Speaking In Tongues
Лавка Языков

ДАВИД ПАТАШИНСКИЙ

ДОМОЙ

 
 

* * *

 
Мой внутренний совсем скончался,
осталось ноги протянуть,
завыть на полную луну.
 
Наружный мой совсем несчастным
смотрел вчера в свои зерцальца,
я говорил ему — прицелься,
ты попадешь. Ты промахнешься.
 
А лошадь все цветы жевала,
и солнце синее висело,
готовьте седла верховые.
 
А внутренний вставал и дергал
наружного за мертвый палец:
пойдем, пойдем, — на ухо крикнул.
 
А я отвечу: Хари Кришна,
поэтому луну намылим
и, скользкую, возьмем в рукав.
 
Готовьте седла верховые, —
нестройно выли, бичевались,
и ты, настойчивый мигалец,
летишь, а шея коротка.
 

* * *

 
Ты не сердись. Я знаю, ты спишь давно.
Выберу девять негромких последних нот.
Не на чем их играть? Знаешь, пожалуй, нет —
— стены вокруг — лучший мой инструмент.
 
Ты не сердись. Я давно перестал
метр исследовать. В нем не более ста
мелких делений. Все остальное — бук.
Это не нужно знать. Скорее забудь.
 
Знай только это — я не умею быть
пальцев сплетением в поисках той резьбы.
Как не проси, из камня не выйдет лес.
Здесь не растут деревья, в которых есть.
 
Так что ты на меня не сердись сейчас,
я из тех, кто все обречен замечать.
Что поделать — это мне суждено.
Ты не сердись. Я знаю, ты спишь давно.
 
 

* * *

 
Пойдем, пройдемся. Нет, сиди, послушай,
я так давно хотел поговорить с тобой,
кто ты такая, что тебе здесь нужно?
А кто такой я, кто мне вопрошать
позволил? Под окном сегодня
нестройно воздух раздувал оркестр.
Четыре трубача в шинелях тусклых
свой инструмент закутали в платки
от холода. Кого-то хоронили,
и мальчик лет двенадцати, в фуфайке,
стоял, посмеиваясь в сторону, курил,
и две тарелки звонко задавали
неровный ритм дыханью духовых.
 
Ты посиди еще. Хотя пойдем,
о чем нам говорить — так далеко
мы разошлись стремлением и целью,
но на прощание тебя я поцелую,
как тот герой, что нынче не у дел.
Все, уходи одна, я здесь останусь.
 

* * *

 
Улыбнись мне, одеяльце подоткну со всех сторон.
В этом мире постояльцев больше, чем самих хозяев.
Кто мы сами? Волосами разметалась, тихо спишь.
Ты — малыш мой, спи спокойно, я останусь до утра.
 
Этот свет такой протяжный, опустил глаза в него.
Дарят радугу радары разлепившихся ресниц.
Птицы бегают попарно на высоких полупальцах.
Утром спросишь, как спалось мне. Я отвечу — не всегда.
 
Улыбнись мне — будем сниться мы друг другу эту ночь,
и вода рукой серебряной разгладит темноту.
Ты увидишь, как гуляю я в лиловом сюртуке.
Я увижу твой портрет, и ты под ним играешь в куклы.
 
 

В ПОХОДЕ

 
И снег летел лохмотьями пустыми
бумажного, раздерганного неба,
а мы друг другу двинулись навстречу,
ты из Ивановки, деревни удалой,
где любят в середине пылкой ссоры
вбивать соперника меж ребрами забора.
 
Я из Смирновки шел, что знаменита
Клавдией Саввишной, мощнее динамита,
крутая баба — восемь номеров
в ее груди стесненно мясо пялят,
она работает в сельмаге угловом,
содержит мужика и десять телок,
три отелились, ты мне не поверишь,-
— пятнистыми лесными кабанами.
 
Навстречу вышли. Помнишь, ты сказал,
что на дорогу волки выбегают?
В моей Смирновке со времен войны
хранилась гаубица крупного калибра,
я захватил ее, а также две поллитры,
пусть порскают волчины на пути,
животному меня не превзойти.
 
Иду давно, луна уже восходит,
и пушка сзади, как хмельной медведь,
корежит сосны и осинки давит,
ох, тяжела, хотя и на колесах,
да что — колеса, я по целине
второй, однако, час мослаю, трудно,
а где дорога — не могу постичь,
хотя уже вторую допиваю.
 
А помнишь, Себастьян, на рыбной ловле
ты упустил такого окунька,
что от обиды бросился в ольховник,
и там глодал, глодал тугие ветви
и листьями весь рот себе набил,
а окунь высунулся с середины речки
и показал нам фигу. Ты сейчас,
наверное, о том же вспоминаешь.
 
Но что это, приятель Себастьян,
какие-то огни плывут навстречу,
и стало так светло, не скажешь даже,
что ночь голимая. Какие-то в шинелях,
у них наганы. Верно, до меня
они пришли. А ну-ка, шугану их,
с собой пяток снарядов захватил,
попробуйте, вояки, разрывного,
что, не понравилось? Огни-то погасили,
и как-то заурчало неприятно
в их стороне. Пойду-ка Бога ради,
а то как хлобыстнет, и мой тулуп,
такой новехонький, порвет и покромсает.
Пойду от них. Так вот, мой Себастьян,
поллитры кончились, осталась только фляга,
там спирта литров шесть, а может, семь,
но это — про запас, мы их с тобой
при встрече вдарим, если таковая
произойдет. Изрядно тяжело
от приуралья, из родной Смирновки,
идти через тайгу к Владивостоку
двенадцать тысяч мерзлых километров.
 
