогда бесподобно быстро забеременела и вынуждена была выйти замуж за насильника, считая, что у ребенка должен быть отец, каким бы негодяем он ни был. Увы, ребенок пошел в отца: уже с младенчества демонстрировал незаурядные садистские наклонности, изводя мать; он обещал вырасти в полного подонка и свое обещание сдержал.
Клариссе такая жизнь не нравилась, но каким образом от нее избавиться, она не знала. Была у нее, правда, университетская подружка по имени Интернетка — единственная, с кем она поддерживала хотя бы видимость каких-то отношений. Так вот, эта Интернетка давно уже подговаривала Клариссу убить своего мужа. И даже предлагала содействие. Но забитая, затраханная корректорша до поры до времени боялась об этом и думать. Чаша ее терпения переполнилась после очередного подбития глаза и изнасилования на кухонном столе — между хлебницей и тарелкой с засохшим картофельным пюре. Именно место проведения акции задело ее почему-то сильнее всего.
— Как селедку, как курицу, как свиную отбивную, понимаешь ты меня, Интернетка? — вслипывала она на кухне у подруги, поднимая темные очки, чтобы вытереть слезы.
— Я тебе, дуре, давно говорила, что надо делать, — без сочувствия отвечала Интернетка. — Заказ по нынешним расценкам стоит от двухсот долларов до трех тысяч в зависимости от ранга клиента. Твоего уберут, я полагаю, за пятьсот, максимум семьсот. Не мелочись, Кларисска. Кроме того, есть люди, которые это сделают вообще задаром — просто из любви к искусству. Есть у меня один такой на примете — настоящий зверюга и очаровашка. Если решишься, я тебя с ним познакомлю.
— Я уже решилась...
— Тогда поехали.
Интернетка набила две сумки сервилатом и отправилась с Клариссой в яхт-клуб.
Фердинанд смертельно скучал. По телевидению показывали только «Подвиг разведчика», «Как закалялась сталь» и «Судьбу человека». Литературы на яхте никакой не было, за исключением лоции Японского моря и Справочника штурмана маломерного флота. В стенном баре он нашел несколько бутылок виски «Сантори» и приободрился. Когда Интернетка с Клариссой отперли снаружи входной люк и спустились по трапу вниз, они увидели фундаментально пьяного голого мужика, который лежал, свесив ноги с дивана, и горланил «Пятнадцать человек на сундук мертвеца...»
— Полюбуйся, подруга, каков экземпляр! Что я тебе говорила. Прелесть!
— Молодец, Интернетка, — похвалил Фердинанд, — бабца привела. Сейчас мы устроим танцы на воде о, йе-йе-йе! Такого я не видал нигде!
— Насчет танцев не уверена, — начала было Интернетка, но Фердинанд по-кошачьи быстро спрыгнул с дивана, сгреб в охапку Клариссу и начал бурно ее целовать, одновременно задирая юбку и стягивая трусики.
Привыкшая к насилию Кларисса не оказывала ни малейшего сопротивления. А Интернетка, испытав секундное замешательство, выхватила из сумки палку сервилата и стала ею колотить Фердинанда по голой заднице, выкрикивая:
— Отпусти девочку, зверь! Она и без того претерпела мук! Лучше меня трахай, негодник!
— О, какой кайф! — рычал Фердинад, пытясь стоя вставить Кларисске. — А ну, наддай еще, Интернетка. Действуй по маркизу де Саду!
— Я тебе покажу де Сада, бесстыдник! Любовь дело интимное. Что ты тут при всех устраиваешь?
— Заткнись, Интернетка. Засунь себе эту палку сама знаешь куда и раздели с нами восторги сладострастья.
Фердинанд оттолкнул Интернетку, аккуратно разложил Клариссу на диване и стал иметь ее — не торопясь, вдумчиво, с чувством, с толком, с грамотной расстановкой акцентов и тонкой нюансировкой интонаций.
Интернетка хотела было всплакнуть по поводу мужского коварства, но забыла, как это делается. Поэтому она отвернулась, уставилась в иллюминатор и принялась наблюдать, как чайки пикируют на плававшую в воде дохлую собаку, выхватывают кривыми желтыми клювами куски падали и взлетают.
Бесчувственная от постоянного насилия Кларисса поначалу тоже хотела всплакнуть о своей горькой женской доле. Но потом поняла, что ее вовсе не насилуют, а именно имеют — с полным уважением к ее женским прелестям, без боли и грубости, сильно, но при этом нежно, да еще и шепчут что-то в ухо:
— Да расслабься ты, Бога ради. Распусти мышцы. Дыши глубже. Обними меня. Пошевились хоть чуток. Я же тебе не враг. Посмотри, как хорошо у нас получается. Ну же, ну, детка! Поддай жарку. Мне интересно трахать живого человека, а не палтуса замороженного. Отзовитесь, горнисты, на призывы плоти. Слышишь, как я вхожу? Ну, вот. Ну, умница. Ну, наконец-то...
Кларисска, не веря себе, действительно почувствовала сначала какой-то приятный зуд внутри, слабое жжение, потом, как масло по сковородке, расплывающееся тепло, и пошла навстречу этому теплу, и вскоре представила себя на воздушном шаре — шипит газовая горелка, проплывают облака, приветственно машут крыльями птицы. В голове появился звон, он нарастал, превращаясь в колокольный набат. Там, куда входил Фердинанд, происходило что-то небывалое — безумно желанное, жданное, обморочно завораживающее. Небо накренилось, шар с оглушительным грохотом лопнул, и Кларисса задергалась, как на электрическом стуле, тонко вскрикивая:
— Ой, мамочка, спаси меня! Ой, мамочка! Ой! ой. ой...
Слышавшая все это спиной Интернетка сплюнула на палубу:
— Пиздельник! Отольются тебе мои невидимые миру слезы, — и грязно выругалась.
...Лютня вышла из сарая в черной прорезиненной накидке с капюшоном, подошла к воде, сбросила облачение и на глазах застывших от изумления и восторга бомжей белым лебедем поплыла по глади волн.
— Вот это баба! — просипел сифилитическим ртом один.
— Музыка ночи, любви и преступления, — прокомментировал Грех.
— Какого преступления?
— Там, где женщина, деньги и власть, обязательно какое-нибудь преступление. Можете мне поверить. Без этого не бывает драматургии жизни.
Из сарая появился Сева с блаженным лицом счастливого идиотика.
— Съешь лимон, дружище, — посоветовал Грех. — Неровен час — облава, а ты после убийства сияешь, как пятак в базарный день. Да и принарядиться тебе надо бы.
Он снял с одного из бомжей засаленную, драную, кишащую вшами нейловую куртку, кто-то протянул Севе буро-зеленые вонючие солдатские штаны. Грех потер в руке остывшую головешку и привел цвет Севиного лица в соответствие с его новым социальным имиджем.
— Теперь немного пьяной отупелости в выражении — и за твою гарантированную законом неприкосновенность личности я могу не беспокоиться.
— А где Лютня? — спросил Сева.
— Отплыла по расписанию курсом на норд-ост.
— Куда? — разволновался Сева. — Ночью, одна. И ты ее отпустил?
— Что ты, как нервный молодожен? Помнишь, у советского поэта: «Какая музыка была, какая музыка играла, когда и души и тела война проклятая попрала»? Вот такая она музыка: «Рыдали яростно, навзрыд, одной единой страсти ради на полустанке инвалид и Шостакович в Ленинграде...» Хорошие стихи, правда?
— Я не очень хорошо знаю поэзию, — признался Сева.
— А что ты знаешь хорошо?
— Я хорошо редактирую тексты военных корреспондентов — они потом думают, что это Эренбург написал.
— И все?
— Да что ты привязался, Грех? У меня сейчас в душе полный сумбур.
— Вот и плохо. Тебе самое время мобилизовать все свои силы, напрячь волю, сосредоточиться на проблеме выживаемости в экстремальных условиях.
— Да уж выживу как-нибудь.
— Как-нибудь не получится. Впрочем, смотри сам. Я в гостиницу пошел, спать хочется, — широко зевнув, равнодушно сказал Грех.
— А что же с Лютней?
— Не бери в голову, Сева. Она прекрасно плавает, летает, цветет и благоухает. И если ее нет здесь, значит она где-то в другом месте, где сейчас и звучит очаровывающая сердца музыка. Прощай.
Грех ушел, а вскоре с моря раздался шум моторов, ударили по глазам прожектора и металлический хамский голос приказал не двигаться, потому что в противном случае будет стрелять без предупреждения.
Прибывший морской патруль загнал бомжей прикладами на плашкоут и доставил в карантинную зону на Черной Речке. Так начал действовать план генерала Репы по профилактической зачистке вверенного его попечению военно-административного района от социально неадаптированных, социально вредных и социально бесполезных элементов...
Лютня заплыла далеко. Вокруг не было ничего, кроме черно-сизой мглы, шепота соленой воды и тусклого мерцания звезд в заповедном небе. Она перевернулась на спину, раскинула руки и ноги и отдалась медленному морскому течению, мягкому колыханию водяной постели, безмятежному полету в невесомости. Ей было легко и спокойно, тело дышало негой и пережитым недавно любовным блаженством. Душа ее, поднявшаяся к звездам, пела тихую, бесконечную песню, которую можно было принять за песню ветра, песню неслышно текущей воды, или песню птицы. Она не думала ни о Севе, ни о Фердинанде, ни о Грехе, ни даже о себе. Она сама была грешным искушением, соблазном и наказанием; блескучей игрой лунного отражения на морской поверхности и спасительно манящим огоньком в лесной глухомани. Она была и ее не было. Живая и воображенная. Реальность и недостижимая мечта. Вкус земляники на губах и запекшаяся кровь на рукаве. Для всех и ничья...
 
 

16

 
 
Помещению Севы и других социально неадаптированных элементов в карантинную зону предшествовал ряд заметных событий в общественно-политической жизни города и губернии. С какой стороны ни посмотри, общественно-политическая жизнь — вещь удивительная. На обывательский взгляд, она протекает где-то в заоблачных высях, недоступная пониманию рядовых граждан масштабами и сложностью решаемых задач, хитросплетением взаимоотношений между различными ветвями и уровнями власти, тонкостью политической игры с общественностью, военными и предпринимательскими структурами. Сидит, бывало, какой-нибудь Михрютка возле телевизора вместе с женой, тещей и детишками, с нескрываемым интересом смотрит сериал из сказочной жизни аргентинской бомжихи, и вдруг фильм прерывается, на экране появляется бледно-зеленая стрекоза с личиком рано постаревшей крыски и загробным голосом непроспавшегося упыря зачитывает экстренное сообщение о проведении назавтра свободных демократических выборов городского головы.
Так с заоблачных высей большая политика спускается на грешную землю, входит в каждый дом и делает любого смертного причастным к своим таинствам. Михрютка с членами семьи живо обсуждает достоинства и недостатки кандидатов, фамилии которых ему ни о чем не говорят, строит смелые прогнозы на исход голосования, то есть активно участвует в той самой недоступной прежде его пониманию общественно-политической жизни. Назавтра он в сопровождении милицейского конвоя, которому совершенно случайно оказалось по пути с Михрюткой, добровольно идет на избирательный участок и под пристальными взглядами быков из хозрасчетных бандформирований делает сознательный выбор в пользу товарища Репы Иосифа Мандыловича. После этого Михрютка может с чистой совестью забыть об общественно-политической жизни до следующих выборов и спокойно наслаждаться сериалом о незавидной доле мексиканских богачей.
Выборы нужны товарищу генералу Репе, и без того пользующемуся всей полнотой диктаторской власти на вверенной ему территории, для того, чтобы увеличить свою независимость от столицы его Родины и полностью сосредоточиться на решении злободневных вопросов улучшения жизни местного населения. Не всего, разумеется, а лучшей и достойнейшей его части, к коей принадлежит сам генерал со товарищи. Эта трудная задача решается им легко и просто с помощью открытого еще Михайло Васильевичем закона перехода одного в другое без изменения общего количества переходящего. Иначе говоря, ежели у кого чего недостача поимелась, то у другого того же прибыло.
Для начала Иосиф Мандылович облагает налогом на прибыль побирающихся на каждом квадратном метре нищих. Они же, помимо этого, должны отныне платить за аренду городской территории, на которой ведут свою предпринимательскую деятельность. Далее товарищ генерал берет в свои руки выдачу лицензий на право жить, учиться и работать, как завещал его великий предшественник. После этого он пристально оглядывает окрестности и замечает тучи всевозможных бродяг без определенного места жительства. Мало того, что они портят вид из генеральского окна, эти пройдохи, оказывается, бесплатно пользуются городскими помойками и свалками, не платят НДС с выручки за реализованную стеклотару, цветной и черный металл и безвозмездно ночуют в принадлежащих муниципальным органам канализационных колодцах и в представляющих историческую ценность живописных развалинах. Иосиф Мандылович справедливо решает использовать армию бродяг для пополнения внебюджетных фондов, для чего бродяг запирают в карантинной зоне, фильтруют и распределяют на общественные работы. Получается гигантская экономия фонда зарплаты: замещенные бродягами дворники, дорожные и строительные рабочие, сантехники, озеленители, грузчики остаются без работы, уходят в бродяги, отлавливаются и пополняют ряды бессловесной рабочей силы карантинно-фильтрационной зоны. А если учесть, что среди бомжей полным полно бывших врачей, учителей, инженеров, судовых механиков и даже научных сотрудников, то в перспективе вполне реален вариант полного замещения пока еще требующих зарплату бюджетников на их экономически значительно более выгодный аналог. Тем самым защищенные статьи бюджета по фонду заработной платы автоматически переходят во внебюджетные или, проще говоря, в личные фонды товарища генерала и его заединщиков.
Посвятить Севу во все эти государственные мудрствования, конечно, никто не удосужился. Его, как барана, на пинках вытолкали с плашкоута на берег в районе Черной Речки, где находилась разорившаяся дотла промзона, и затолкали в один из пустующих цехов вместе с другими бродягами. Была середина июльской, кажется, ночи — влажной, душной, липкой, как потная рубаха. Но в цеху на уровне двух метров над полом висела прохлада — тоже, правда, влажная, зато почти не липкая. А вот бетонный пол был совершенно холодный, такой холодный, что Севина задница через пятнадцать минут начала обледневать. Он встал и через приоткрытые железные ворота вышел на промдвор. Мокрыми блестящими змеями его пересекали рельсы. Надрывались лаем овчарки. Переругивалась на вышках охрана. Севе хотелось есть, пить, спать и отправлять естественные надобности одновременно. Но есть и пить было нечего, спать было холодно, а для надобностей вокруг не наблюдалось ни кустика. В поисках туалета он вернулся в полутемный цех, битый час бродил по бесконечным закоулкам циклопического здания, пока не наткнулся в одном на такого же бедолагу, с трубными руладами опорожнявшего на пол кишечник.
— Ты кто? — спросил он Севу.
— Бывший офицер, бывший журналист, в общем, из бывших я.
— Тогда садись, поговорим. Мне, брат, в такие минуты всегда поговорить охота. Особенно с умным человеком. И мысли свежие приходят. А тебе?
— Не обращал внимания.
— Это ты, брат, напрасно. Надо сосредоточиться не на том, что из тебя выходит, а на просветлении организма. Мысли сразу появятся.
— Хорошо, я этим займусь.
Через некоторое время их сидело уже трое, потом четверо, наконец образовалась нормальная совдеповская очередь, и самые нетерпеливые стали кричать:
— Вы чё там расселись! Другим тоже хочется! Тоже мне, устроили частный клуб выжимателей говна!
Им в ответ кричали:
— Вам что, мудакам, места мало? Да срите, где хотите — все вокруг народное, наше!
Один из стоявших в очереди со скуки, очевидно, ударил чечетку, да так ловко, что сидевшие зааплодировали ему. А он повернулся к ним спиной, поклонился и показал голые, усеянные фурункулами тощие ягодицы.
Сева свои дела уже закончил, но не вставал с корточек, потому что не знал, чем подтереться, а ходить с грязной задницей он еще не привык. Он пошарил по карманам презентованной бомжем куртки и нащупал за подкладкой какую-то бумажку. Это оказалась маленькая пятисотрублевая зеленая купюра, видать, заначка. Делать было нечего и Сева принялся мять ее для смягчения.
— Вы посмотрите на этого фраера, — возмутился кто-то из сидевших вокруг. — Народ в стране с голоду пухнет, а он жопу деньгами вытирает. А ну, дай сюда! Пальцем он, видите ли, подтереться не может.
Хорошо, что Грех мне лицо сажей вымазал, думал Сева, мучаясь стыдом, неловкостью, публичным позором. Он натянул вонючие солдатские штаны и пошел, стараясь не обращать внимания на невытертое очко. Очень просто стать скотиной, размышлял он. Достаточно некоторое время не мыться, не чистить зубы, не вытирать задницу, не менять белье, спать на земле, жрать помои и все. Чем ты будешь отличаться от бездомной собаки? Но что же делать? Качать права после происшедшего в «Харакири» как-то не с руки. Непонятно вообще, за что нас сюда согнали и что будет дальше. С другой стороны, сидеть и ждать, когда отрежут яйца, тоже не улыбается. Этот Грех как в воду смотрел, когда говорил, что нужно мобилизовать все свои душевные и физические силы для выживания в экстремальных условиях. Как-нибудь выживу, сказал я ему. Как-нибудь не получится, сказал он. Так как же надо выживать? И как дать о себе знать? И кому? И как отсюда выбираться? Полная неопределенность хуже всего, даже хуже грязной задницы, потому что ее можно при случае помыть под дождем или в луже, а неопределенность — мой не мой — яснее не станет. В конце концов ему удалось прикорнуть в углу цеха возле ворот, расположившись на вшивой куртке. Ах, да, у нас теперь еще и вши, успел подумать он, прежде, чем заснуть.
Всенародно избранный контуженными старушками и старичками городским головой генерал-лейтенант Иосиф Репа, получивший в связи с этим внеочередное воинское звание, основательно перетасовал номенклатурную колоду. Общество попечительства убогих возглавила давняя его любовница Капитолина Барановская. Жена генерала — внебюджетный фонд помощи бедным сироткам. Главари бандформирований — управления промышленности, экспроприации чужой собственности, торговли внешнеэкономическими связями, отделение центробанка, силовые структуры, телевидение, почту и телеграф. Арно Белокопытову доверили культурное перевоспитание контингента зоны. Напутствие ему дал лично Иосиф Мандылович:
— Железной метлой, или, если угодно, железной кистью вы должны вымести из этого бомжатника даже поползновения на свободомыслие, свободолюбие, для этого хороши любые средства. Особенно мне нравится лозунг «Чем хуже, тем лучше». Если в этих скотах осталось хоть что-то человеческое, в чем я сомневаюсь, — выжигайте без всякой пощады. У вас будут хорошие помощники, прошедшие школу многолетних отсидок по зонам строгого режима, поэтому надеюсь, что все у вас получится в лучшем виде.
— Яволь, мой генерал! — ответил польщеный доверием Белокопытов и отправился знакомиться с объектом.
Почему-то нередко получается, что когда человек рядом, он вроде всем нужен, а пропадет из поля зрения — и через неделю о нем забывают. Кому было помнить о бедном Севе? У лучшего друга Гавриила была трудная взрослость, частые командировки, ежедневные пьянки и хроническая гоноррея. Строившая ему глазки корректорша Кларисса вынашивала план убийства мужа посредством Фердинанда. Музыкальная женщина Лютня, одарившая Севу небывалым любовным счастьем, уплыла курсом норд-ост, оставив после себя сладкие воспоминания и горькую обиду. Со всеми остальными знакомыми ему людьми Сева был связан по работе: кто-то давал ему информацию, у кого-то он брал интервью. Заводить нужные связи он не умел. Пользоваться редакторским положением тоже не умел, и поэтому когда кто-то набивался ему в приятели, чтобы затем неким образом использовать, он переставал с таким общаться. Короче, Сева понимал, что помощи и поддержки ему ждать неоткуда. Надо было присмотреться к ситуации и действовать по обстановке. И главное — раздобыть где-то бумагу и карандаш, потому что в груди свербило от писательского зуда, слова лезли из него непереваренной кашей, и только помещенные на бумагу могли приобрести стройность рядов, смысл, мускулистость и прочие литературные достоинства.
Севе повезло во время очередного выхода на работу. Занимался он, кстати, реализацией возлюбленной идеи Репы под названием «ямочный ремонт». Это была полностью гениальная идея, заключавшаяся в выдалбливании ломами ям в дорожном полотне с последующим их засыпанием выдолбленным и легкой трамбовкой тяжелыми обрезками бревна с прибитой сверху перекладиной. Работа имела начало, но не имела конца: она уходила в вечность, в бесконечность, в космическую беспредельность. Тень Сизифа витала над ней, превращая в миф, сказание, легенду и былину. Работа шла круглые сутки, в три смены, не прерываясь ни на секунду.
В первый же день Сева набил жуткие водяные мозоли на каждой ладони и пальце. Они сразу лопались, ошпаривая болью, но постепенно его руки стали продолжением дорожного покрытия — черными, шершавыми, твердыми. Как-то мимо по тротуару шла толстая тетка с ожерельем из рулончиков туалетной бумаги на шее и двумя баулами в руках. Бумажная бечевка лопнула и рулончики раскатились под ноги прохожим и колеса машин. Повинуясь не вытравленному до конца джентльменскому инстинкту, Сева бросился поднимать упавшее, но тетка грубо послала его на хуй и в остервенении распинала ногами лежащие вокруг рулончики. Их немедленно похватали бомжи, и Севе достался один, правда, раздавленный колесом «Крауна».
Теперь у него была бумага, карандаш он еще раньше выпросил у какого-то двоечника, но возникла дилемма: как использовать бумагу — по прямому назначению или вспомогательному, писательскому. Задница чесалась и саднила невообразимо, доставляя Севе много страданий. Дожди, как назло, не шли. Ни о какой помывке в бане и речи не было. Подтираться бумажными стаканчиками, целлофановыми пакетами, бутылками из-под «кока-колы» и коробками из-под пиццы он так и не научился, хотя их вволю валялось по обочинам. Редко попадавшиеся клочки бумаги спасительной роли не играли. Сева долго размышлял, взвешивая плюсы и минусы того и другого варианта, но все же решил, что задницы приходят и уходят, а рукописи остаются и, если верить некоторым, даже не горят. И он стал разматывать туалетный свиток своего повествования, устраиваясь по ночам возле щели в железных воротах цеха, куда бил свет прожекторов.
 