 

МЕТР МАСТЕРА

 
Треск шагов. Половицы упруго качают
эпикриз тела за рычаги этих.
Время спряталось в прорубь. Часом
чиновник смерти отмечал в силуэте
пыльных стекол? Звенела негромко лампа,
микрозвука соразмеряя массу.
Стекла, мокрые с той стороны. Ландыш
мал настолько, что не годится маской
перекрывать бледные губы. Пользы
в нем, как в посохе, выданном пассажиру.
Пыльца въедалась, когда, собой неопознан,
прятал койку складками легкой ширмы.
 
Поиск вида, или обозначений
слабого голоса, всех других перепадов.
Если заметим осень, ответим чем мы
мертвым листьям на перепутьях парка?
 
От верлибра, до обычного метра,
местный мастер ходил, как слепец, настойчив,
ударялся в предметы, нервно вздрагивал, медный
трогал свой, опасаясь высокой порчи.
 
Сохла плаха. Влажное солнце серный
болтало воздух, словно сахар в стакане.
Наш палач дальше всех опасений,
разум чище, чем его нарекали.
Треск шагов. Сердце ловко глодала
талая жидкость. Акварельная лимфа
расширяла сосуды. Нажимая педали,
мы летели, как на полозьях лифта.
 
Как абсурдно, как абсолютно это
метра тремоло, только оно заденет
резонатор мозга, кожи живая дека
новым звуком выделит дивиденды.
 
Наш палач молод и ловок. Вельда
пыльное небо дрожит за стеклом взгляда.
Сохнет плаха. Шелест шагов. Верь мне,
перед самой смертью я перейду на largo.
 

* * *

 
Най кинкулара. Арцы шуркона,
коностью. Олог имилета.
Погляда выйса. Юнизалоны,
флеманы. Тольси каленты.
 
Юзные, нальке фемита.
Мина, голтань сонасты,
мисто. Кулпон заманирты,
корста. Фелумони бьяльста.

ТАИНСТВЕННЫЙ ДОМИК

 
Начнем с того, что домик был заброшен,
и стены заросли до самых окон
какой-то удивительной травой,
что в бревна почерневшие входила,
как нож заходит в масло, или как
заходит в камеру помощник прокурора
поговорить. Начнем с того, что рядом
с тем домиком ни птицы не летали,
ни звери не бродили, только жабы
любили после ливня, вечерком,
пробраться сквозь траву и, возле бревен,
сидеть и раздуваться до утра.
 
Тропинкой незаметной подходил,
на нем был плащ, весь порванный и старый,
худые башмаки, едва просохнув,
опять отсыревали. Только шляпа
была хорошей, новой, аккуратной,
по кругу — лента черная, под ней
хранился небольшой предметик. Если
хозяин шляпы пальцами его
касался осторожно. Это после
произойдет. Он к дому подошел,
и дверь сама навстречу распахнулась,
и он, когда порог переступил,
был схвачен за руки, хотя и деликатно.
 
Немного присмотревшись в полумраке,
он понял — это женщина, — тянула
к столу. Не став сопротивляться,
он подошел и сел. Без скрипа лавка,
слегка прогнувшись, приняла его.
 
Горел фитиль, растопленное сало,
медвежее, — по запаху он понял,
шипело и хрустело. Разглядел,
что за хозяйка. Что-то колыхнулось
в его глазах. А, может, это пламя.
 
— Вы знаете, совсем я не одна,
мой муж вернется скоро, он охотник,
я полагала, это он пришел,
поэтому доверчиво схватила
вас за руки. Меня вы извините,
я не хотела напугать вас, потревожить
ход ваших мыслей. А теперь давайте
знакомиться. Меня зовут Плазида.
Плазида Змеевна, мне тридцать восемь лет,
я домик сохраняю в чистоте,
пока мой муж, Пантелеймон Захаров,
охотится. Он ловит всех зверей,
что могут появиться, даже тех,
что нет на свете, может принести.
Он скоро будет, надо подождать. —
 
Вошедший заглянул в глаза хозяйке,
он этот дом искал четыре года,
одежда износилась, деньги все
потратил. Он в глаза ей заглянул,
представился: «Меня зовут Эмитр.
Эмитр Зуравский, если будет вам
угодно полностью». Он ясно понимал,
кто перед ним. А перед ним сидела...
Но это — после. Прежде он в глаза ей
смотрел внимательно. Молчание продлилось
минуты три. Внезапно понял он,
что нет нужды в чадящем фитиле,
и погасил его, привстав и резко дунув.
И верно, стены медленно белели,
и как бы проступала внутрь дома
трава необъяснимая снаружи.
 
В глаза смотрел ей, темные зрачки
блестели матово и неподвижно,
и руку постепенно поднимать
он начал. Небольшой предметик в шляпе,
под лентой черной. Надо прикоснуться.
 
— Нет, подожди. Сказала, подожди. —
Плазида Змеевна как будто изменилась,
лицо грубее стало. Заострились
такие нежные до этого черты,
и голос стал каким-то непонятным,
не разберешь — то женщина с тобой,
или мужчина говорит. Она
неуловимо двинулась, и стены,
как отвечая ей, зеленым светом
горели ярче. — Руки положи
на стол. Пока ты гость, Эмитр Зуравский,
но это приказание изволь
исполнить. И еще в глаза,
еще смотри мне. — Черные зрачки
Плазиды Змеевны внезапно посветлели,
и на Эмитра бельмами пустыми
взглянул сам ужас. Но недаром он
четыре года в поисках потратил,
готовый ко всему, он закалил
свой дух и тело, и теперь сидел
и улыбался страшному виденью.
 
Плазида поняла, что напугать
такого гостя трудно, снова черным,
привязчивым огнем ее зрачки,
и руки гладкие, и тела пышный студень,
качнувшись, через комнату к Эмитру
поплыл. И женское медлительно сочилось
из розового сладкого бутона
припухлых губ. — Иди ко мне, мой милый,
и разорви меня на части, я ждала
тебя всегда, и ты один мне нужен,
иди ко мне. — Эмитр улыбнулся,
готовый и к такому повороту.
— Садись, Плазида Змеевна, обратно,
все бесполезно, я не просто так
четыре года драгоценной жизни
потратил в поисках. Садись и не мешай,
я начинаю. — И опять он руку
стал поднимать. — Я что тебе сказал, —
послышалось натужное рычанье, —
— клади на стол свои худые пальцы,
а то знакомиться придется с топором! —
Эмитр вздохнул, опять все изменилось,
сиреневым, мертвящим осветились
все стены. Перед ним стоял мужчина
огромный. Рыжей бородой
до пояса. Сверкающий топор
раскачивался в узловатой лапе.
 
Плазида Змеевна исчезла, и Эмитр
воскликнул: «Что же ты, хозяйка,
хозяина не хочешь мне представить?
Возникнет неудобство». Бородатый
нахмурился. — Закончим этот вздор, —
он прохрипел, — ты все отлично понял,
я — муж Плазиды, я — Пантелеймон
Захаров. Также я бываю
самой Плазидой, если захочу
гостей приветствовать, как добрая хозяйка,
когда мужчина в дом заходит, но теперь
Пантелеймон я, и не смей поднять
свои паршивые ручонки. Топором
я отрублю их — только попытайся. —
 
Но в этот миг за дверью голоса
послышались. Эмитр встрепенулся,
гораздо лучше бородатого он знал
последствия того, что этот домик
другие обнаружат. Встрепенулся,
и на хозяина. Пантелеймон смеялся,
расставив ноги и играя топором. —
— Какая ерунда, Эмитр Зуравский,
не опасайся, дважды эти стены
свой цвет меняли, это означает,
что мы невидимы останемся другим,
пока мы живы, только если я
тебя прикончу, ты опять возникнешь,
невидимость всегда была такой. —
 
Эмитр вскочил — мгновенно загорелась
дуга летящего на темя топора.
Тогда он на пол бросился, под стол
заполз стремительно, и слышно было, как
Пантелеймон кромсает стены. По столу
летели ворохом обломки, погасая.
 
Эмитр за шляпу ухватился, тот предмет
достал. А комната гудела и темнела,
почти все стены разрубил Пантелеймон, —
— Ты не уйдешь, проклятая махина! —
Зуравский закричал и рычажок,
почти невидимый, позеленевшей бронзы,
он надавил. Все стало оживать.
Стол выпустил побеги, доски пола,
отшелушив пустую краску от себя,
покрылись листьями опавшими, и стены
пропали, и трава освобожденно
волной зеленой до краев поляны,
а там — деревья свой осенний жар
роняли вниз неспешно и печально.
 
Эмитр поднялся на ноги. С ним рядом
стоял лесник рыжебородый, свой топорик
за пояс сунувший. — Ты далеко забрел,
пойдем ко мне, напьешся молока
и отдохнешь немного, а потом
мы разберемся, как тебе добраться
до дома твоего. — Эмитр понял,
что обращаются к нему. Еще он понял,
что снова молод, что ему опять
пятнадцать лет — такая свежесть в мыслях,
и снова видят хорошо глаза,
и ноги молодые так легки.
И он пошел за славным лесником,
едва не побежал за ним, но прежде
он выбросил в траву свою машинку
из тонкой бронзы в прозелени лет.
 
 

* * *

 
Я представляю, как в лунном свете, да, мы бежим с тобой по крыше,
под нами черные деревья, и озеро, как капля, в травы,
и светлый пар то появляется, то исчезает, как облака,
и мы вдвоем по гулкому железу, прохладному, умытому луной.
 
Живые складки кирпича, и ночь, и тонкая свеча,
прозрачны окна на рассвет, и лес вокруг, и озеро печально
водой зеленой, листья мягкие на берег наплывают,
ты просыпаешься, и тишина в твоих раскрытых, нежных.
 
Мы в этот дом вернемся, хотя мы не были в нем никогда.
Мы будем долго подходить к нему. Светлые ладошки
коснутся стен, около которых всегда существует трава,
в ней несколько небольших цветов — это все, что нам нужно.
 
 

ДОМОЙ

 
Захлопнув чемодан глазами — застежками,
свет забросив обратно в провод,
вышел из дома. Направился к станции,
вечерний ветер занимался танцами,
газету, испещренную бессмысленными речами,
заставил вальсировать. Липы сами качались.
 
Сторож выглянул из восьмидесятирублевой клетки,
он как раз принимал таблетки и рот разинул.
Чемодан плыл, отражая ветер гудящим боком,
а в озере решила сойти с ума молодая осока,
расцвела розой, рядом выпятила апельсин,
обозначая нашествие пыхтящих страстью трясин.
 
Неровным шагом, а как после водки ходится?
Разбудил собаку — мертвеющую уродицу.
Псиная совесть булькнула в горле спазмами,
дворы отвечали на это тварями разными,
и старик какой-то, поседевший в бою с малиной,
из двух стволов в северные холмы, где хранилась глина.
 