 

17

 
 
«Отношение к дождям и другим атмосферным осадкам зависит от многих причин, но все они так или иначе связаны с состоянием души, хотя последнее слово мне не очень нравится. Я его не осязаю, не обоняю, не слышу и не вижу. Оно не вызывает четких ассоциаций с известным. Его обычно употребляют, когда не находят более точных и уместных. Это слово-обобщение и как всякое обобщение страдает приблизительностью. В контексте отношения к атмосферным осадкам можно попытаться его конкретизировать.
Возьмем дождь. Он бывает проливным, затяжным, грибным, гнилым, солнечным, моросящим, обложным, наверное, еще каким-нибудь. Самый вкусный дождь — это когда сидишь у распахнутого в сад окна и слушаешь исполняемую им музыку: шорох капель в листве, звонкие удары дождинок в пустое ведро, журчание падающей с желоба на крыше струйки, шероховатый слитный плеск водяных фонтанчиков в лужах. Во время дождя хорошо заниматься любовью, читать Арсения Тарковского, слушать клавесин, гладить лежащую в ногах собаку, пить горячее красное вино с корицей или делать все это одновременно. Хорошо также оказаться под сильным летним дождем на улице, прятаться под навесом, смотреть, как дождь вылепляет из платьев женщин, как они бегут по парящему пузырящемуся асфальту, поднимая юбки и держа в руках босоножки. Женщина босиком интимней, ближе к земле, у нее постельная форма ноги. После грозы воздух пахнет озоном, как работающий ксерокс, влажной дорожной пылью и, кажется, хлорофиллом, если хлорофилл вообще пахнет. Еще хорошо в дождь купаться в теплом море, собирать грибы — шляпки у них скользкие, блестят, хрустальным бисером переливается между ветвями паутина, радостно прыгают по зеленой траве изумрудные лягушата. Морось туманит перспективу, затушевывает острые грани, делает город похожим на сырую акварель.
Если продолжить эту художественную аналогию, то зима, несомненно, — графика или черно-белое кино, почти немое, в котором важнее слов и звуков достоверность актерской игры, точность жеста, мимики. И снег прекрасно справляется с этой сверхзадачей — отобразить на белом полотне экрана или на залитом тушью листе правду контраста, естественность чистоты и чистоту искренности. Изумителен новогодний снегопад. Крупные, хрупкие хлопья неслышно опускаются в медленном падении. Из окон на пуховые перины тротуаров падают цветные прямоугольники света, окрашенного занавесками, мигающими мозаичными пятнами елочных гирлянд. Пахнет светлой грустью невозвратно уходящего времени, шипучей пеной золотого вина, оттаявшей смолой, апельсиновой коркой, горячими слезками восковой свечи. В глазах висящего в красном углу иконного лика недоступная смертным мудрость и печаль всезнания. А хлопья падают, кружатся, колеблются в движении, отражают самих себя, распространяя на всю вселенную тусклое белое сияние, которое отпугивает тьму и дарит надежду на то, что лучшее еще не настало. Прекрасна и метель, это куражливое коловращение, воющая необузданность, вызывающее на поединок буйство.
К граду отношусь равнодушно. Я его не понимаю. Он груб и немотивированно жесток. Так вот, о состоянии души. Описанное принадлежит состоянию души релаксирующей, глубоко дышащей, восприимчивой. В состоянии угнетенности, потерянности, загнанности все меняется с точностью до наоборот. Дождь становится мутной тошнятиной. Обращаешь внимание на мокрые ноги, сгнившие в огороде корнеплоды, желтые потеки на потолке. Пахнет плесенью, непросыхающими носками, псиной. Краски жизни тускнеют, вырождаются в серую, хлюпающую, мерзотную грязь, которая пачкает небо и землю, полы в прихожей и засерает мозги тухлятиной.
То же и со снегом, метелью, морозом. Вылезает грипп, текут сопли, горло обметывают пахнущие гнилью желтые налеты, на любимых губах герпес. В больной с похмелья голове скрипят шаги прохожих — ну что вы там все ходите и ходите, что вам дома не сидится, не лежится под теплым ватным одеялом с компрессом на шее? Эта кричащая о своей непорочности снежная белизна через день, перемешанная с песком и солью, слава коммунальному богу, превращается в привычную грязь, тухлую жижу, потом она каменеет и будет до весны громоздиться отвратными кучами вдоль дорог и по дворам. На черных наледях юзом идут машины, бьются, падают башкой и копчиком на очень твердое люди, врачи не успевают подмахивать больничные листы, страховые компании – выплачивать пособия на лечение. И по ночам, когда и без того хреново в наших темных и холодных конурах, воет пьяной ведьмой, выброшенной за дверь собакой, дебильным лешаком метель...«
Нормальных людей в бомжатнике не было, только психопаты, истерики, синюшные алкоголики, западучие эпилептики, повальная шизуха. И при этом они были мужиками, пусть и не все, которым хотелось куда-то деть свою больную сперму... Гнилозубый, прыщавый, трясущийся, надушенный настоянной на дерьме мочой, один такой придвинулся к писавшему в углу Севе с зажатым в двигающемся кулаке фиолетовым отростком. То, что когда-то было лицом, дергалось и кривлялось. Глядя на Севин член, он сглотнул слюну и зачмокал губами:
— Дай отсосать!
Севу передернуло от отвращения:
— Брысь, гнида!
— Ну, дай... Жалко тебе, что ли... Сосать хочу... Хоть подрочить дай... — канючил тот, тщетно пытаясь вздрючить свой гангренозный аппендикс.
Сева быстро спрятал член в штаны и прошипел:
— Убью, гадина! Только посмей прикоснуться.
Ночью он почувствовал, как к нему лезут. Вскинулся и увидел того же, гнилозубого, все так же жмущего свой задроченный хуек. Сева рефлекторно двинул его в головной выступ обутой в солдатскую бутсу ногой. Тот упал, глухо стукнувшись затылком о бетон, и больше в рот не просил.
Было несколько «петухов» — они принадлежали региональной элите, остальные сосали и дрочили друг другу, почти не скрываясь. Хуесосов было не так много — человек сто-сто пятьдесят на тысячу. Их все знали, их презирали даже самые никудышные, их били, но им — давали.
Нравы вообще были — проще некуда. Жрали руками из консервных банок, гадили и мочились при всех на открытом месте, пердели только вслух. Один специалист умел задом исполнять гимн бывшего СССР и всегда имел аншлаг. Рыгали, блевали, сморкались, чесались во всех местах, подтирались пальцами и очищали их об стену, объяснялись при помощи двух слов, которыми называются два заветных места — мужское и женское. Неформальными лидерами становились наиболее грубые, наглые, примитивно сильные и отвязанные вообще от всего человеческого.
Жить в обществе и быть свободным от него невозможно. Сева поражался тому, с какой быстротой он овладевал навыками скотской жизни. Страницей давно прочитанной и уже полузабытой книги стали воспитанные с трех лет привычки есть с ножом и вилкой, вытирать губы салфеткой, дважды в день принимать душ, чистить зубы после еды, подмываться после дефекации. Сева пытался противостоять засасывающей его трясине, но чем больше дергался, тем глубже уходил в нее. Он сторонился толпы, отношений, но те все равно возникали с неизбежностью столкновения идущих навстречу по одной колее поездов. Он старался держаться нейтрально, не примыкал ни к каким группировкам и группкам. Ему почти удавалось не участвовать в сварах и драках, которые постоянно происходили вокруг из-за любой ерунды – жирного окурка, лишней банки баланды, места в строю и не к месту сказанного слова. Он, конечно, нуждался в общении, но вовсе не с этими отбросами социума. И все же он сошелся с двумя крутыми бомжами: бывшим судовым врачом Игорем Троцким и бывшим художником-оформителем Андреем Зиновьевым.
За борт жизни оба слетели, споткнувшись о бутылку. Троцкий — высокий, худой, сутулый, хромающий на правую ногу — начал пить от тоски в каюте танкера, по восемь месяцев в году болтавшемся в море. Народ на судне, как правило, здоровый, в его профессиональных услугах нуждался крайне редко. И доктор, начав прикладываться к чистому медицинскому спиртику, остановиться уже не смог. Его списали на берег после того, как в Дурбане он опоздал к отходу, вырубившись на черной проститутке в каком-то дешевом матросском бардаке. На берегу работы для него не нашлось, и он продолжал пить уже с горя. Жена через год бросила его, уехав на черной «Волге» с водителем гаража городского головы. Он последовательно пропил аппаратуру, книги, мебель, холодильник, люстру, оставив только телевизор, на пару с которым и квасил и который, в конце концов, разбил, когда с экрана полезли ему в уши красные тараканы. Он пытался кодироваться, зашиваться, лечиться гипнозом, но больше недели не выдерживал, лезвием вырезая «торпеду» из бедра. Пройдошливые риэлтеры подобрали его в луже возле конторы и в два счета кинули с квартирой. Так он очутился на улице.
Зиновьев — коренастый, с крепкой красной шеей, кривоватыми толстыми ногами, обросший скатавшейся войлоком рыже-седой бородой — пил по роду деятельности. Выполнение заказов — вывесок, стендов, оформление заводских красных уголков и клубов — сопровождались регулярной выдачей нескольких бутылок водки или портвейна, без которых он не мог держать в руках кисти и перо. А получив причитающуюся по трудовому соглашению сумму, запивал на недели и месяцы. Вырваться из пьяного омута Андрей и не пытался, потому что пили все его друзья в худфонде, все бабы, с которыми он спал, все соседи в общаге. Семьи он не завел, жил бобылем. Пил любую гадость — одеколон, очиститель стекол, политуру, клей, гуталин. Печень его была убита окончательно, о чем красноречивее слов говорила чугунная, черная, с сизым отливом рожа, на которой живыми оставались только щелки дивно синих глаз.
С Троцким Сева работал в паре на трамбовке ям, а Зиновьев подарил ему цанговый японский карандаш с запасом грифелей, увидев, как Сева пишет что-то на рулончике туалетной бумаги двухсантиметровым огрызком простого карандаша. Они держались вместе еще и потому, что им было о чем поговорить: Игорь недурно знал литературу, а Андрей вообще принадлежал к миру какого-никакого, но искусства.
 
 

18

 
 
В один из дней в зоне появилась Капитолина Барановская, руководительница общества попечения убогих. В сопровождении начальника зоны и охраны она ходила по цехам, где на голом бетоне вповалку валялись бомжи, брезгливо морщила от гнусных запахов свой аристократический носик, задавала вопросы и отдавала распоряжения:
— Почему здесь такая вонь?
— Потому что эти свиньи гадят под себя.
— Надо тогда хотя бы ароматизаторы по стенам повесить.
— Не положено по уставу.
— Почему они позволяют себе лежать и не вставать в присутствии дамы?
— Не обучены-с манерам. Вообще никакому обучению не поддаются — мозгов-то нету, одни условные рефлексы.
— Запишите себе, господин Волчарин, для утешения сирых и убогих я рекомендую по выходным проводить молебны.
— У них нет выходных. Шесть часов сна, остальное — работа.
— Но какое-то попечительство я должна осуществить.
— Пожалуйста. Вы можете с кем-нибудь, например, поговорить, узнать его пожелания и просьбы и оставить без внимания.
— Я вот с этим хочу поговорить, — указала она надушенной перчаткой на единственного вставшего при ее приближении бомжа. — А вы утверждали, что они манерам не обучены. Позовите его ко мне.
— Как вас зовут, голубчик? — спросила, представившись, Капитолина Севу, потому что встать мог, конечно, только он.
— Серафим Саровский, сударыня, — поклонился Сева.
— Не угодно ли вам будет высказать какие-нибудь пожелания, сделать заявления?
— Угодно. У нас нет воды, бумаги, туалетных принадлежностей. Кормят нас дохлой собачатиной и кошатиной. Общение с внешним миром запрещено. Нет газет, книг, радио. Поместили нас сюда без суда и следствия. Никаких обвинений никто не выдвигал. Здесь почти сплошь больные люди, а медицинская помощь отсутствует. Мне бы хотелось получить объяснения по следующим пунктам: каков наш статус, каковы намерения властей в отношении нашего будущего, почему нас содержат в таких жутких антисанитарных и бесчеловечных условиях?
— Уважаемый Серафим, — взволнованно отвечала Капитолина. — Вы получаете абсолютно все, что предусмотрено законом военного времени об асоциальных элементах. Все ресурсы государства брошены на достижение скорейшей победы на внешних и внутренних фронтах. Доходная часть бюджета нулевая, а расходы колоссальные, вы сами должны это понимать. Правительству нечем платить даже зарплату, пенсии, стипендии, пособия на детей, а тут еще и вы, от которых обществу никакой пользы. Скажите спасибо дорогому генералу за то, что у вас есть крыша над головой, одноразовое калорийное питание, работа, что вас охраняют от воров и бандитов. На проведение суда и следствия у государства нет ни времени, ни желания. Ваш социальный статус — находиться в моем попечении. Условия у вас значительно лучше, чем те, в которых вы жили раньше. А будущее... Какое может быть будущее у тех, кто оборвал все связи с родными, с трудовыми коллективами, кто презрел все нормы общественной морали и нравственности, как вы полагаете?
— Спасибо, сударыня. Ваш ответ меня полностью удовлетворил. И прошу извинить — мне какать хочется.
— Вот видите, графиня, что у нас здесь за контингент, — развел руками Волчарин. — Скоты-с натуральные. Вы к нему со всей душой, а он — «какать хочется». Мне их даже бить противно, такая это слякоть. Жду не дождусь, когда они все передохнут.
— О чем ты говорил с этой шлюхой? — спросили Игорь и Андрей, когда Сева вернулся к ним.
— О чем говорят с женщинами? О погоде, о природе, видах на урожай парниковых огурцов...
— Неправильный ты какой-то, Сева, — покачал длинной головой Игорь. — Ты не наш. И что ты здесь делаешь, я не понимаю.
— Никакой опыт не бывает лишним, — ответил Сева. — И потом, я — фаталист. Исповедую принцип: чему быть, того не миновать.
— А как же свободная воля? — усмехнулся Андрей.
— Есть только воля Рока. Все остальное — жалкие попытки человека оправдать свои поступки сознательным выбором. Откуда мы можем знать, пойдя на развилке по левой дороге, а не по правой, что сделали: сознательный выбор или выполнили волю Рока? Может, как раз сходить налево и требовалось.
— Значит, мы вообще никто и ничто?
— Ну, почему же? Рок не бессмыслен, он чего-то от нас хочет, он нас ведет. Жаль, что когда начинаешь понимать, куда и зачем, времени остается слишком мало. Или совсем не остается. Или так и не понимаешь. Я, например, пока не знаю, для чего я есть. Но для чего-то, наверное, нужен. Иначе жизнь вообще — просто какой-то кровавый, тупой биологический эксперимент, вивисекторский отдел Вселенной. Но даже если и так, то все равно для чего-то.
— Мудер у нас Сева, да, Андрюша? — сказал Игорь. — Только в голове у него вместо мозгов — навозная каша. На кой хрен задумываться, кто я, для чего я? Живи себе и живи. Пей водку, трахай телок, жри вареную колбасу. Думай — не думай, все одно сдохнешь. В моей, скажем, жизни, какой толк? Окончил мединститут, прочитал кучу книжек, женился, десять лет болтался по морям — и на кой все это? Куда меня твой Рок вел? В этот бетонный сарай, на свалку такого же дерьма, как и я?
— Может быть, он вел тебя к встрече со мной, к нашему разговору. Может, именно в этом цель и заключалась, — высказал предположение Сева. — Может, тебе еще предстоит сыграть свою главную жизненную роль вот в этом именно гадюшнике. Будь ты преуспевающим частным врачом, счастливым семьянином, почетным членом ассоциации ортопедических хирургов, разве ты здесь оказался бы? Вот тебя и споили сначала, потом на улицу выбросили, потом сюда засунули. Пока жизнь не кончена, ничего еще не ясно и ничего еще не поздно.
— Это ты хорошо сказал. Но если я сейчас возьму и разобью башку о стенку, как ты это прокомментируешь? Жизни как бы уже нет, но и ясности никакой, а? Зачем я тогда был?
— Он прокомментирует это так, — сказал Андрей. — Дескать, человек живет не только для себя. Вероятно, даже не столько для себя, сколько для других. Все мы, дескать, сложная система сообщающихся сосудов — обмениваемся приветами, поцелуями, письмами, рукопожатиями, спермой, идеями. И если некий контрреволюционный бомж Троцкий разбивает себе голову, то тем самым неким образом воздействует на функционирование нашей системы. В ней происходит подвижка, и вот эта подвижка и была, дескать, целью, потому что за ней потянется череда каких-то последствий — и пошло-поехало. Так что севина теория недурственна.
— Да говно все, что вы тут плетете! — разозлился Игорь. — Какие последствия от моей смерти? Каждую ночь в зоне несколько сотен дохляков — кого придушили, кто сам перекинулся. И что меняется в вашей долбаной системе?
— Это нам кажется, что не меняется, потому что мы внутри системы, ее часть. Мы слишком близко к тому, что происходит, нам заметна какая-то незначительная, неважная, микроскопическая часть несущественных деталей. Так, муравей видит всего лишь несколько миллиметров тропки, по которой бегает на работу. А кружащий в небе коршун — уже весь лес целиком. А тому, кто выше всех, кто всю систему и запустил, ему сверху видно все, ты так и знай, — многозначительно заметил Сева.
И они рассмеялись и пошли строиться на работу — пылинки осмысленного хаоса, не ведающие, что творят.
— Скажи, Фердинанд, я тебе совсем-совсем не нравлюсь? Вот даже на столечко? — показала Интернетка кончик длинного наманикюренного зеленым лаком ногтя.
— Ну, что ты! В тебе есть какая-то дикая, противоестественная, уродливая красота. Горб твой, например, или ресницы-махаоны, или ногти эти вампирские.
— Горб у меня появился, когда я в школе на уроке физкультуры прыгала через «козла» и неудачно приземлилась на шею. Но если я тебе все же немножко нравлюсь, почему ты меня не трахаешь? Вместо этого ты безобразно обошелся с Клариссой.
— А ей, по-моему, понравилось. Она так верещала...
— Я тоже хочу верещать. У меня от вибраторов уже мозоли, а эффекта никакого.
— В том месте мозоли появиться не могут. Там специальный такой эпителий, нестирающийся. Плюс смазка для уменьшения трения. Поэтому не втирай мне про свои мозоли.
— Фердинанд, не уходи от ответа. Ты будешь меня трахать или нет?
— Разумеется.
— И когда?
— Извини, Интернетка. Во-первых, я ничего не могу делать по принуждению. Во-вторых, я не могу этого делать без чувства любви к тому, кого делаю.
— А мне рассказывали, что ты трахаешь всех без разбору.
— Так оно и есть, но при этом я всегда испытываю чувство любви.
— Подожди, киса. Ты чувство любви начинаешь испытывать до того, как начинаешь трахать, или во время?
— Не так. Сначала во мне должно возникнуть желание любви, то есть я должен почувствовать, что хочу любить. Как только я это почувствую, сразу же начинаю любить, еще не зная кого. Но когда уж я начинаю кого-то трахать, мне становится понятно, что чувство любви я испытываю именно к тому, кого трахаю.
— А сейчас у тебя есть желание любить?
— Желание у меня огромное, можешь сама убедиться... — Фердинанд спустил штаны и продемонстрировал Интернетке длинный, толстый, извилистый агрегат, весь перевитый синими венами и похожий на корень дуба или тропическую лиану.
— Можно потрогать?
— Пожалуйста.
— Ой, как он только туда помещается?
— Иногда с трудом.
— Интересно, а во мне поместится? Я же такая маленькая.
— Бывает, что у маленьких очень большие и просторные, а у больших — наперстки.
— У меня, вообще-то, средняя, мне кажется. Как же я хочу, чтобы ты его в меня засунул!
— Ладно, но у меня условие: чтобы Кларисска смотрела.
— Похабник, извращенец, перверсант! Ты знаешь, какая у девочки проблема? Она вся затравмирована, ей мужа надо убрать, а наблюдение за тем, как ты меня трахаешь, может еще больше ее растравмировать.
— Откуда ты знаешь? В ней, несомненно, есть ебливость. Просто она еще не растрахалась по-хорошему. Вот мы ей и поможем.
— Но сначала по любому надо убрать мужа. Он ее ежедневно бьет, насилует, причем с особой жестокостью, как селедку или курицу. Ты можешь это сделать?
— Мужа убрать?
— Ну, да.
— Предложение интересное...
— Мы тебе заплатим, если хочешь.
— Сколько?
— Долларов пятьсот, я думаю. Больше этот насильник не стоит.
— Ха! За пятьсот долларов убивайте его сами. Три «штуки» — и ни цента меньше.
— Фердинанд, ты с ума сошел! Три «штуки» платят за убийство президентов. «Штука» — это все, что мы тебе можем заплатить.
— Две!
— Полторы!
— Идет!
Фердинанд был доволен тем, что поднял первоначальную цену втрое, а Интернетка тем, что сбила вдвое его цену. Они еще обсудили детали плана устранения клариссиного мужа, причем во время разговора Интернетка не выпускала из рук Фердинандову лиану, играя с нею, как обезьянка с любимым бананом.
 
 

19

 
 
На Антинародном проспекте кипела привычная работа: Андрей четырехгранным ломом курочил кривое, будто его укладывали пьяные бобики, асфальтовое полотно, а шедшие за ним с деревянной бабой Сева с Игорем засыпали выдолбленное в полученную яму и трамбовали. Машины ехали по тротуарам, пешеходы шли по крышам и капотам машин, постоянно возникали заторы, вспыхивали стычки, надсадно ревели трейлерные клаксоны навороченных «тачек«, конвой время от времени шмалял для острастки из автоматов в воздух. Из приоткрытого окна машины, врезавшейся в бампер шедшей впереди, вместе с матами водилы выплыл странный женский голос — одновременно высокий и низкий, чистый и с чуть заметной хрипотцой, нервный, заставивший Севу вздрогнуть и поежится, словно ему по спине провели холодным лезвием ножа. Голос пел песню, в которой рефреном звучали слова: «Я — ворона, я — ворона...»
Слова удивительным образом сочетались с умонастроением Севы. Он сам чувствовал себя зеленой вороной в стае коричнево-красных пернатых. Его заклинило на этой песне, обрывки ее застряли у него в голове и крутились там, вызывая тоску, гнев, напор каких-то сил, желание вырваться за пределы замкнутого круга быдлянского существования. Ночью он сидел у щели в воротах и писал:
«Меня сегодня осенило, что писательство — это заполнение пустоты. Наверное, любое искусство, любой вид творчества — это заполнение пустоты. Очевидно, духовной пустоты. А, впрочем, и материальной, то есть творчество — материализованная суть духовной жизни, вещественное доказательство существования души. Кто мы без музыки, стихов, живописи? Животные. Я не знаю, что я пишу и зачем пишу, но я без этого не могу жить. Я тем самым восполняю собственную недостаточность, незавершенность, несовершенство...
Нас косит бытовуха, обыденность, примитивность потребностей. Почему я так быстро усвоил навыки карантинной жизни? Да потому, что она предельно проста, соблазнительно элементарна. Не надо думать, не надо делать над собой усилий, не надо, отчаянно хлопая крыльями, стараться подняться над самим собой, червяком ползающим среди собственных экскрементов в поисках съестного...
Меня достает постоянно ощущаемое рядом присутствие Фердинанда. Кто он мне, почему я о нем все время думаю? Я даже знаю его сны — они ему снятся часто, а мне — редко. У него жуткие сны — изломанные, перепутанные, грязные интерпретации какой-то противоестественной реальности. В них много жестокости, смерти, грубой эротики. В своих снах он совокупляется с какими-то человеческими уродцами: горбатыми старухами, с жирными, жидкими, как незастывший студень, тушами, даже с мужчинами. И происходит все это в подвалах, канавах, среди развалин, на кучах мусора, при поганом гнойном свете, сопровождаясь отвратительными хлюпающими, чавкающими, булькающими звуками. Это похоже на то, как развлекается болотная нечисть: возятся измазанные черно-зеленой жижей зады, груди, ноги, светят гнилушки, прорываясь сквозь толщу болота выходят на поверхность и лопаются тяжелые пузыри вонючего газа. Откуда я знаю его сны, если я их не видел, не переживал, не помню? Но они есть в моем мозгу. Я чувствую в себе его слепое бешенство, дикость, свирепость, угрюмую язвительную желчность, неудовлетворяемую похоть. А Лютню, которую — единственную! — хотел бы увидеть во сне, почувствовать в себе, — не чувствую. Телесная память коротка. Я знаю, что кожа у Лютни нежная, шелковистая, что тело ее мягко и упруго, язык сладок. Но знаю это так же, как таблицу умножения — умозрительно, неэмоционально, бесчувственно...
Силы мои на исходе. Я весь чешусь, в волосах копошатся насекомые, ногти обломаны, зубы качаются, десны кровоточат, в желудке тупая, ноющая боль, у меня непроходящий пенящийся понос, на шее фурункулы. Я ненавижу себя такого, но хуже то, что я начинаю ненавидеть и всех вокруг, хотя они ни в чем не виноваты. И главное — никаких надежд, ни проблеска, ни огонька, ни искры надежды...»
Сева положил голову на руки и замер, пытаясь побороть приступ острой жалости к себе, удержать слезы, подступившие к глазам. Он услышал, как скрипнули ворота, и в привычно смрадном воздухе разлился аромат лесной зямляники, нагретой солнцем травы, свежий холодок родниковой воды.
— Лютня! — подскочил он и увидел ее. Она была в простом, сшитом из одного куска бледно-зеленом длинном платье с широкими рукавами, волосы заплетены в косы и уложены короной, на шее — кожаный тонкий ремешок с медными подвесками. Он не знал, что сказать, потрясенный ее явлением в этом аду. Она тоже молчала и смотрела на него с улыбкой любви и печали.
— Как грустно, Севушка, что мы встречаемся с тобой здесь, — наконец произнесла она своим неповторимым музыкальным голосом.
— Куда ты пропала? Что с тобой случилось в тот вечер? — спросил он, боясь приблизиться к ней, мучительно стыдясь своего вида и запаха.
— Я просто хотела искупаться, а когда вернулась, никого уже не было. И Грех, как на грех, куда-то запропастился. И Гавриил на полгода в командировку уехал — то ли в Никарагуа, то ли во Вьетнам. Я искала тебя, но никто ничего не знал. У тебя, оказывается, мало друзей.
— Но как ты все же нашла меня?
— Проснулась сегодня ночью от того, что почувствовала, как тебе плохо. Ноги сами принесли меня сюда. Я шла, как сомнамбула.
— Что происходит, Лютня? Я ничего не понимаю. Посмотри, во что я превратился. Я теряю человеческий облик.
— Люди сочиняют разную музыку. Есть Шопен и есть Бах. Есть Чайковский и есть Вагнер. Есть Клаудерман и есть Щедрин.
— Но разве это что-то объясняет?
— Ты, милый Сева, продолжаешь всему искать объяснение. А это бессмысленно. Музыка для того, чтобы слушать. Жизнь для того, чтобы жить.
— Но разве у меня жизнь?
— Ты же сам говорил, что все для чего-нибудь нужно, что мы слишком близко к происходящему, и только сверху видно, что, зачем и почему. Наберись терпения, мужества, смирения и все рано или поздно проясниться.
— Боюсь, Лютня, что до «поздно» я не дотяну.
— Бедный мой, как я без тебя скучаю! Поцелуй меня...
— Ты с ума сошла! Я — кусок грязной, больной, омерзительно пахнущей плоти.
— Поцелуй, прошу тебя.
Сева опустился на колени, взял в руки подол ее платья и прижался к нему губами. Запах чистоты омыл лицо. Она опустилась на колени рядом с ним, обняла и прижала его голову к груди.
— Ты есть, и больше мне ничего знать не надо, — сказала она. — Ты пахнешь морем и солнцем. Ты сильный. Ты добрый. Ты чуткий.
— Нет, Лютня! — освободился он от ее рук. — Я пахну дерьмом, я слабый, злой, бесчувственный. Ты не должна была сюда приходить. Ты не должна меня утешать. Ты — песня из прошлого.
— Прошлое никуда не уходит, дорогой. Оно в нас. И, может быть, только благодаря прошлому, памяти о нем мы держимся на плаву и не идем на дно, как лодка с пробитым днищем.
— Тебя не понять человека, оказавшегося в такой ситуации, как я. Ты из другого мира.
— Мир един, Севушка. Он не черный и не белый, не хороший и не плохой, не злой и не добрый. В нем существует все сразу и одновременно. Прими его таким.
— Мой мир — этот бомжатник. И этот мир — худшее, что можно себе представить. Какое мне дело до того, что где-то сейчас светит солнце, цветут цветы, смеются дети, жарится на сковородке кусок парного мяса, наливается соком виноград, счастливые влюбленные бегут по горячему песку, заливаются птицы. Я — здесь. Я, тихий мамин мальчик, мечтавший о добром и светлом, никому не сделавший ничего плохого, плакавший над трупиками воробьев, читавший умные книжки, веривший, что человек создан для счастья. За что мне все это? В чем моя вина? Можешь ты мне ответить?
— Я не знаю, что тебе сказать. Я могу только еще раз попросить тебя не терять веру...
— Во что веру, Лютня? Во что? Какая, к черту, вера?
— Верь в то, что я тебя люблю и жду. Верь в то, что ты пишешь. Верь в то, что ничего не бывает напрасным. В себя верь, Господи, в себя!
— Если бы ты знала, каким ничтожеством я себя здесь чувствую!
— Сева, Сева, что ты говоришь! Ты прекрасен. Ты, как наливающийся силой земли молодой кедр.
— Это очень смешно, Лютня. И, пожалуйста, не приходи сюда больше. Рядом с тобой, такой чистой, свежей, доброй, душистой я кажусь себе чудовищем из больного сна. Мне становится еще хуже. Прости, Лютня. Мне кажется, я даже любить тебя уже не могу. Вообще никого...
Он отвернулся от нее и ушел вглубь цеха, волоча за собой смертную тоску, отчаяние и горечь, как собака перебитую ногу. А Лютня смотрела на его удалявшуюся спину и думала о том, что сегодня вечером у нее отчетный концерт в саду Красоты...
 