Станция встретила теткой с повадками полицая,
заранее любые билеты у себя отрицая,
сползла с дивана, кассу лапая в полусвете,
от фуфайки под голову щеки покрылись сетью,
мотылек ночной неосторожно в нее попался,
и она раздавила его прямо пальцем.
 
Затем билет был найден, и поезд прибыл,
и проводница тоже свою получила прибыль
в виде смердящих губ на своем загривке,
а потом, утром, когда он решил побриться,
обнаружил на теле неровный прикус хозяйки
и ухмыльнулся, что сам не лишился взятки.
 
Ехали долго — четверо с чем-то суток,
бабка какая-то, голову спрятав в сумку,
тихо молилась, чтобы избегнуть хвори.
Поезд убавил ход, остановился вскоре.
Чемоданом вперед, всех растолкав, он вышел.
Небо над головой как будто взлетело выше.
 
Было утро, совсем молодое, прозрачное,
он отметил, как измарался плащ на нем
и отправился в сторону небольшого города,
пошел пешком, хотя на такси недорого,
дорога, влажная от вчерашнего проливного,
ждала, когда в нее опрокинут ноги.
 
Воздух, не став городским, оставался земельным,
и какой-то оборванный, крупно трясясь с похмелья,
вышел навстречу гостю из подворотни,
скользя сапогами по собственной каше рвотной,
попросил закурить и, не дожидаясь ответа,
сунул кривым ножом. — Легкое не задето, —
говорил хирург ассистенту и ассистентке, —
легкое не задето, но его доканает сепсис. —
 
А он лежал и думал о том, как быстро
он оказался дома. Потом еще раз забылся.
Снова липы чужие поддавались ветру,
и хлестнула в грудь совсем не родная ветка,
так горячо, что не в силах вздохнуть еще раз,
но он вздохнул и провалился в черное.
 
 

* * *

 
Они шли, обнимая друг друга за ткань
одежд. Они шли, осознавая, как
далеко дом. Шли, предчувствуя суету курка
под напряженным часом. Зааркань
попытку взгляда рассмотреть себя. Под
знаком вечера все единства верны.
Утверждая линию, непременно сверни,
мой Бог. Скоро погибнет год,
свернувшись вдвое. Нежные не к добру
пальцы теребят мех. Любые предметы
обязательно ждут, если сказал им. Нет их,
поскольку боль неизбежно последует топору.
 
Скоро дом. Любит на месте ждать.
Свет мой, ты не замерзла, так
медленно двигаясь, что на душе нужда
тепла. И рука твоя искала креста,
перед тем, как спрятать, поцеловать металл.
Снег тал. Около грязных стен,
которых страницы неумело читал,
тоже своем думая о кресте.
 
Темные сумерки. Дома пустой куб
отношений усталых ног. Дверное дупло
пело шарнирами. Придавил тоску б
всяким теплом, но захрустит стекло.
 
Чулан, кладовая. Навсегда, навсегда.
Газеты горящие не образуют костра.
Голос наполнен дымом. В груди — вода.
Утрата времени — лучшая из утрат.
 
 

ИЗМЕНА

 
О чем говорить? Да о том же самом.
Как быстро горит рассеченное саблей
вечернее небо. Закат умирал,
и глиняный палец холма золотого
стоял, изогнувшись, как тот адмирал,
деревья вокруг бесконечно готовы
сомкнуться зеленым кольцом пьедестала,
и птиц эполеты согласно летали,
и все уходило. Ночное охотно
тропинку в саду тишиной окружило,
и дом пожилой отсыревшего камня
двоих отпустил, и они пробирались,
мужчина руками заламывал ветви,
а женщина вслед беспокойно спешила,
он шел широко, обернуться не в силах,
она спотыкалась, шагая безмолвно,
и только однажды в сердцах попросила:
«Не трогай ты ветви, они невиновны.»
 
О чем говорить? Изменила супругу,
он сам наблюдал, как она одевалась,
а рядом стоял отвратительный боров
по имени Джон, он знавал его раньше,
на лекции видел, как это отродье
дремало, бесстыдно сопя на тетради,
а лекция эта неплохо читалась,
он даже по ней переправил конспекты.
 
О чем говорить? Он хотел только мести
и вел ее в то безнадежное место,
где горе — судьба их впервые свела.
Там камень стоял, как солдат, распрямившись,
а рядом в деревьях укромная ниша,
они там сидели. Свидетель — зола.
 
Но новый костер не хотел разжигать он,
как истый ученый, он был аккуратен,
а как математик, он все рассчитал.
Он все приготовил к жестокой расплате, —
он бросит в золу подвенечное платье,
и все перерубит старинный металл.
 
Другое решенье считал невозможным,
и сабля тяжелая в золоте ножен
мешала идти, по коленям стуча.
Он знал, что в руках его — грубая сила,
но там, где неправда цветы распустила,
поможет великая правда меча.
 
Тропа обрывалась. Дошли наконец-то.
Он в спину зашел, выбирая то место,
где саблей ее рассечет пополам.
И ниша укромная снова раскрылась,
и он сообщил, как последнюю милость, —
— Ты помнишь костер наш? Теперь там зола. —
 
И так рассчитал он мгновенье расплаты,
что плакал закат, и он тоже заплакал,
и слезы стирал подвенечным нарядом,
и плакала женщина, стоя с ним рядом.
Он понял, насколько он стал одинок,
и ножны сжимали ненужный клинок.
 
 

* * *

 
Лесной негоциант. Он падал с каждым шагом на траву.
По праву одинаковых постился на сиреневой заре.
Какой ему костер на ветренном безлюдном острову,
когда волна волне целует одноглавый минарет.
 