 

20

 
 
Фердинанд, загримированный Интернеткой под эстонского коммивояжера, несколько дней следил за клариссиным мужем. Это был довольно здоровый мужик с широкими плечами, длинными руками, копной черных волос над узковатым лбом и с выражением самодовольной уверенности в себе на плохо бритой физиономии. Он работал главным механиком в частной фирме по ремонту иномарок. Любимым его занятием было употребление пива в собственном гараже, где он тряпочкой с полиролем по миллионному разу надраивал сине-серый джип «Мицубиси Паджеро».
— Привет, мужик, — с эстонским акцентом сказал ему Фердинанд, возникнув в дверях гаража в один из вечеров.
— Привет, — ответил спланированный на уничтожение муж. — Какого хера надо? Если машину чинить, приходи завтра в бомбоубежище на Приднепровской-стрит. А здесь — частная собственность, посторонним вход воспрещен, при посягательстве стреляю, — и он распахнул куртку, показывая рукоятку засунутого под ремень джинсов пистолета.
— Стрелять я и сам умею, — ответил Фердинанд и, распахнув куртку, показал засунутую под ремень серых в синюю полоску брюк рукоятку пистолета.
— Ну, так чего тебе?
— Поговорить надо.
— Давай, только быстрее, пиво греется.
— Я твою жену трахаю, Кларисску. Непутевая баба, трахается плохо. Ты что, научить ее не мог?
У мужика глаза полезли на лоб, а рука — за пояс. Но Фердинанд уже держал его под прицелом своего «Люгера».
— Даже и не думай. Шевельнешься — мозги вышибу. Тем более, что именно такую задачу Кларисска передо мной и поставила.
— Какую задачу? — ошалело пробормотал мужик.
— Замочить тебя, козла, — вот какую!
— За что?
— За то, что ты — козел с большими рогами.
— Ты погоди... Как это — замочить... Что за херня...
— Вот так вот. Полторы «штуки» дает.
— Нет, что-то я не врубаюсь...
— Тупой ты, блин, какой-то. Брось-ка лучше баночку пива.
Муж машинально бросил банку «Красного быка», Фердинанд содрал заплатку с крышки и, не спукая глаз с жертвы, отхлебнул.
— Обижаешь ты ее. Грубый, нечуткий, трахаешь насильно, как свиную отбивную, как курицу. А женщины ласку любят, слова разные. Разве можно так?
— Сама виновата. Смотрит вечно, как побитая. Я ее увижу и просто зверею. Ну чего ты, думаю, побитая такая, чего ты такая замороченная, задроченная, скукоженная, хилятина такая? Другие бабы — смелые, бойкие, из глаз искры сыплются, между ног огонь. А эта — ни рыба, ни мясо.
— Так ты же сам такой ее и сделал, чудик!
— Нет, она всегда такая была, со школы. Не женщина, а жертва аборта.
— И зачем она тебе тогда? Бросил бы сто раз уже.
— Ты понимаешь, какая штука, мужик. Вот на эту ее забитость у меня почему-то замечательный стояк получается. Я от этой ее забитости натурально зверею, как бык красный становлюсь, штаны лопаются.
— А с другими бабами как? — заинтересовался Фердинанд.
— С другими тоже нормально. Но с Кларисской все равно что-то особенное. Я ее беру, как Жуков Берлин, у меня прожектора в глазах гореть начинают, полет валькирий в ушах звучит. Я ее топчу, рву, терзаю и такой кайф ловлю, как ни с кем...
Они сидели рядом на лавке, уже почали вторую бутылку лимонного «Абсолюта» и беседовали, как два закадычных друга после долгой разлуки:
— Ты мне, Фердинанд, поначалу не понравился. Заходит такой фраер прибалтийский, поговорить ему надо, говорит, пушку достает...
— А ты мне вообще поначалу козлом показался, Ихтиандр, — хлопал его по плечу Фердинанд.
— А ты ее правда трахаешь?
— Да боже упаси! Чтоб я у друга женщину увел? За кого ты меня принимаешь, — нагло кривил душою Фердинанд.
— А хочешь — бери, мне для тебя ничего не жалко. Я себе еще найду.
— Никогда!
— А убить ты меня в самом деле хотел?
— Я? Да это у меня прикол такой.
— Ха-ха-ха! Клево! Я тоже теперь так знакомиться буду. А откуда ты Кларисску знаешь?
— Дружок у меня один в редакции работает. Там и познакомились как-то.
— А-а, ну, ясно. Вообще, лажа все?
— Все лажа! Абсолютно все, кроме «Абсолюта«.
Они обнялись и запели «Ой, красивы над Волгой закаты...»
Пришкандыбавшего поздно ночью на яхту Фердинанда с нетерпением ожидали Кларисса с Интернеткой. Он абордажной командой ввалился на мирную баркентину и с порога заявил:
— Никогда, никогда, никогда, никогда комиссары не будут рабами!
— Где ты так нажрался? — зло спросила Интернетка. — Дело-то сделал?
— Вот вам ваши вонючие бабки! — швырнул им в лицо «зелень» Фердинанд. — Джигиты взяток не берут! Праздника хочу! Громкой музыки. Быстрых танцев. Салюта победы над поверженным Берлином.
— Он ничего не соображает, — повернулась Интернетка к подруге.
— Он все соображает, — весомо отрезал Фердинанд, принявшись шатко расхаживать по каюте. — Я знаю, в чем твоя проблема, Кларисска. Ты должна сменить имидж. Долой эти вдовьи платки, эти сиротские серые платья, эти утюги на низких каблуках, эту бледность на щеках и затравленность в глазах. Каблуки — только высокие. Чулки — со швами, на резинках. Кружевное нижнее белье. Красные кофты с блестящими блямбочками. Короткие облегающие юбки. Боевая, наступательная раскраска на лице. Наглый блядский смех. Черная сигарета в руке. Стакан виски натощак. И муж твой отвалит от тебя сам, словно кот, которого веником шуганули. Дуня ты питерская, он тебя трахать по-другому не сможет, кроме как на кухонном столе, пока ты будешь таким плавленным сырком. Стань рокфором! Стань острой горячей закуской с похмела, Дуня! А теперь — все брысь, чтобы не похабить мне своим бабским присутствием светлую радость обретения друга.
Фердинанд грузно бухнулся на диван и через пятнадцать секунд уже храпел, некрасиво раззявив рот.
— Ты что-нибудь понимаешь? — спросила Кларисса.
— По-моему, они скорешились...
Арно Белокопытов заметил Севу еще во время первого знакомства с объектом его культурной заботы, но долго не мог вспомнить, когда и где он видел это лицо. Потом за хлопотами пролетело время, и вот при очередной сортировке контингента бомжатника на тех, кто еще мог быть на что-то годен и тех, кто уже не был годен ни на что, он опять увидел его и вспомнил.
— Граф Герман Глумилин, не так ли? — с сарказмом спросил он.
— Нет, я Сева Грохот.
— Ну, это почти одно и то же. Как же вас, батенька, сюда угораздило? Вы же, вроде, из культурной интеллигенции...
— Здесь много из культурной интеллигенции. Властям, похоже, нравится делать культурных интеллигентов бомжами.
— При чем здесь власти? Каждый сам выбирает себе судьбу. Я же, например, тоже представитель этой прослойки, но, как видите, отнюдь не бомжую.
— По мне так лучше бомжевать, чем быть вместе с вами в одной прослойке.
— Фу, как плоско, неинтеллигентно! Зачем же так, тем более, что у меня для вас предложение есть. Думаю, интересное.
— Какое еще предложение?
— Хочу поручить вам литературное редактирование журнала «Красота спасет мир», который будет освещать деятельность генеральской администрации по оздоровлению общественного климата.
— Вы не по адресу. Я с преступными кликами не сотрудничаю.
— Не торопитесь со столь опрометчивыми заявлениями. Для вас это возможность жить в карантинной гостинице, в отдельном номере с ванной, туалетом, телевизором и холодильником, питаться в офицерской столовой, получать квалифицированную медицинскую помощь и даже некоторое денежное содержание. А главное, при условии полной лояльности, вы получите шанс через некоторое время покинуть стены этого скорбного заведения. Подчеркиваю, — это ваш единственный шанс выйти отсюда не вперед ногами. Ну, так как, согласны?
— Я могу подумать? — спросил Сева, почувствовав, как все в нем задрожало от перспективы освобождения от повседневного ужаса.
— Не дольше, чем до завтра.
Троцкий и Зиновьев, услышав Севин рассказ о полученном им предложении, чуть не в один голос заорали:
— И ты еще, мудила, думать собрался?! У тебя хоть капля мозгов осталась?
— Не орите. Он же меня покупает за понюшку табаку.
— Да не за понюшку, — наезжал Игорь. — Он тебе жизнь предлагает в обмен на выполнение нормальной профессиональной работы. Ты журналист? Журналист. Редактор? Редактор. Вот и представь, что ты работаешь редактором в «Близьиздате» и тебе надо редактировать произведения местных знаменитостей — Язева, Колабина, Какузина, Поджидаева, Яицкого, Забоймина, Емцова и других сороконоговых. Какая тебе разница, что за ахинею они насочиняли? Расставляй им точки с запятыми, правь грамматические ошибки, выпучивай затерявшуюся в дебрях неспрягаемых глаголов авторскую мысль и получай за это, что причитается.
— Ребята, а как же вы?
— Держите меня, — рассыпал пальцы веером Андрей, — я его сейчас, бля, кончать буду, в натуре! А как же они все? — он обвел рукой по цеху. — А как же эфиопские голодающие? А как же палестинские беженцы? А как же гарлемские беспризорники, распротрах твою мать?! Им тоже херово, правда? Вали отсюда, пока я тебя на съедение волкам не отдал.
— Да не могу я так, — еще дрыгался Сева, но внутренне он уже отвалился от них и был на пути к царским хоромам.
 
 

21

 
 
Для начала он уяснил, что Белокопытов его слегка надул: вместо гостиничного номера со всеми удобствами ему выделили глухую, без окон каморку два на три метра с неоштукатуренными кирпичными стенами, голым деревянным топчаном и парашей в углу. Умывальник, правда, был, но вода в нем текла только холодная. Дверь запиралась снаружи. Еду охранник приносил два раза в день: вареные рыбьи головы и хлебные объедки со стола охраны. Гулять ему разрешалось полчаса в день в каменном колодце административного корпуса, куда выходили зарешеченные окна служебных помещений. По сути, это была одиночная тюремная камера, крытка. Он поменял шило на мыло. Его кинули, как корявого лоха. У него на ушах висело, хихикая, два кило остывшей лапши. Его взяли на дешевый понт, как конкретного дауна. Такой подлости Сева не ожидал.
В первые дни он требовал свидания с Белокопытовым, но его требования даже не имелись в виду. Ему просто притаскивали кипы компьютерных распечаток, которые он должен был вычитать, выправить и сделать на их основе макет очередного номера. Если он отказывался, его лишали прогулки и еды. Жрать хотелось смертельно, и Сева быстро сдавался. Еще хуже был информационный голод. Он узнавал только о том, что:
— дорогой товарищ генерал Репа учредил стипендии своего имени для победителей конкурса сочинений на тему «За что я люблю нашего дорогого товарища генерала Репу»;
— дорогой товарищ генерал Репа получил орден «За патриотические заслуги» 1-й степени с бриллиантами;
— дорогой товарищ генерал Репа собственноручно посадил картошку в саду Дома ветеранов застоя;
— дорогой товарищ генерал Репа лично вручил свидетельства о смерти вдовам павших в боях героев;
— дорогой товарищ генерал Репа, проезжая в танке по улицам губернской столицы, сказал о необходимости замены сгнивших труб на целые и постройке сети дорожных развязок и подземных переходов, которые можно использовать параллельно в качестве бомбоубежищ;
— дорогой товарищ генерал Репа подарил сироткам детского приюта по паре носовых платков;
— дорогой товарищ генерал Репа...
Сева ненавидел «дорогого товарища» беспредельно. Его рвало от содержания компьютерных распечаток рыбьими головами. Он колотился головой в обитую железом дверь и просил его пристрелить. Он клялся себе сдохнуть, но не притрагиваться к работе. Он придумывал пытки и казни для Белокопытова, прокатившего его на вороных: подвесить за яйца, бросить голым в крысиный подвал, утопить в дерьме, перепилить тупой пилой, поджарить на медленном огне... Приходил новый день, глухонемой охранник бросал в камеру новый мешок информдерьма, и Сева, скрипя зубами и матерясь, принимался лепить из этого дерьма конфетки. Он все лучше понимал Фердинанда — его злобу и бешенство, презрение к человекообразным и ядовитый цинизм, отсутствие страха смерти и отвращение к жизни.
«Не хочу верить в материалистическое «бытие определяет сознание», — разматывал Сева дальше свиток повествования. — В этой зоне я не стал хуже или лучше себя прежнего. Просто во мне пооткрывались дверцы в другие помещения и переходы моего «я«, закрытые прежде за ненадобностью или невостребованностью. Тем самым увеличился мой полезный (или бесполезный) объем, или количество меня, находящегося в активном пользовании. Раньше меня было меньше, теперь стало больше, но возросшее количество обладает и определенным качеством. Точнее, пожалуй, будет сказать, что увеличилось количество качества меня как личности. Причем любопытно, что научиться ненависти, злобе, презрению, подозрительности, непочтению, преступным помыслам я за такой короткий срок не сумел бы, это очевидно. Следовательно, пока эти качества не были востребованы, они находились во мне под замком, но ведь находились же, имелись в наличии! Бытие в зоне не определило мое сознание, оно послужило ключом к запретным дверям, которые не надо было бы открывать. А, собственно, почему нет, если все это во мне есть?
С другой стороны, у меня нет полной информации о том, почему Белокопытов обошелся со мной так, а не иначе. Может быть, это инициатива Волчарина, не считающего нас за людей. Может, Белокопытова укусила бешеная собака, он лежит в больнице и переживает из-за невозможности встретиться со мной и поблагодарить за хорошую работу. Или ему говорят, что все у меня о'кей, а он, доверчивость ходячая, верит. Материалы же я обрабатываю, он их получает. Или не получает? Написать ему письмо, извиниться за подлые подозрения и обрисовать ситуацию? А если ему не передадут? Если вся эта затея с журналом вообще фикция, понадобившаяся кому-то для усиления издевательств надо мной? Только кому я нужен? Откуда такое преувеличенное внимание меня к себе? Боже, что за бестолочь в голове! Чего я так взъелся на дорогого товарища генерала Репу Иосифа Мандыловича? Что я о нем знаю? Нельзя же исключить возможность того, что меня как наиболее талантливого редактора посадили на обработку материалов именно о нем, главном человеке в дремучих окрестностях нашей шизо-столицы, а кто-то другой обрабатывает событийную хронику, международную информацию, спортивные новости, военные и прочие. Мне же не видна система в целом. Что плохого в том, что Репа подарил сироткам носовые платки, приказал заменить сгнившие трубы, получил орден? Это его работа, его участок ответственности, он нуждается в доверии избравших его людей и, разумеется, как любой политик, заботится о создании образа харизматического лидера. В таком случае получается, что я по собственной инициативе спровоцировал открывание в себе синебородых дверей и увеличение количества разнообразного качества меня. И обстоятельства зоны вообще не при чем!..
Нет, так чокнуться можно. Остается одно: интенсифицировать работу над собой в плане развития добродетелей и изничтожения зловредностей. Мой идеал отныне — Гриша Добросклонов. Хочу я быть Гришей? Увы, Гришей я быть не хочу. Я хочу быть самим собой. То есть, видимо, нужно оставить все, как есть, забить на все болт, отдать свой утлый челн на волю волн и подождать, пока из этого чего-нибудь получится. Итак, в твердом осадке у нас — фига воробьям и левые базары. Очень неплохо для начинающего писателя. Но вот ведь что интересно...»
Он потер рукой лоб в некотором обалдении от того, что ему начало приоткрываться. Словно с глаз спадала пелена, и он увидел себя и окружающую жизнь как части разорванного письма или осколки разбитого зеркала. Разрозненные, не связанные между собой, на первый взгляд, обрывки его и Фердинанда снов, фрагменты событий, домыслы, эпизоды повествования, встречи, разговоры, впечатления, переживания имели значение, смысл, не были чужеродными элементами. Примерно об этом говорила Маша в пылком монологе о контузившем ее сюрреализме. Но должен был быть какой-то код, шифр, ключ, принцип соединения этих частей в целое — механически сложенные они не сочетались. Может быть, собрать их означает собрать себя, рассеянного по другим людям, живым и мертвым вещам, предметам, проявлениям?
Голова трещала от непосильной умственной работы. Он чувствовал, что находится близко к пониманию самого главного, того, что все, наконец, объяснит, примирит с жизнью, осветит дорогу. Надо только не торопиться, сосредоточиться, максимально напрячь внимание. Обычная головоломка, логическая задачка для старшеклассников. Вон они, эти обрывки, лоскутки тайны. Найди стыки, совмести края и читай Великое Откровение. Не хватало самой малости — ума, опыта, души, образования? — чтобы понять, да как же это делается!
Сева вспомнил себя Германом Глумилиным — не тем отвязанным плейбоем, которому Капитолина писала в Баден-Баден и по которому сохла сексуально озабоченная Интернетка, а юным, семнадцатилетним, едва начавшим познавать взрослую жизнь. Вместе с приятелем Арно Белокопытовым, учившимся в художественном училище, они отмечали первый коммерческий успех Арно. Накануне он на ярмарочной распродаже удачно толкнул несколько смелых рисунков обнаженной натуры, сделанных угольным карандашом на обратной стороне обоев. Их приобрела для своей спальни пожилая дама с седыми буклями. Приятели купили дюжину бутылок вина «Лидия», несколько плавленных сырков «Дружба» и сидели на носу выброшенного на берег баркаса, отхлебывая из горлышка вино и беспричинно хохоча. Было еще довольно прохладно, но в море уже купались самые нетерпеливые. Внимание Германа привлекла девушка, плававшая недалеко от берега в большой надутой камере от грузовика, колотя ногами по воде наподобие торпедного катера.
— Знаешь, кто это? — спросил Арно. — Капитолина Барановская, Капа, училась в школе на два года старше меня. Она всегда раньше всех в воду лезет.
— Я ее хочу, — брякнул вдруг уже изрядно захмелевший Герман.
— Да она с восьмого класса только со взрослыми парнями ходит, — сказал Арно. — У нее мужиков, как у дурака фантиков. Ты для нее — тьфу.
— Я — не тьфу. Я — Герман Глумилин. И я ее буду иметь.
— Давай поспорим, что она тебя обломит!
— На что?
— На американку!
Герман призадумался. Его желание иметь Капитолину было обычным пьяным выебоном. На самом деле ему больше всего хотелось проблеваться и лечь спать — «Лидия» уже текла из ушей. И отступать было некуда — позади замерла в тревожном ожидании затемненная Москва, и проигрывать гораздому на дурацкие шуточки Арно не хотелось. И тогда он хлопнул Арно по подставленной ладони, спрыгнул с баркаса, разделся до трусов (на нем были красные ситцевые трусы с белыми лодочками) и, замирая от холода, полез в море.
Он плыл медленным брассом, не представляя, что скажет и что будет делать. Капитолина перестала взбивать пену ногами, разбросала конечности и отдыхала, закинув назад голову. Длинные каштановые волосы колыхались в густо-синей воде. Ярко светило солнце. Скандалили чайки. Герман нырнул и подплыл под Капу. Снизу он увидел ее круглый зад, туго обтянутый черными узкими плавками и помещенный в толстое черное кольцо камеры. Смотрелось это весьма необычно и эротично на фоне переливающейся бликами поверхности моря.
Тихим моржем Герман вынырнул рядом с Капиной головой. Она повернула ее к нему, и он встретился с ней глазами. Глаза были светло-карие, взгляд — спокойно-равнодушный. Капа слегка брызнула Герману в лицо водой, словно отгоняла насекомое, и закрыла свои светло-карие, продолжая отдаваться безмятежной неге. Он приблизился вплотную, увидел нежную кожу с легким загаром, капельки воды на лбу, влажные губы и втянул эти соленые, спелые, сочные губы в рот. Капа напряглась, потом расслабилась и... ответила на поцелуй. Он длился, наверное, минуту, или две, или половину жизни. В трусах у Германа набухло и заныло. А Капа, не открывая глаз, погладила Германа по затылку, по плечу, пробежала по спине, и ее рука опять бессильно упала в воду.
— Что дальше? — спросила она, когда их рты рассоединились.
— Счастливая жизнь, надеюсь, — ответил он.
— Можешь пригласить меня в кино.
— И все?
— А ты рассчитываешь на большее?
Она была юна лицом и телом, но в ней явственно ощущались сила, опыт и уверенность в себе зрелой женщины.
— Да.
Она внимательнее посмотрела на него, что-то про себя подумала и погребла к берегу:
— В кино-то мы идем?
— Обязательно, дорогая Капитолина.
После просмотра «Колонны» они погуляли по набережной, угостились мороженым и шампанским в кафе, после чего Герман проводил Капу до дома.
— Дальше не ходи, — сказала она. — Увидимся завтра на пляже.
Герман взял ее за руку, потянул к себе, и Капа, с некоторой задержкой по времени, подалась к нему, порывисто обняла, быстро поцеловала в губы и побежала к подъезду.
— А ты хороший мальчик, — услышал он.
На следующий день он увидел ее на пляже в компании незнакомых взрослых и даже пожилых, по представлениям Германа, мужиков. Они играли в карты, пили пиво, болтали, как старые добрые друзья, обхаживали Капу. В центре был среднего роста, сухощавый, морщинистый дядя лет сорока-сорока пяти, обращавшийся с Капой как-то старинно, привычно, по-домашнему. Папа, наверное, подумал он. Капа помахала Герману рукой и пошла к вышке. Все смотрели на нее. Она поднялась на пятиметровую площадку, взмахнула руками, оттолкнулась и ласточкой прыгнула в воду. Мужики зааплодировали. В Германе разбуженным зимой медведем заворочалась ревность, но он был еще слишком молод и самонадеян, чтобы принимать ее всерьез.
Так продолжалось с неделю. Герман гулял с Капой у моря, они ходили в кино, ели мороженое, пили шампанское, перед расставанием недолго целовались на лавочке детской площадки у подъезда, и она убегала. Арно посмеивался над Германом:
— Ты, как ребенок, ей-Богу. Это в пятом классе ходят с девочкой за ручку, в кино и угощают ее мороженым. Она же взрослая баба.
— У меня такой метод, — хорохорился Герман, понимая, что в сложившейся ситуации от него почти ничего не зависит, что всем руководит и направляет их отношения Капа. Проводив ее в очередной раз до дома, Герман не ушел, как обычно, а двинулся вдоль окон первого этажа, заглядывая в них. И через два окна на третье увидел в щели между неплотно задернутыми кремовыми шторами морщинистого мужика с пляжа. Он сидел в белой майке и шортах на диване и смотрел в угол, где светился телевизор. Появилась Капа, подошла к мужику, наклонилась и поцеловала в макушку, а он приобнял ее за талию. Капа исчезла, появилась опять — уже в коротком, незастегнутом голубом халатике и с полотенцем через плечо. Пока Капа принимала душ, мужик сидел у ящика. Она вышла и села рядом с ним, промакивая мокрые волосы полотенцем. В распахнутом халате белыми птицами трепыхались груди. Мужик взял их в руки, встряхнул, засмеялся, встал, потянулся, сказал что-то Капе и вышел из поля зрения. Через несколько минут поднялась и Капа. Голубой халатик упал с плеч. Глаза Герману обожгла ее нагота. Свет погас. Кино кончилось. Или только начиналось...
— Сука! Сука! Сука! — бил Герман кулаком по стволу без вины виноватого дерева.
 
 

22

 
 