Мой суматошный писк. Событие, уздой наперекос,
ответ летая свой. Ответь, литая связь, каким
поил тебя сухим, прозрачным до безумия глюкоз,
подъятый в стремена раскосого глазения Пекин.
 
Бутылочный подвал. Волокна древесиновых ходов.
А ты лучину звал и гладил огонек ее слепой.
Так пой мне, как слюда распалась на слоистый холодок,
и плакала судьба размазанной по зеркалу клопой.
 
Другого гаже нет. Такой ангажемент на твой ментал,
ментоловый металл, студеная водица для ума.
А он и сам летал, когда ему под кожу закатал
веселые глаза, раскрашенные в стиле «Хохлома».
 
Пастух моих идей. Ты бродишь изнутри меня всего.
А стук ли нас лепил, противные колесики часов?
И ты еще кричишь, а слышно лишь растерянный зевок,
и видно не тебя, а только пролетевшее серсо.
 
Держащий два ключа, лесной негоциант и бомбардир,
в глуши своих квартир, в тени своих остаточных утех,
ты — словно тот сатир, которого услышав позади,
рычит хмельной кабан, танцуя на подрубленном хвосте.
 
Зеленый, как звезда, на восемь окровавленных вершин
упал и отдохнул, и вспять ушел, считая до нуля,
когда ему — спеши, а он себя на части раскрошил,
пушистых, как земля, когда ее разделывать велят.
 
Как славно было там, в безудержном, диковинном почти.
О ком они сейчас? Послушай, ты не помнишь имена?
А он вздохнул и встал, считая, что единственно почтить
способен тот пастух, и Бога оставляющий монах.
 
 

ФРАГМЕНТЫ

 
И время, упоенное собой,
взбесившиеся жернова крутило,
перетирая все — и малышей,
в песочнице песок — холмы и замки,
и жесть игрушек. После стариками
хрипеть на кухнях над тарелкой супа,
что добрая дочурка наливала,
оставив вожделенный корень мяса
главе семьи. Перетирало все,
друзей и недругов, и прочих, что случайно
встречались на истоптанных дорогах
и пропадали, оставляя только
налипший мусор на стекле сознанья.
 
Я так сидел, что был многоедин,
одновременно в прошлое спускаясь,
я видел то, что будет впереди,
и будущее заскорузлый палец
воздело вверх, чванливо угрожая,
и мысли муравьями разбежались.
 
Вот я вхожу в свой старый тихий дом,
и тень моя на грязный стол ложится,
а рядом, в зачарованной игре,
на исцарапанный, рассохлый табурет
сажусь я сам и жду гостей, и время
торопит маятник лохматить эту ткань,
и вечности тоскливая рука
сухую пыль в углы ссыпала важно.
Я жду гостей, и дверь незаперта,
и то, что было только что бумажным,
теперь кричит и просится с листа.
 
— Она моя! — Сказал один другому
и дергал за руку, и женщина рвалась,
и одному досталось только сердце,
глаза и губы, а другому остальное.
А ей всю жизнь летать хотелось птицей,
что делать — заставляют разделиться.
 
Я ждал того, кто остальное выбрал,
он создан, чтобы время убивать.
Сейчас он проскользнет, как будто выдра,
и содрогнется, видя, что кровать
застелена. Подобные знакомцы
всегда забавили меня до суеты,
и пялятся в постель, как сквозь оконце,
и жаждут света. Дальше будешь ты.
Заглянешь. Дверь удачно заскрипит.
Я встану. Тень безумная на стену
полезет, доставая до растений,
густую зелень профилем испить.
Заглянешь. И куда-то все исчезло,
и я — тиран. Движениями жезла
все изменю, что можно изменить.
Мое предназначенье неизбывно,
и время, как послушная рабыня,
латает мантию. Ослабленная нить
того гляди — порвется. Где мои
прислужницы иные, для ночей,
когда мое властительное тело
швыряет в золото грохочущий ручей,
и новенькая, ставшая ничьей,
неосмотрительно раздеться не успела.
Прислужницы иные, вечерами,
когда ловлю цветок своей души,
и на коленях все — коротыши,
а я — громада в ослепленном храме.
Но как покорно ставшее толпой,
и ты, кудрявая, загадочнее пой,
и повелителя восславь самозабвенно.
Но кто-то руку на плечо мне положил,
от напряжения мои набухли вены,
он обратился: «Вот что мне скажи,
ты звал меня? Тогда зачем стоишь?
Ты должен быть коленопреклоненным.»
Я обернулся. Осень. Пятна крыш.
Желтели листья, только что зеленым
дыханием дарили все вокруг.
И утро начиналось мелким ливнем,
и тень моя послушно раздвоилась,
одна от лампы, а другая от окна.
 
Я ждал гостей, и время жерновами
безумными давило все подряд,
и, замороченная липким сквозняком,
скрипела дверь. Ко мне входили люди,
по одному, потом по два, потом по десять,
по десять тысяч. Весь мой теплый мир
вошел ко мне, а стульев не хватило.
Он потоптался и обиженно воскликнул:
«Теперь ты сам ко мне придешь, а я
тебя не усажу и даже чая
не стану наливать.» И тут глаза
я наконец открыл. Такая ночь
меня обертывала в черные пеленки,
что стало страшно, нежно, благодарно.
 