Фердинанд с Инернеткой играли в рулетку в казино «Королевская конюшня». Она ставила на цвет и чет-нечет и помалу выигрывала, а он только на 7, 14, 25 и 34, но ему упорно не катило. Он отошел к стойке бара, взял двухсотграммовую «Красную Мэри» и собрался выпить, когда на плечо ему легла тяжелая рука. Фердинанд очень не любил, когда на него что-нибудь клали, поставил бокал на стойку и собрался дать стоящему за спиной по морде, но тот очень вежливо попросил его пройти.
— Далеко?
— В машину, — ответил навороченный шкаф с шарообразной, коротко стриженой головой. — Генеральская служба безопасности.
Рядом стояли еще двое таких же.
В большом сером доме на Удэгейской его провели в кабинет и оставили наедине с улыбчивым стильным мужчиной в сером костюме от Валентино.
— Мы так долго вас искали, — проникновенно сказал он.
— А я вроде не прятался.
— Наверное, в этом и дело.
— В чем же наше дело?
— Вы совершили подвиг, друг мой, и вас ждет награда.
— Я? Подвиг? — сильно удивился Фердинанд.
— Да. Вы ликвидировали неуловимую банду лиц кавказской национальности, за которой мы охотились несколько лет.
— Когда?
— Когда сделали им вилкой харакири в одноименном ресторане. С вами еще подельник был, очень на вас похожий.
— Вы полагаете, мы похожи?
— По словесным портретам посетителей ресторана, — просто одно лицо, одна манера ведения боя, одинаковое сложение. Мы не могли понять, кто из вас кто. Думали, у свидетелей спьяну в глазах двоилось. Это тоже осложнило поиск. А теперь позвольте вам вручить подарок от генерала Репы. И стильный мужчина протянул Фердинанду сафьяновую коробочку.
Он открыл ее. Там была золотая, осыпанная драгоценными камнями табакерка работы Фаберже — вещь бесценная.
— У Иосифа Мандыловича таких много, а эту мы реквизировали у одного из тех, кого вы ликвидировали. Внутри — благодарственное письмо от товарища генерала и пятьдесят граммов чистейшего колумбийского кокаина от меня лично. Еще раз благодарю вас, Фердинанд. Давайте по чарочке «Мартеля». Не откажетесь?
Они выпили по чарочке, по второй и по третьей. Хозяин кабинета рассказал, что вначале дело представлялось заурядной пьяной дракой. Фердинанда планировали на капитальную отсидку за нарушение общественного порядка. Но когда прошлись по связям убитых и выяснили, что они составляли опасную конкуренцию местным лицензированным бандформированиям — основе финансового благополучия городского истеблишмента, дело приняло иной оборот. Иосиф Мандылович лично распорядился найти виновника торжества и отблагодарить от его имени.
— А вообще, давайте к нам на службу, — под финал бутылки предложил страж генеральской безопасности. — Работа непыльная, оклад гарантирован, плюс немалый приработок. Как? Нам такие люди нужны.
— Сердечно благодарю, — расчувствовался Фердинанд. — Я только с женой посоветуюсь. И, кстати, подельничка моего не искали?
— Искали. Нашли. К сожалению, конченый человек. Сидит в бомжатнике на Черной Речке. Как он рядом с вами тогда оказался, ума не приложу.
Сева — в бомжатнике? — недоумевал Фердинанд по дороге на яхту, где обжился и где ему очень теперь нравилось. Он представлял себя Летучим Голландцем, бросившим ненадолго якорь в бухте предназначенного на потребу его желаниям порта. Что он там делает, этот Мойдодыр, этот теневой лидер сил света и добра? Попал, наверное, в облаву, когда читал бомжам сказку о Красной шапочке. Он же там загнется в пять минут, слабачок. Надо его оттуда вызволять, но не за его прекрасные глаза, разумеется. Должок заплатить надобно. Не могу я с долгами ходить. Он мне в ресторане подсобил, когда его никто об этом не просил. А я его из бомжатника вытащу — это будет похлеще, чем кулаками махать.
Предъявив на проходной удостоверение полномочного представителя Главного управления по работе с асоциальными элементами, к Севе заявился Грех. Он давно собирался это сделать, но то настроения не было, то погода была нелетная, то повода не находилось, то не время было поводом воспользоваться. Не припрешься же просто так — вот, мол, я, соскучился, видите ли. Грех без повода никогда и никуда не ходил. Он вообще предпочитал лежать на белом диване и смотреть в потолок. Если рядом оказывалась какая-нибудь Лютня, он извлекал из нее музыку греха. Не оказывалась — он грешил и без музыки.
Грех не верил ни во что, кроме примет. Например, он не наступал на трещины в асфальте и не ездил в тринадцатом вагоне. Он был ленив и рассеян. Не ходил в церковь, потому что делать там ни во что не верящему было абсолютно нечего. Он неоднократно собирался покончить с собой, настолько скучно и тошно ему было жить. Он коллекционировал иконы, но не для себя, а для перепродажи по спекулятивным ценам. А иконы выменивал у нищих музейных служащих и еще более нищих старушек на пачку чая и фунт изюма.
Грех терпеть не мог работать, без малейшего почтения относился к старшим, никогда не выполнял обещанное, не отдавал занятые у любовниц деньги, не раз в гневе покушался на убийство при отягчающих обстоятельствах. Он был чрезвычайно высокого мнения о себе, считая людей мусором, грязью на дороге, по которой идет он, само — и срамодостаточный, великий, нетутошний, непонятый, отверженный демон страстей и пороков, которым предавался при случае с огромным удовольствием, если не мешала все та же лень.
К Севе Греха привела заманчивая идея сделать из него наемного убийцу — кто-то же должен выполнять эту неблагодарную работу. И, желательно, чтобы люди с высоким коэффициентом интеллектуального развития, а не одноразовые ублюдки. Он всего раз видел его в деле, но Сева ему очень понравился богатыми потенциальными возможностями. Грех понимал, что задача не из простых, что Сева — не Фердинанд. Но именно Фердинанд оказался слаб в коленках, когда с подачи Греха Интернетка предложила ему убрать кларисскиного мужа. Все-таки Фердинанд больше пьяница и распутник, чем наемный убийца. А Сева за время пребывания в бомжатнике мог дозреть, и если правильно себя повести, точно мальчика сориентировать, то чем черт не шутит.
— Грех! — обрадовался Сева, увидев старого знакомца. — Какими судьбами?
— Шел мимо, дай, думаю, Севу проведаю, узнаю, как он здесь прохлаждается.
— Лютню не встречал? Она ничего не передавала?
— Привет передавала. Передавала хранить мужество и стойкость. Ну, и всякие там женские слова про помню и люблю передавала.
— Она меня навещала однажды, ты знаешь?
— Знаю, конечно.
— А я, можно сказать, ее выгнал, — вздохнул Сева. — Но ты же сам видишь, где я нахожусь и на что похож. Не мог я ее здесь... э-э... принимать.
— Видок у тебя, конечно... Краше в гроб кладут. Да. А что с перспективами?
Сева мрачно взглянул на Греха:
— Ты зачем пришел? Душу мне мутить?
— Душа — выдумка богословов. Никто ее в руках не держал, воочию не наблюдал. А пришел я к тебе, как к человеку человек. По душам, как ты выражаешься, поговорить.
— Грех, вытащи меня отсюда! — с отчаянием сказал Сева. — У меня больше никаких сил нету. Болячки замучили. Желудок постоянно болит, похоже, язва начинается. Зубы шатаются. И вот, посмотри, — он распахнул куртку и показал Греху «сучье вымя» в левой подмышке — воспаленный, набрякший гноем мешок. — Болит так, что спать не могу, рукой пошевелить не могу, температура, трясет. Я гнию заживо...
— Сева, я же не врач. Обратись по инстанции...
— Какие здесь инстанции, твою Греха мать! — закричал Сева. — Что ты здесь баланду разводишь, сволочь! Я думал, ты человек, помочь пришел...
— Не кипятись. Помочь ты можешь себе только сам.
— Все мне это говорят.
— Правильно говорят.
— А как я могу себе помочь?
— Убей охранника и беги отсюда.
Сева замер с открытым ртом.
— Я проверил, — сказал Грех. — Охрана здесь пустяшная. Убираешь охранника, спускаешься вниз, выходишь на улицу и растворяешься в толпе. Легко и просто. Иначе сдохнешь, и дальше жизнь пойдет уже без тебя. Самого интересного не узнаешь.
Он знал, куда бить. Сева в последнее время все чаще думал о смерти. И она его страшила не тем, что будет мучительной, не тем, что она вообще есть, а тем, что по своим годам Сева мог бы жить еще долго-долго, но смерть отрезала ему путь в будущее — в то самое далеко, от которого ждешь исполнения неисполненных еще желаний и надежд, удовлетворения жадного любопытства узнать и испытать неузнанное и неиспытанное. Невозможно было примириться с мыслью, что все останется и будет продолжаться, но без него, без него! Будут зима и лето, женщины и вино, дети и звери, любовь и счастье, муки и радость творчества — все будет, а Севы не будет. Против этого он восставал категорически. Смерть и Сева были антагонистами. Но купить жизнь за предложенную Грехом цену? К такой постановке вопроса он готов не был.
 
 

23

 
 
Девятнадцатилетняя Капитолина повздорила со своим пожилым сожителем и пригласила юного Германа в ресторан. В коротком сине-лиловом платье, на острых каблучках, с рассыпавшимися за спиной блестящими волосами, с походкой примы местных кабаков, она, конечно, затмевала Германа, как солнце луну. В ресторане «Прибой» ее, казалось, знали все. Оркестр в ее честь играл мелодию за мелодией, к ней в очередь потанцевать стояли кавалеры. Герман чувствовал себя урной, в которую наплевали все, кому не лень.
Запыхавшись после очередного танца, Капа упала на стул и сказала:
— Мне только что в любви объяснились. Замуж позвали. Но я пока не тороплюсь.
— Я тебя тоже люблю, — честно признался Герман.
— Ах, ты мой малыш! Какая ты прелесть! — погладила она его по щеке. — Налей-ка мне что-нибудь выпить.
Они пили армянский коньяк, мешая его с грузинским вином «Мукузани». Капа быстро пьянела.
— Пойдем отсюда, а то у меня что-то голова кружится.
Она крепко держала его под руку, ноги на высоких каблуках подгибались, и тогда она сняла туфли и со смехом выбросила их в темноту. Босиком она стала меньше ростом и как-то ближе Герману. Он остановился и стал ее целовать, осторожно лапая по груди и бедрам. Капа смеялась, закидывая голову, зубы влажно блестели:
— Шалун уж отморозил пальчик, верно? Ему и больно, и смешно. Тебе смешно или больно?
— Смешного мало, Капа. Мои чувства к тебе серьезны, а ты меня обманываешь.
— Неужели я тебе что-то обещала, дурачок? Ой, какой же ты еще дурачок! Пошли купаться.
Она была просто фанатичкой купания, и Герман поплелся за ней.
— Здесь где-то была лестница, — сказала она, когда они пришли к береговому обрыву. — Но я ее не вижу.
— Я ее тоже не вижу, — честно признался Герман.
Они походили туда и сюда, но пьяная лестница куда-то подевалась. Капа наклонилась над обрывом, потеряла равновесие и, хотя Герман успел схватить ее за руку, утянула его за собой. Они кувыркались вниз по склону, с воплями пролетая сквозь кусты полыни, крапивы и конского щавеля, пока не выкатились на песок.
— Ого, — сказала Капа и стала раздеваться, швыряя одежду в разные стороны. Не глядя на Германа, она вошла в воду и поплыла хорошо поставленным в бассейне фристайлом. Герман постоял в нерешительности, тоже разделся и поплелся за Капой. Она плавала гораздо лучше, поэтому он решил ее не догонять, а остановился по шею в воде, пописал и стал ждать. Она вернулась, когда он уже замерз, обхватила руками и ногами и впилась в губы жарким блядским поцелуем. Герман почувствовал, что упирается ей прямо туда, куда так долго и безуспешно стремился. Капа поерзала, ловя его штырь стыковочного узла своим приемным устройством, и Герман мягко вошел в нее, трепеща от радости и удивления, что все получилось так легко.
Она немного покачалась на нем, разгоняя по воде круги, но от поднятого ею на море шторма он едва не захлебнулся, да и темп ее не устраивал. Они вышли на берег. Капа упала на спину, широко разведя согнутые в коленях ноги и призывно протягивая Герману руки. Опыта у него тогда было всего ничего, и он еще немного постоял, разглядывая это чудо природы под названием Отдающаяся Тебе Женщина, отмечая крупные детали и более мелкие подробности. Потом опустился на нее и безыскусно взял.
Капа активно подавалась ему навстречу, слегка постанывала, поматывала головой, но было видно, что особого кайфа не ловит, действует в режиме двигательного стереотипа. Герман, вопреки ожиданиям, тоже чувствовал ее плохо, но трудился, как мог. Затуманенным грузино-армянским коктейлем сознанием он все же понимал, что Капа не столько отдается ему, Герману, сколько отмщает неразумно повздорившему с ней сожителю, но остается при этом с ним и делает то, что привыкла делать с ним. Это обидело и разозлило Германа. Он стал входить в нее резче, грубее, стараясь быстрее доехать до конца. А Капа, казалось, только того и ждала. Ее проняло, она еще энергичнее принялась подбрасывать таз и делать им вращательные движения. Германа от этого кинуло в жар и в холод и он полетел с обрыва, выпустив первый толчок в Капу, но испугался и остальным обильно оросил ей живот и грудь. Она огорченно простонала:
— Да чтоб тебя! Мне чуть-чуть оставалось, торопыжка...
«То, что мне предложил Грех, — чудовищно, — писал Сева ночью. — Убить человека! Нет, об этом я не хочу даже думать.
Но если я не убью охранника, тогда умру сам. Весь пропитаюсь гноем, получу заражение крови и умру в страшных мучениях, боли, тоске. Умру безвестно, бездарно, пошло и жалко. Не на поле брани, не привив себе неизвестную бациллу в целях спасения человечества, не в космическом полете, сообщая важные данные об испытуемом корабле. Умру, как самая гнусная скотина, никому не нужная, никем не вспомянутая, никем не оплаканная. Кто меня будет оплакивать — Лютня? Я так для нее — дорожная встреча, минутная радость. Она музыка всеобщая. Настя? Она меня забыла на следующий день. Фердинанд? Этот маму родную не помнит. И все. И больше ничего уже не будет никогда: ни этого проклятого повествования, выматывающего душу, ни женитьбы, ни отцовства, ни путешествий в неизведанные страны. Даже простой конфетки шоколадной не будет. Как не хочется, Боже мой! А эта глухонемая пародия на человека, это бесчувственное, бессловесное животное, которое является позором человечества, останется жить, то есть попросту жрать, спать, давить говняную пасту и опять жрать, спать и давить, жрать, спать и давить. Мудрые спартанцы таких недоделков сбрасывали со скалы, чтобы не портили породу. Жестоко, конечно, но выживать как-то надо. Да и не как-то, а по-здоровому, по-умному, по-рациональному — ради будущего. По всем статьям я более достоин жизни, чем охранник. Он — заурядная охранная функция, его вполне могла бы заменить обученная собака. И делала бы это лучше, и стоила бы дешевле. Но — убить? Я даже рыбу ни разу не ловил, потому что не могу видеть, как она судорожно хватает ртом воздух, бьется и затихает, затихает. Я не могу смотреть, как разделывают курицу. Единственные, кого я убивал, — комары. Но это не считается. Правда, я чего-то натворил в ресторане, но там была ситуация, там при мне убивали другого человека — неблизкого, но как бы и не чужого. Там была реакция. Да, именно спонтанная реакция на внешнее раздражение, а здесь проблема внутреннего выбора и трезвого, рассудочного решения. Там меня что-то толкнуло извне, а здесь я сам должен толкнуть себя изнутри. И это гораздно сложнее. Это почти невозможно...
Я написал почти? Значит я допускаю такую возможность? Пусть даже теоретическую? Но разве помысел не есть уже деяние? Разве домысел не есть реальность, как я уже не раз убеждался? Получается, что я, еще никого не убив, являюсь, по существу, убийцей!
Хорошо, предположим, я его убью. А как я потом буду с этим жить? Он же будет мне по ночам являться — мерзкое человекоподобное животное с разбитой головой, и тянуть ко мне свои скрюченные грязные пальцы, и хватать меня за горло, и брызгать кровавой слюной в лицо. Если я помню, где и когда убил комара, то как забуду убийство человека? Не смогу я с этим жить, не будет мне с покойником на совести радости. А если его не убивать, а только оглушить, придушить слегка и убежать? Но такого громилу надо гасить сразу и наповал, иначе ничего не выйдет...
Господи, я — некрещеная нехристь, но я прошу тебя: помоги! Избавь от искушения, от скверны мыслей, от подлости желаний, от неспособности разобраться в себе. Помоги, Господи! Если ты есть...»
Фердинанд, как всегда, лежал на диване в каюте яхты и пил очень сухой мартини пополам с водкой «Московская», закусывая консервированными зелеными оливами, фаршированными в свою очередь анчоусами. Это было вкусно и предрасполагало к плодотворным размышлениям. К приходу Интернетки он неплохо нагрузился и принял волевое командирское решение:
— Завтра пойдешь в разведку! — огорошил он невоеннообязанную Интернетку.
— Я плохо ползаю на пузе, меня в разведку не возьмут. К тому же я инвалид детства по физкультурным обстоятельствам, — отказалась она от выполнения приказа.
— Дорогуша, приказы не обсуждаются, а выполняются беспрекословно, точно и в срок. Ползать на пузе тебе не придется, а горб может даже помочь в выполнении моего особо важного задания.
И Фердинанд изложил ей свой план. Интернетка поняла, что приключения продолжаются, внутренне согласилась, но решила на всякий случай пошантажировать Фердинанда.
— Ты уже сто раз обещал удовлетворить мои естественные сексуальные потребности, но так ни разу и не сдержал слова. И я пойду в разведку с риском для жизни при одном условии: ты немедленно выполнишь обещанное. Может быть, это будет моя последняя радость...
— Не драматизируй, Интернетка. Этот бомжатник — проходной двор, и только такой дурак, как Сева, до сих пор не выбрался оттуда. Сходишь, поглядишь, вручишь ему передачку, мои инструкции и спокойно вернешься. Остальное я беру на себя.
— Фердинандик, лапа, ну обними меня хотя бы! — взмолилась истосковавшаяся по мужским ласкам Интернетка.
Фердинанд посадил ее к себе на колени, зажмурился, чтобы не видеть страшных ресниц и ногтей, и стал расстегивать блузку. Нашел он там не много, но Интернетка под его руками засопела, заерзала, проявила инициативу, и вскоре они уже занимались самым старым делом на земле.
Однако ничего не получалось. Несмотря на все старания и ухищрения Фердинанда, Интернетка не раскочегаривалась. Оба вспотели, устали, Интернетка стерла о жесткое искусственное ковровое покрытие палубы локти и колени, но оставалась на уровне первоначального возбуждения и выше не поднималась. Фердинанд мог себя регулировать, как реостатом, поэтому он ждал партнершу, а она была еще очень далеко.
— Ты не думай, я не фригидная, — сказала она, когда все варианты были испробованы. — Наверное, дело в том, что я привыкла трахаться в снегах Килиманджаро, в джунглях Амазонки, в прериях Среднего Запада, то есть в походно-полевых условиях. У меня сложилась, я думаю, психо-физиологическая зависимость от места.
— Я не хочу в джунгли. И в снега не хочу, — заявил Фердинанд. — Тебе, понимаешь, делают одолжение, а ты предъявляешь.
— Но я не могу оставить это так. Я с ума сойду. Надо будет попробовать на природе, ты не возражаешь?
— Ну, на природе еще куда ни шло. Но только после выполнения задания, — перехватил Фердинанд стратегическую инициативу.
— Все-таки ты отъявленный негодяй, — оставила последнее слово за собой Интернетка.
Вошедшего утром с мешком компьютерных распечаток охранника Сева разглядывал с особым, болезненным вниманием. Он почти не спал ночью от растекавшейся из подмышки тянуще-дергающей боли. Еще одна боль с удобствами угнездилась в желудке. Еще одна молотком стучала по вискам и темени. Сознание мутилось, волнами накатывали избавляющие на короткое время от мучений обморочные провалы. Сева хотел вызвать в себе ненависть к охраннику — квадратной туше, сделанной из кривых железных балок и зарастающих жиром мышц и увенчанной чугунным котлом с нарисованным на нем тупым лицом дегенерата. Но сил на ненависть не было. Их едва хватало на то, чтобы не провалиться в беспамятство. А, может, и к лучшему, думал он. Отключиться и сдохнуть, не приходя в сознание. И хрен с ними со всеми, и со всей этой долбаной жизнью.
Он встал, качнувшись, сделал шаг к охраннику. Тот ткнул его пальцем в левое плечо, боль вспыхнула с такой силой, что из глаз брызнули слезы. Сева заревел зверем и, ничего уже не соображая, ударил охранника ногой в пах. Туша издала короткий хрип, согнулась, хватаясь руками за причинное место. Сева ударил ногой по чугунному котлу, перешагнул через упавшее на бок тело, мотыляясь из стороны в сторону побежал по коридору, по лестнице, потыкался в запертые двери, одна распахнулась, он выскочил в нее и... слился с толпой бомжей карантинно-фильтрационной зоны.
 
 

24

 
 
— Делай со мной что хочешь, но я его не нашла, — виновато сказала Интернетка, отстегивая от родного горба искусственный с заложенной туда передачкой, содержащей: американский пистолет «кольт», баллон с нервно-паралитическим газом, флягу со спиртом, десантный нож, две гранаты Ф-1, кусачки, цивильную одежду, упаковку аспирина Upsa, 500 баксов и другие необходимые при побеге вещи.
— Как же ты посмела вернуться? — рассердился Фердинанд.
— Ты не представляешь, лапа, какой там бардак! Для начала меня чуть не изнасиловали на проходной пьяные охранники, подумав, что я девочка по вызову. Потом в канцелярии я узнала, у них нет никакого учета и контроля. Это еще понять можно, потому что люди, то есть бомжи, поступают без документов, невменяемые, сказать ничего не могут. Я спросила, почему их не клеймят, или хотя бы номерки не нашивают, а они отвечают, что в зоне экономия — все для фронта, все для победы. И вообще им все по фигу. Я походила по цехам, но попробуй разыщи человека в свинском стаде по фотографии, сделанной в нормальной жизни. Боже, какая вонища! Короче, про Севу Грохота там никто ничего не знает. У меня такое подозрение, что его и в живых уже нет.
— Это ты брось. Как я должок трупу верну? Вот он мне, блин, навесил память о былом. Ладно, придется заводить бронепоезд, что стоит на запасном пути...
Между тем Севу, вышедшего не в ту дверь и вырубившегося там, откуда ушел с надеждой на свободу, нашла санитарная команда. В ее функции входило подбирать бомжей, не реагирующих на троекратное повторение команды «Стоять!», и складировать их в бывшем цехе готовой продукции. Вечером за ними приезжали грузовики и отвозили на мыловаренный завод.
В тот день на штабелевке работали Игорь Троцкий и Андрей Зиновьев. Когда они за руки-за ноги взяли очередного жмурика, чтобы закинуть его на верх быстро растущей кучи, Игорь сказал:
— А ведь это Сева. И он еще теплый. Даже горячий.
Кореша опустили находившегося без сознания Севу на пол, Игорь потрогал у него сонную артерию:
— Живой, забодай меня комар!
— Что с ним? — спросил Андрей.
Игорь расстегнул на Севе одежду, осмотрел пылающее от жара тело и вздохнул:
— Боюсь, я ничем помочь не смогу. Ему нужны операция, антибиотики, диета, витамины, постельный режим и круглосуточный уход.
— Значит, не судьба, — сказал Андрей. — Или наоборот — судьба. Он же фаталист как бы. Жаль пацана...
— Закалки никакой. Это мы с тобой — проспиртованы, ядами нашпигованы, микроб на нас дохнет, — заметил Игорь.
— Может, все-таки что-нибудь попробуешь сделать?
— Ему для начала гной надо выпустить из подмышки. Иначе по лимфатической системе растечется — и кранты. Почистить, промыть, турунду стерильную поставить, пенициллином проколоть. Знаешь что, братан. Поищи-ка чего-нибудь острого, режущего. Полосну его, все равно хуже уже не будет. Ему сутки, может, осталось.
Сева в это время наблюдал знакомый с детства бред, в обязательном порядке навещавший его в состоянии тяжелой болезни с высокой температурой. Выполненный в желто-коричневых тонах, бред представлял собой знойную пустыню, по которой мучительно медленно ползет гигантская толстая змея. Змее плохо. Пятнистая шкура на ней лопается, лоскутами сползает с тела, обнажая красное, сочащееся сукровицей мясо. Большая плоская башка качается, в широко разинутой зубастой пасти, как в погремушке, болтается пересохший костяной язык. Из затянутых бельмами глаз текут тяжелые редкие слезы. Постепенно движение змеи ускоряется. Туловище превращается в изгибающуюся синусоидой толстую жирную колбасу. В выражении змеиной морды появляется злорадство. В какой-то момент змея сворачивается в огромное, живое, шершавое колесо, которое с шелестом и шипением автомобильной покрышки накатывает на Севу. Деться от этого колеса некуда. Сева пытается спрятаться в снежной яме, но в ней вместо снега оказывается кипяток. Он пытается укрыться под заледенелым кустом, но куст оживает, превращаясь в утыканное стальными иглами мохнатое ревущее чудовище. Он хочет залезть под свой письменный стол, накрыться отцовской курткой, но из-под стола на него скалится и рычит страшная звериная маска из папье-маше. Пространство жизни стремительно сужается до размеров точки. Сева физически ощущает, что места ему нет, что участь его решена и через мгновение он будет не раздавлен, нет, а удушен мягкой, горячей, омерзительной змеиной тушей-колесом. Он пытается закричать, отползти, увернуться, мечется в беспамятстве...
Игорь подкладывает Севе под голову свою брезентовую стройотрядовскую куртку, чтобы тот не бился головой о бетон, вытирает ему со лба пот и просит Андрея попридержать бесноватого, пока он половинкой безопасного лезвия будет вскрывать «сучье вымя».
Фердинанд терпеть не мог неудач. Он не привык, чтобы выходило не так, как он хочет. Найти и вытащить Севу из бомжатника становилась проблемой сохранения внутреннего лица. А еще он, как ни странно, испытывал нечто вроде вины, потому что не кто иной, как именно он, Фердинанд, стоя по колено в лептоновом озере, накликал на Севу все его беды. Он не верил, что бред подсознания может оказаться пророческим, но получалось, что может, да еще как. Получалась вообще херня: не успеешь подумать какую-нибудь гадость, она немедленно материализуется. Правда, Фердинанд не хотел брать на себя всю вину. Он подумал, что, возможно, это не он навел на Севу порчу, а сама порча, уже начав материализовываться, проинформировала об этом его вечно пьяное подсознание. Но объяснение было слабым. Фердинанд кишкой чувствовал, что Сева как-то с ним связан, что линии их жизни сошлись не случайно, что оба слишком много знают один о другом и слишком часто друг о друге думают. Но развивать дальше эту мутную тему Фердинанду было неинтересно и лень. Его натура требовала действий.
Он обвешался, как Шварценеггер в фильме «Коммандос», оружием, напялил сверху безразмерный брезентовый плащ, разукрасил лицо интернетковскими тенями и в первых сумерках уже делал подкоп под бетонным забором вокруг бомжатника. Яхта с Интернеткой за штурвалом должна была подойти к берегу ровно в полночь. Ему пришлось искать иголку в стоге стена. Он стремительно шагал по бесконечным заводским корпусам и освещал фонариком лица бомжей. Севы не было нигде. Время глупо уходило. Фердинанд наливался злостью.
— Загляни в цех готовой продукции, пока грузовики не пришли, — посоветовали ему.
Он зашел в цех и за трехметровым штабелем трупов увидел предателей дела великого Ленина Троцкого с Зиновьевым, горевавших над распростертым телом Севы.
— Вы что с ним сделали, волки поганые? — схватил он Андрея и Игоря за воротники. — Уж не сожрать ли вы его собрались?
— Забирай его отсюда поскорее, — мрачно сказал Игорь. — Если поторопишься, можешь еще спасти. И он в двух словах изложил ситуацию. — Сумку с гноем я ему вспорол, сколько мог выдавил, но это отсрочка на пару часов.
— А ты врач, что ли?
— И к тому же хороший. В далеком прошлом.
— Пойдешь с нами.
— А я? — спросил Андрей.
— А ты отход прикрывать будешь. В кино про партизан всегда кто-нибудь отход прикрывает. Возьми в утешение, — и Фердинанд отстегнул с пояса десантный нож и вынул из футляра фляжку со спиртом. — Выпей за нас, дружище.
Вдоль стен они прокрались к лазу — Фердинанд с Севой за спиной и Игорь с пистолетом в одной руке и гранатой в другой. Никто на них не обратил внимания. А у берега уже крейсировала яхта, и Интернетка через линзы бинокля пристально всматривалась в береговую черту.
 
 

25

 
 
«Война шла на убыль. Она шла на убыль все быстрее, потому что голодная, раздетая и разутая армия разбегалась по лесам и долам; потому что естественная убыль личного состава от болезней, самосудов и самострелов шла быстрее, чем подрастало призывное поколение; потому что на внешних фронтах воевать с такими придурками, как наши стройбатовцы, не хотели ни за какие деньги даже зулусы; потому что те, кто хотел нажиться на внутренней войне, уже нажился и свалил за кордон. Но место уехавших занимали другие, которые тоже хотели нажиться на войне и свалить за кордон. И только благодаря их усилиям пламя войны не затухало окончательно. Оно перекидывалось с губернии на республики, с уездных и волостных центров на губернские столицы, ревело по ночам огнедыдащим драконом над арсеналами и складами всех родов войск, которые некому было охранять, и все, кому не лень, шлялись там и бросали зажженные спички. Полыхали леса, которые некому и нечем было тушить. Полыхали посевы озимых, квартиры, больницы, театры и гостиницы, автотракторная техника, морские суда, самолеты, гаражи и подвалы. Горело весело, жарко, дымно.
И все же по сравнению с тем, что было раньше, война шла на убыль. Возвращавшиеся с фронтов солдаты и офицеры не могли найти себя в этой убыли, потому что привыкли жить на пределе человеческих возможностей и все поголовно страдали синдромом того фронта, с которого вернулись: кубинским, вьетнамским, ангольским, афганским, тбилисским, бакинским, вильнюсским, абхазским, карабахским, таджикским, чеченским. Их пытались переучивать на банкиров, фермеров и мелких предпринимателей, но они предпочитали крупные бандформирования, где с большей эффективностью могли использовать накопленный в боях опыт.
Война со всей очевидностью шла на убыль, но конца ей все равно не предвиделось, и только эта уходившая в бесконечность перспектива еще как-то поддерживала угасавший жизненный тонус с трудом остававшегося живым населения. Потому что представить себе жизнь без войны невозможно было в самом страшном сне. Война стала не частью жизни, а ее сутью, целью и смыслом. Она впиталась в поры, проникла в кровь, в подкорку, передавалась с генами из поколения в поколение. И если бы она внезапно окончилась — свят! свят! — жизнь как биологическая форма элементарно прекратила бы свое существование...»
Так писал пришедший через пару месяцев в себя Сева Грохот, сидя за штурманским столиком интернетковской яхты. Место на ней не без сожаления уступил ему Фердинанд, переехавший в свою очередь в шестикомнатную интернетковскую квартиру.
Наезжавший три-четыре раза в год из-за границ муж погоды не портил, он вообще уже мало во что врубался, беспрерывно стукаясь головой о стенки валютного коридора и окончательно запутавшись в паутине таможенных пошлин, налогов, взаимозачетов и взаимных же неплатежей. Возвращался он в родное гнездо, похоже, по птичьей привычке посидеть недолго на яйцах и побыстрее улететь — от отечественной пищи и воды у него получался заворот кишок. Интернетку не узнавал, считая ее приходящей няней Фердинанда, которого принимал за сына и дарил ему дорогие подарки. Жизнь продолжалась.
Продолжалось и нелепое севино повествование, которое, как и прежде, двигалось вперед с огромным трудом, скрипя несмазанными квадратными колесами, натыкаясь на каждую кочку и проваливаясь в каждую колдобину. По поводу этого повествования у Севы с Фердинандом состоялся как-то обстоятельный разговор. Фердинанд прочитал написанное Севой, налил, по обыкновению, стакан виски пополам с вермутом и сказал:
— Я, конечно, не специалист, но хотел бы сделать несколько замечаний.
Сева замечаний не любил. Он считал, что делает свое творческое дело хорошо, нестандартно, как бы даже где-то слегка сюрреалистически. Он поморщился, но разрешил Фердинанду говорить.
— Стиль у тебя есть. Немного странный, смешанный из разных стилей, но я тоже предпочитаю когда чистую водку, а когда с чем-нибудь располовиненную. Так что на твой стиль любитель, глядишь, и найдется. Я, например, не нашелся. Поехали дальше. У тебя получаются картинки — дождик там, ручеек, окрошка. И это, наверное, кому-то тоже может понравиться. Я к их числу не отношусь, но стараюсь оценивать объективно. Гораздо хуже, на мой взгляд, у тебя выходит, когда ты начинаешь... Как бы это помягче сказать... Ну, допустим, размышлять, философствовать. Я, Сева, просто в ужас прихожу — каша, эклектика, бедность ума, пустые хлопоты. Ты не обижайся, пожалуйста. Я к тебе отношусь почти как к брату единородному, хотя разъединяет нас значительно больше, чем сближает. Я бы тебе вот что посоветовал. Искупайся-ка ты в своем лептоновом озере, или для начала хотя бы палец в него опусти. Никогда не слышал о таком? Есть мнение, что в этом озере хранится абсолютно вся информация обо всем. И прежде всего о том, кто в него заходит. Абсолютное знание. Истина в последней инстанции. Заходил ли я в него сам? Было один раз по неосторожности. Больше не пойду. Но тебе как писателю рекомендую. Ты же должен во всем дойти до сути — в работе, в поисках любви, в душевной смуте...
— Я тоже не хочу, — ответил Сева. — Но не потому, что боюсь. Не люблю, когда подсказывают. Я хочу до всего дойти сам, в том числе и до понимания себя. Ну погружусь я в это озеро, все узнаю и что? Мне интереснее узнать содержимое темной комнаты наощупь, чем включить свет и сразу все увидеть.
— Довольно глупо тратить время таким образом. Так можно пройти мимо чего-то важного. Или не успеть ощупать все, не узнать, может быть, самого главного .
— А все знать и невозможно. Ты пойми, Фердинанд, одну вещь. Мое повествование — это моя несбывшаяся мечта обо мне самом. Понимаешь? Я мечтаю о себе, воображаю себя, составляю из кусочков воспоминаний, ощущений, впечатлений. Память штука дурацкая. Какие-то вещи она помнит очень отчетливо, причем вещи пустяковые, бросовые. А что-то серьезное, принципиальное, как говорится, судьбоносное ни черта не помнит. И вот я с этой памятью разбираюсь, разматываю ее, как клубок с обрывками разноцветных, перепутанных ниток. Почему я помню одно и не помню другое? Почему я запомнил именно это? Думаю, на то есть причины, и эти причины я хочу понять. Еще один момент. Когда я начинаю что-то писать, разматывать клубочек, получается интересная штука — одна ниточка тянет за собой другую, другая — третью, и оказывается, что я помню гораздо больше, чем предполагал. То есть писание помогает разматывать память.
— Да, все это, вероятно, очень интересно. Но вопрос — для кого? Я не знаю писателей, которые не хотели бы написанное опубликовать.
— Цель творчества — самоотдача, а не признанье, не успех. Так сказал Борис Леонидович Пастернак. И я думаю, что если буду работать, как зверь, то что-нибудь и получится. Представляющее интерес не только для меня. А еще я думаю, что пути и способы познания человеком самого себя — это вообще самое важное для любого.
— Вот в этом ты, дорогой Сева, глубоко заблуждаешься. Большинство думает об выпить водки, об трахнуть бабу и об дать кому-нибудь по морде. Посмотри вокруг. Кто сегодня что читает? Читают местную газету с базарными сплетнями и программой телевидения, распечатку мыльных опер, слюнявые любовные романы и разного рода криминально-детективно-приключенческое чтиво. И еще один нюанс. Предположим, ты разберешься в себе, выяснишь все до конца, познаешь свою суть. Что дальше?
— Не думаю, что процесс познания чего бы то ни было конечен. И уж если электрон неисчерпаем, то что говорить о человеке. Мне важно понять, для чего я создан, для чего предназначен, куда ведет меня Рок.
— Эх, Сева... С задатками твоих дарований можно было бы настрогать несколько пользующихся спросом чтив и сделать себе имя, подзаработать деньжат.
— С задатками моих дарований можно было бы стать и пресс-атташе нашего дорогого Адольфа Виссарионовича Крысина и горя не знать. Но я почему-то не стал.
— А почему, кстати?
— Да потому, что совесть такая противная вещь — она либо есть, либо ее нет.
— Каждый понимает совесть по-своему. Ты когда-нибудь слышал, чтобы кто-то бил себя пяткой в грудь и кричал, что у него нет совести?
— Но я никому и не навязываю своих представлений.
— Врешь! Ты у нас писатель. А писатель, как у вас говорят, властитель человеческих душ. Ты неизбежно навязываешь себя читателю.
— Он может бросить книжку, если она ему не нравится, и взять другую.
— В результате ты останешься единственным читателем своего опуса.
— А хоть бы и так!
— Ладно, Сева. Нам все равно друг друга не понять. Оставим этот бесполезный разговор. Пошли лучше по бабам.
 