И судорога тихая руки
металась по измученным страницам,
и все вернулось — эти старики
опять просили нынче мне присниться.
Они играли в замки и холмы,
и солнце отражалось в юных лицах,
они кричали: «Это тоже мы!»
Но время сумасшедшим лихоимцем
в сухую пыль растерло их песок,
и в вечность обратилось. На дороге
два непонятных с виду человека
пытались женщину порвать на части.
Мне нужен тот, что рядом проходил
и, не задумываясь, по рукам ударил
и дальше двинулся, и женщина за ним.
Я не слежу, я только наблюдаю,
как поглощается дорога этой далью,
и эти дни теряются в ночах,
и кто-то гонит, крепко уцепившись,
у времени повиснув на плечах,
торопится на упоенье пиршеств.
 
А я сижу и жду гостей. Дверь не запер.
Прошу вас, заходите все вместе. Обязательно
улыбайтесь мне. Так тоскливо годы все
дожидался вас. Дым под потолком висел,
лампа сквозь него тусклый ломила свет,
и тень моя застыла в настенной листве.
 
Никто не пришел, только мышь меховым клубком
прокатилась по полу, шептала лапками: «Не убей.»
Говорил непонятно с кем, не зная, о ком,
говорящие листы прижимая к себе.
И пьяный старик снизу мучал пса,
и на ресницах труб нанизанная роса.
 
Как тугие шарниры, поворачивались глаза мои,
глубоко в них куртизанки под куртизанами
стонали тихо, как больные телята,
и что-то настаивало — пойди и ляг ты,
отдохни, хватит давить, никто не придет ведь,
они давно спят, расплавившиеся, как деготь.
 
Но хлопнула дверь один раз и другой,
кто-то трогал ступени осторожной ногой.
Их двое. Вероятно, идут ко мне.
Тень задергалась на стене, как увечная,
и тело мое, разметавшееся во сне,
встретило время под руку с вечностью.
 
 

* * *

 
Усталою светлою жестью, что отразила.
Темным стеклом, в котором тонул рассказчик.
Сигаретой на неподвижном острие кашля.
Утром розовые деревья выходили из своих
талого снега гнезд. Кричала непридушенная ворона.
 
Так кстати, когда обращаешься в стену.
Так осторожно, на границе проулка.
Умывая чашку за спрятанное в фарфор лицо.
Утром серые стены заходили в свои
черного снега ямы. Плакал неразбуженный чайник.
 
Выключая газ, ставший чрезмерно ярким.
Заглядывая за угол, где шелестит одежда.
Сигаретой выдрав, что еще осталось живого.
Утром глухой голос ходил в своем
тяжелого сна проеме. Тихо спал малыш.


* * *

 
Иные плечи, подставив руку, и, обнимая, кладу душить их,
колючий, движущийся, восставший, для поцелуя, для мертвых линий,
для так, что шилом вонзив взымая, плутая легче, чем разрешите,
чем лечь на камни, камнями лечь на клинок Оккама колоколиный.
 
И ликолапно волью нелепый укол полипа, колье овала,
что шею цепью расцеловало, в лице мокрицы заглаз лукавый,
что так устало ловило улей, пчелиной воли полет ховало
и помещало, крича стучами, булавкой пули чертя лекало.
 
На это смертное отвечая, дышу расшатанными до дрожи,
душа — хорошее место между, а шум устойчивее, чем сажа,
я слышу нежное, вижу лучше, чем никогда уже не поможет
и понимаю, что не расскажет, зашив животное — знать миражи.
 
И, новый клин свой в золе утратив, в заре прозрачной, в заре последней,
в росе глубокой, как гибель полдня, в раскрытых листьях, в раскрытых листьях,
в соленом солнце, в глаза ладонью, когда откроются и ослепнут,
в глаза ладонью, губами в небо. Иное небо. Иным молиться.
 
 

ГЕОГРА

 
И солнце ложилось в лужу, как голова в котел,
летела вперед пустая, открытая, словно рот,
растения поднимались, как мерзкий мужик с похмелья,
и на ветвях сидели черные злые дыры.
 
Я принимался думать о том, как мне думать дальше.
Чистый, как лист сознанья, связанный чем-то жестким,
желтый неслышный разум, не находя ответа,
не задавал вопроса, так и лежал уныло.
Две заводных, как женщины, вялые полумысли
произносили тихо: «Место, Мискаль, маслины,
русло Прокруста просто, страстно простыла пристань,
рис-то растили в масле раструба струн оркестра.»
 
Дальше не думать — думать, трудные рудокопы,
копоть дарила радость. Оторопь Теодора,
как он подругу Кармен, картами рта играя,
перекормил в карете лириопасторали.
Солнце ложилось в лужу, как голова в берлогу,
где ожидала ужин глотка зверины грязной.
То, что осталось после, вычислим по брелоку,
или уедем просто. Отпуск закончим в Вязьме.
 
Как ты полезна, острая лезвия паутина,
так и хочу уйти на вызелень пустоцвета.
Истина оставалась только в стекле сатина,
что укрывал колени девочки из народа,
что отмечала прочность голоса Тинторетто,
что принимала руки, как музыкант — гарроту.
 
Жди меня, верный выстрел между глазами солнца,
имени перегноя, вскройся, моя могила.
Пусть на сердцах иное — втрое превысил лоцман
скорость своей ошибки, или волна лепила
новые сочетания звуков, или не звуков,
груз накренил корабль. Женщины плачут сильно.
Это — любовь по-царски, падай скорей в листву ты.
Рядом пронесся ветер. Шел, вероятно, в Сидней.
 
 

* * *

 
Восточный ветер за окном
поет, как девочка, и вечер
свой черный шар остановил
и разбросал по небу звезды.
И время чистое такое, —
ни шагу в сторону — все прямо,
и, ровным строем, алебарды
другие инструменты чести
сжимая в призрачных руках,
идут минуты — пехотинцы
и охраняют, и легка
неуловимая граница,
в которой смысл и безрассудство
сплетают тонкое литье,
и взгляд протяжен, словно улица,
которым опалить ее.
 