 

26

 
 
В ресторане «У причала» Фердинанда знали — он частенько бывал в этом припортовом кабачке, увешанном морскими канатами, штурвалами, сетями и моделями исторических кораблей. Кислотная барменша игриво помахала ему ручкой, подошедшей официантке он что-то прошептал на ухо и та плотоядно захихикала.
— Литровую белого вина номер двадцать один, минералки, два двойных мяса по-капитански, большую миску помидоров со сметаной и чего-нибудь остренького на твое усмотрение, — сделал Фердинанд заказ и оглядел полупустой зал.
— Контингент еще не подошел, — констатировал он. — Но подтянется, ты не беспокойся.
— Да я как-то и не беспокоюсь, — сказал Сева. — Я, кстати, думаю, почему ты все время по кабакам таскаешься? Неужели на них свет клином сошелся? Неужели нет театра, кино, филармонии, музеев, выставок? Что за узкий такой интерес?
— Очень хорошие вопросы и вовремя заданные, — оживился Фердинанд и разлил по первой. — Давай выпьем за то, чтобы было.
Они выпили, закусили плававшими в сметане крупными ломтями помидоров и Фердинанд приступил к изложению своей ресторанной теории:
— Я люблю рестораны за комплексность предлагаемых услуг. Поверь, ни в одном другом заведении из перечисленных тобой нет такого богатого набора вариантов. Начнем по порядку. Во-первых, здесь можно вкусно поесть за культурно сервированным столом, и это избавляет от необходимости жарить себе на ужин яичницу с колбасой и есть ее вилкой со сковородки. Во-вторых, под хорошую закусь совершенно иначе пьется. В-третьих, играет музыка. В-четвертых, — неформальное общение с разными людьми. С одними ты можешь поговорить о балете, если приспичит, другим — набить морду, если опять же приспичит. В-пятых, — облагораживающее присутствие женщин. В-шестых, возможность с ними потанцевать. В-седьмых, — опять про женщин. В какой филармонии ты сможешь быстро и без затей договориться на предмет потрахаться? Только в фирме досуга, но я не большой любитель проституток. Там они работают, пусть некоторые и по призванию, совмещая хобби с профессией. Здесь же — все без обмана и по горячему обоюдному желанию. К тому же бесплатно. А сама атмосфера кабака — пьяная, гулящая, возбуждающая, щекочущая промежность легким лебединым перышком. И самое последнее. Куда в нашем тыловом городе можно пойти вечером и ночью? Где можно каплей слиться с массами? Одиночество лучше всего прятать в толпе.
— Что я слышу, Фердинанд! Ты испытываешь одиночество?
— А что, я такой монстр? Ничто человеческое мне, как и автору «Капитала», не чуждо.
— Твои аргументы звучат убедительно, но они односторонни. Они доказывают примат материального, плотского в тебе над духовным. И это чревато нехорошими последствиями.
— Про духовность я читал. О ней особенно много говорят те, кто прекрасно без нее обходится. Или те, кто не может себе позволить материальных радостей. А если серьезно, то я не понимаю, почему нужно одно противопоставлять другому. Пусть будет и материальное, и духовное в том сочетании, какое сложилось в каждом конкретном случае.
— Пусть будет, не спорю. К сожалению, некоторые считают, что дорога в рай начинается в кабаке. А я думаю, что в кабаке начинается дорога в прямо противоположное место.
— Сева, неужели ты всерьез веришь в сказку про ад и рай? В бессмертие души и прочие поповские заманухи?
— Это очень сложно. Но скажи, когда тебя прижимало круче некуда, ты к кому обращался?
— К бутылке, разумеется! Универсальное средство от хандры, простуды, пустых умствований.
— Наверное, тебя по настоящему еще не прижимало. А я, когда подыхал в бомжатнике, причем в самом буквальном смысле подыхал, молился.
— Помогло? — с иронией спросил Фердинанд, разливая по рюмкам.
— Дело не в этом. Бог либо есть, либо его нет. На нет, как говорится, и суда нет. А если он все же есть? Если придется предстать перед ним и держать ответ за все содеянное и не содеянное? И когда я уже с этого света отчаливал, мне стало страшно, а что я скажу Ему? Понимаешь? Я жил себе и жил, ни о чем таком не думал, верил в разумность судьбы, ведущей меня, куда требуется. И вот смерть берет меня за глотку, и я, нехристь некрещеная, помимо воли, разума и сознания начинаю просить у Него прощения и помощи. Не у папы, не у мамы, не у генерала Репы, а у Бога.
— Это просто, Сева. Большинство людей уповает на чудо. На чудо исцеления от болезни, чудо избавления от засухи, чудо экономического возрождения и так далее. Человек — существо слабое, несовершенное, беззащитное перед природными катастрофами, вирусами, падением на голову метеорита. Ему не на что опереться в себе столь же спасительное, как чудо. А чудо – это и есть Бог. Вот к нему и обращаются. Но далеко не все. Тебя, кстати, вытащил с того света не Бог, а твой покорный слуга, затем Интернетка, Игорь Троцкий и его врачебное искусство. Никакого чуда.
— Я вам всем очень за это благодарен, Фердинанд. Тебе — в первую очередь. И я вовсе не агитирую тебя за Бога, просто делюсь собственными скромными мыслями.
— Не бери в голову, Сева, заболит. И вообще пора от слов переходить к делу — видишь, контингент собирается.
Фердинанд хлопнул очередную рюмку и решительно пошагал к столику, за которым сидели четыре разновозрастных женщины. Через минуту он вернулся:
— Облом. У них своя тусовка, без мужиков. Лесбиянки, наверное. Но не беда, на наш век этого барахла хватит.
Он налил полный фужер «смирновской», стоя выпил и презрительно оглядел зал.
— Лярвы и лахудры, дешевки и мокрощелки, — объявил он результат своих наблюдений. — Я сейчас подойду к микрофону и заявлю об этом во всеуслышание.
— Сядь, Фердинанд, — сказал Сева. — Зачем тебе это?
— Чтобы знали, что я здесь!
Он налил еще фужер и, несмотря на протесты Севы, выпил. Глаза у него налились кровью, ноздри раздулись, и Сева понял, что неприятностей не избежать. Фердинанда несло:
— Они меня хотят, но боятся. Так было всегда. А я их не боюсь. Я их ставлю раком и... Почему они меня боятся, Сева? Не знаешь? Я знаю. Потому что все они — ничтожества. Предел их мечтаний — выйти замуж за хозяйственного, обеспеченного мужика. Что за мания такая — замуж? А со мной никакого замужества быть не может. Я свободен. Свобода — моя суть. Женщина мне нужна для удовлетворения насущных потребностей и больше ни для чего. Это единственная моя слабость и единственная несвобода. В тот день, когда я захочу жениться, я застрелюсь. Они это чувствуют, сучки.
Фердинанд встал и, шагая преувеличенно твердо, двинулся к оркестру. Тот как раз положил инструменты и отправился на заслуженный отдых. Фердинанд взял микрофон, пощелкал по нему, произнес «раз, два, три» и начал свой спич:
— Дамы и господа! Хочу сообщить вам пренеприятнейшее известие: я не вижу здесь лиц — одни свиные рыла. Да-с, господа. Это прискорбно. От этого хочется выть на Луну. Особенно отвратны присутствующие дамы. Что за формы? Что за прически? На каком складе вторсырья вы оделись? Почему так много белил и румян? Где живость ума, естественность поз и резвость движений? Уродство, пошлость и похабство, господа, истинно вам говорю!
Оркестранты вырывали у него микрофон, к нему уже шли решительные мужики, оскорбленные за своих дам, дело пахло очередным побоищем. Сева опрометью кинулся к руководителю оркестра и умоляюще попросил у него два слова в микрофон. Фердинанд уже гарцевал в боксерской стойке, очень довольный произведенным эффектом. Сева получил слово:
— Друзья, успокойтесь! Мой друг — актер губернского камерного театра. Он хотел вас развлечь
монологом Чацкого из пьесы Островского «Чайка». Это была шутка. Кроме того, от него вчера ушла, наконец, жена, и он на радостях немного перебрал. Согласитесь, это серьезный повод для остроумия. Садитесь, пожалуйста, на свои места и продолжайте культурно отдыхать. Благодарю за внимание.
Публика расслабилась, раздались смешки и жидкие хлопки. Сева схватил Фердинанда за рукав и, преодолевая бешеное сопротивление, выволок на улицу.
— Ах ты подонок! — бушевал Фердинанд. — Ты меня опозорил перед людьми! Ты назвал меня актеришкой этого убогого театра. Почему не МХАТа, не театра имени Комиссаржевской или, на худой конец, имени Владимира Владимировича Маяковского? Я презираю тебя за ложь. Я ухожу от тебя один в черную ночь и сгину в ней без следа. Прощай, ухожу я в далекий край! И передай Интернетке, что она — капустная тля. А Лютня твоя — шаманство и распутство в сане королевской шлюхи. Дерьмо! Отпусти меня!
Сева выпустил его рукав, и Фердинанд побежал по улице, размахивая руками, спотыкаясь и выкрикивая проклятья.
 
 

27

 
 
— Ты любил ее, Герман?
— Да, любил Капитолину первой юношеской любовью. А она меня любила для разнообразия.
— Как ты с этим справился?
— Я не находил себе места, доставал Капу упреками, обещаниями покончить с собой на ее глазах. Капа в ответ принималась меня целовать, обнимать и миловать, от чего я терял силы и отправлялся открывать неизвестные материки.
— Ты хочешь на мне жениться? — спрашивала Капа после бурных любовных сцен.
— Я хочу, чтобы ты принадлежала только мне, — отвечал я.
— Но я не вещь, чтобы кому-то принадлежать.
— И все же любить сразу нескольких мужчин противоестественно.
— Ты предлагаешь мне питаться одной манной кашей?
— Это я манная каша?!
— Нет, дорогой, ты, несомненно, горячее мясное блюдо с острым соусом. Но иногда хочется и еще чего-нибудь вкусненького.
— Чем я тебя не устраиваю?
— Ты меня всем устраиваешь. Это я себя не устраиваю...
— И чем ваша история кончилась?
— Чувства мои постепенно остывали. И хотя Капа все еще доставляла мне много удовольствий как женщина, юношеская влюбленность постепенно замещалась мужским эгоизмом и цинизмом. В один прекрасный день Капа обнаружила, что большинство окружающих мужиков разобрали в мужья ее более целеустремленные конкурентки, а она, как попрыгунья-стрекоза, все еще порхает с тычинки на пестик. Тогда она по-другому взглянула на меня и заметила большие перемены. Я уже не бродил за нею по пятам, не караулил у подъезда, перестал водить в кино и угощать мороженым. Да и любовью занимался с ней все реже, отвязываясь на стороне. И тогда ее непреодолимо потянуло выйти за меня замуж, хотя она не предполагала, что эта непреодолимость растянется на десятилетия. Не потому ли, что все имеет свой срок и однажды упущенное не возвращается никогда?..
— Грех, ты мудрый старый лошак, объясни, почему с женщинами так трудно? Они непредсказуемы, коварны, ветрены, капризны. Они играют в странные игры с любовью, часто жестокие. И при этом ласковы, льстивы, обольстительны, милы, послушны, доверчивы.
— Ты уже все сказал, Сева. Женщина соткана из противоречий. Она — такая. Поделать с этим ничего нельзя....
— Извините, Капитолина, вы меня не помните?
— А мы встречались?
— Я же Герман Глумилин, вы — моя первая любовь.
— На Германа вы действительно несколько похожи, но он старше вас лет на десять-пятнадцать. И потом, все это было так давно...
— Гаврюша, ты по-прежнему утверждаешь, что от трудного опыта рождаются только трудные дети и ничего больше? Что все попытки изменить жизнь к лучшему бесплодны?
— Так оно, блин, и есть.
— А себя изменить к лучшему можно?
— Боюсь, мутация зашла слишком далеко...
— Арно, куда уходят детство и юность?
— В сны, мечты и сожаления об утраченном.
— Тебе не хотелось бы вернуться в тот день, когда мы поспорили на американку?
— Зачем? Чтобы ты опять заставил меня изображать статую Победы в саду Красоты?
— Статую ты изображал позднее. А в тот день, когда мы пили вино, смеялись, светило солнце и по морю на черном резиновом круге плавала Капитолина?
— Да, Капитолина в те времена была хороша...
— Интернетка, что ты находишь в мужчинах?
— Они помогают мне забыть, что я уродлива, а жизнь погана. Хотя бы на короткое время.
— А еще?
— От них еще бывает практическая польза: кран починить, гвоздь забить, машину помыть, шторы повесить...
— Игорь, как люди спиваются?
— Сначала пьешь от скуки, или за компанию, или чтобы поднять настроение. Потом пьешь потому, что ничего другое не помогает — ни работа, ни женщины, ни друзья. Потом пьешь потому, что тебя трясет, колотит, тошнит, болит сердце, сводит судорогой пальцы — организм требует. Ну и, наконец, просто пьешь, потому что это остается единственным делом, на которое ты еще способен...
— Фердинанд, где тебя так разукрасили?
— Когда ты меня подло бросил одного на улице, я встретил компанию — восемь парней и шесть девушек. Я сказал, что все они мудаки, а девушки к тому же еще и бляди. Мы вступили в бой. Я навесил им, они — мне. Но я не сдался. Я бился, как лев. И считаю, что сломанный нос и два выбитых зуба — пустяки по сравнению с той отвагой, волей и мужеством, которые я проявил...
— Внутренний голос, ты меня слышишь?
— Слышу, слышу.
— Почему ты молчишь и не даешь умных советов?
— Бесполезно говорить тому, кто не умеет слушать.
— Я умею, я хочу с тобой говорить.
— Ты согласен слушать только то, что тебе приятно. А я приятностей не говорю...
— Лютня, ты здесь?
— Я всегда здесь.
— Кто мы все — ты, я, Герман, Фердинанд, Грех, остальные?
— Мы — воплощения...
Воплощения, ну, конечно! Так просто...
Сбивший Севу после бегства Фердинанда грузовик уехал, не остановившись. Сева лежал на обочине изуродованной ямочным ремонтом дороги. Вместо рта у него была черная дырка, в которой набухали и лопались красные пузыри. Вместо глаз — маленькие кровавые озера, в которых отражались взлетающие и гаснущие огоньки праздничного салюта в честь избрания Иосифа Репы главой государства. Сева еще дышал. Он еще был. Война шла на убыль...
 
 
13-29 мая 1997 года, г. Владивосток