Я расскажу тебе сейчас,
едва очаг затеплил угли,
и дым в полночную трубу
летел без имени и скорби,
и дом, как дерево в земле,
тугие корни расправляя,
рос вместе с нами. Я сейчас
хочу сказать тебе о том,
что, вероятно, было раньше,
а, может, будет после нас.
 
Угрюмый мир тех самых улиц,
что взгляда лентой растянулись,
был настоящим, как всегда,
вода наклонно поднималась,
руками дерева — судьи,
умытые, кричали птицы,
взбирались вниз, открылась яма,
пролился каменный потом,
и трехконечные лежали,
крестов соцветия на спинах,
и смерть, веселая старушка,
играла в бабочек жестяных,
и каждый вечер утро крышу
швыряло вверх, и черный отрок
взял две трубы и запихнул
одну в другую поперек.
Все ускорялось, как обычно,
вне голоса изрек безличный,
и солнца гладкий якорек
ловил луну двумя крюками,
и все растаяло, как камень.
 
Еще сказать хочу тебе,
что все глаза, которых вижу
прикосновение насквозь,
искали истину, как кость
ворует пес, свирепо лижет
и ждет удара, шерсть махрова,
и уши вечно некруглы.
Тонка поверхность беспорядка,
плетет естественная прялка,
мечтая помыслов иглы
осуществиться глубже в коже.
 
О Боже, кто меня лепил,
кто жизнь мою в мешок засунул?
Мне чернота глаза слепит,
и выжигает свой рисунок.
 
Я расскажу тебе о том,
что раньше было в середине,
потом закончилось в начале
и продолжалось, непрерывно
несуществуя. Я там жил,
за нитки тонкие потрогав,
восточный ветер призывал,
и вечер круглым перекатом
раскачивал сухие звезды.
 
Мы жили в доме на углу
того, что улиц было старше,
минуты в неуместном марше
размеренно шагали вглубь.
За окнами гуляли те,
что раньше назывались — гномы.
Один из них, такой пушистый
от непомерной бороды,
сказал товарищам: «Позвольте,
я как-то раз сидел в базальте,
я понимал его недвижность
и вижу — носитесь вы все,
и сед любой, кого ни встречу,
давайте вечер сочинять.»
 
Другие согласились скоро,
история бежала быстро,
обрывки платья на ветвях,
и небо в комнату входило,
держа в руках два апельсина,
один из жизни, а второй
из воздуха густых наплывов.
 
Ты знаешь, почему счастливым
я стану, если пропаду
в безвременном тумане зала,
где стены состоят из мыслей,
а паруса — из отрицаний?
 
Мы сами рвали эти листья,
мы сами — осень навсегда.
 
 

ЦЕЗУРА

 
Я химия крыла, я палево пустыни,
я голос невпопад, постылый гандикап
играет мне любовь. Остывшие святыни,
простые, как стихи. Полуночных цикад
листавшее себя, себя и не отымет,
как руки у виска, как русская тоска.
И я заговорил о Духе и о Сыне,
о Господе, когда придет издалека.
 
Мои слова себя заклевывают. Мякоть
пушистых тел мала, как факел над свечой.
Мне нужно, я могу, но не отпустит якорь
тебе себя. Зачем? Какое-то о чем.
И устает оно, как облако над мятой,
и, черт его возьми, какой он, впрочем, черт,
когда на кровь мою меня меняет. Я-то
готов на все, что там, когда твое плечо.
 
Им некогда, а нам не нужно, потому что.
Они не потому, потом они, когда-то.
И мне не обмануть, приветствуя на мушку
героя трех ручьев в улыбке бородатой.
Я холоден, как крик, которого помучь ты,
развинченная сталь последнего солдата,
отверстие холста, открытое кормушкой,
и самое себя свершающая дата.
 

АКМЕ

 
— Я люблю тебя, — произносил слуга,
рука его безнадежно искала в ворохе.
Этому платью такие оды слагал,
вслух выходили растрепанные разговорики.
Она отвечала: «Люблю тебя, край родной.»
Вкрадчивый зной выжимал пота горошины.
В чулане, куда она заглянула за мной,
пахло временем, пополам укороченным,
и я прошептал. Никто не слышал, о чем.
Он обернулся. Звериная пасть рычала.
Мой карабин начинает последний счет,
мой корабль лишился обрывка чала.
В печали дни свои пребываем всегда,
ты — да, ты не похожа на деньги,
когда окликаешь неведомое — подать
того, с которым вбегаю из ночи в день я.
 
Я не люблю тебя. Две змеи,
глаз покидая переворотом века,
по-человечески зимние, за моим
взглядом струились, опровергая свето-
тень. Свето- не глянь в него.
Господа очи очень червлены стали.
Если неволя, сам себе — самый вор.
Я не люблю тебя. Глаза кривой хрусталик
снова зеркало осуществил в себе,
без тебя мне и небо ложится вровень,
как ты огромен, непроисшедших бед
дом отшельника в крыше нависшей кроны.
— Кроме тебя я люблю остальное все, —
плакал слуга, опускаясь на волны ткани.
Ветер за окнами стылую мглу несет,
ночь подгоняя настойчивыми свистками.
 
Камень дороги рождает железо нас,
глаз неподвижен. Шея проворно шарит:
«Где голова?» А в ответ почти ассонанс:
«Люблю тебя так, как мне никогда мешали.»
Некогда мешкая, я обнимал такой
тела изгиб в обратной изнанке платья.
Кто там целит в меня некрасивый кольт,
губы расплескивая, как сырые оладьи?
 
Я обожаю... — Нет. Я протяну... — Не то.
В этой стране даже любить — бесстыдство.
Кто-то огромный ведет заводной каток,
всю мою жизнь он за мной по пятам катился.
 
Хватит мучать забитый гвоздями крик,
эти копыта любое поднимут пылью.
Послушай, там, далеко, на острове Крит,
бродит изысканная, с короткой шеей кобыла.
 
 

БОРХЕС И ТЫ

 
Мой делатель идет по черепице,
что трескается, словно сухари,
но бородатое лицо маячит в дымоходе.
Он не уйдет, мой делатель. Лучится,
разогревается до светлого красна
улыбка фавна, оснащенная зубами.
 
Походка похоти, как копоти кухарка
движением небрежным размахнула
и опрокинула чугунную заслонку,
все начиналось ровно через час.
И канула в рассчитанную вечность,
как скрип пера, бумагу разделяла
на белое, просторное, пустое,
в котором черное искало искажений.
 
А что я сам найду. Я выхожу
в грудную полость дряблого подъезда,
и светится огнями город Дрезден,
и так тянуться долго до стекла,
свернувшегося кожицей бокала.
Мой делатель ползет на четвереньках,
устала плоть ловить свои зрачки,
и непонятна линия портала.
 
Мы так живем, что лучше бы смотрели,
как листья зарождаются в апреле,
и камень размягчается, как хлеб,
и все в земле, пласты ее раздвинув.
О чем я снова? Делатель упал,
вода его втекает под брусчатку,
бокал разбит, и женщина моя
над ним понуро головой несчастной.
 
Цицилия, ты знаешь — как я ждал,
что я успею. Как запел навстречу
вечерний путь. Как ночь наедине
сама с собой в предчувствии начала
самой себя, не в силах, никогда.
 
И все тянулся бесконечный вечер,
и все сплетал свои наплывы снег,
и женщина понуро головой
качала.
 
 

КАРТА МЕРЫ

 
Небо в глаза лезет, как мышь в картонку,
тень моя спряталась под обои.
Запад мысли кладу на апломб востока,
после чего взрываюсь, подобно бомбе.
Парта школьника кандальным перехватила
ноги маленького. Он собирался бегать.
Из Гомера перехожу в Атиллу,
с ветки на ветку, словно пушистым — белка
исчезала в дереве. Чем не истец библейский?
Небо в глаза лезет, как тела клейстер
хочет в конторку, только мешают обе,
спрятанные в карманы. Окрик
зорких ромбов над разворотом меха,
словно на небе кто-то чертил мелом
слово воздуха, междомения снега,
остальную фразу произнести не смел он.
 
Меня заставляют снова смотреть, вместо
смотреть вместе. Опережая морды
формуляров. Каждый — окрестной масти.
Корреляция гомогенного фонда.
Московиты — самый народ суммы
солнца, перемешанного потоком
сумрака. В холоде полузимнем
что Сезанн нам, если боимся тонких
запахов на острие дыма,
убегающего в трубу. Быть вам
биркой платья. Ароматом аргона,
льнущего к кислороду. Молитва
вместо города, после столовосторгов,
взрослого недодетства. Датских
капель. Дерзкого. Та картонка
одета, чтобы прикрыть dusty
жизнь. Впрочем, как и сегодня,
так и вчера тусклый плафон хватким
бабочек прятал, словно вполне пригодных
лампе в пищу. Словно, терзая ванты,
я залезал по бесконечным струнам
водопровода облака. Конституций
мне было мало. Я раздвигал студень
этого неба. Соприкоснуться унций
солнца глаз. Он ожидал, сидя
на истощенном хребте какого-то из минувших.
Лицо шершаво, как на жаре осина.
Желтым воском законопачены уши.
 
Плачет камень. Нам и не знать, сколько
нас осталось. Как лепестки пальмы
от ствола. Как улыбку не корчи,
все равно потом пересыпаешь тальком.
И идешь. Навстречу ползут мили,
как копейки, отдаваемые сквалыгой.
Лучше карты не отыскать в мире,
чем лицо, стиснутое в улыбку.
 
 

* * *

 
Положи мне на сердце ладонь, хладный ангел.
Поцелуй мою терпкую душу.
Забери меня в небо. Покажи мне своих.
Опрокинь меня в черное пламя, когда откажусь я.
Заплети в мои волосы шпили погибших соборов.
 
Одинок этот мир. А деревья луну понимали,
отражая ветвями. И кто говорил нам сегодня?
Анархист обескровленный мучал пространство рукой.
На холстину измятую тучи входили бесшумно,
исправляя законченность. Где-то запели чужие.
 
Дожидаюсь предлога, как дно дожидалось оврага.
Как, умываясь в снегу, два меховых полудурка
воздух притихший змеили на трещины утра.
Осторожно часы ремнем обнимали запястье.
Шел девятнадцатый год девятнадцатой жизни.
 
Мы нарушали закон проникновения звука,
как убегал от металла и снова терялся Карузо
в мягких ушах представителей. Бледный дотла,
клапан угла улыбался покладистым клушам.
Анахорет теребил сам себя за рукав.
 
Ангел, затми мне глаза, сделай меня погребенным
раньше, чем был я рожден. Позже, чем осень пришла.
Белые стены зрачки мои расширяют,
черная улица ждет меня. Хладный мой, мертвый мой,
как одинок этот мир. Убей меня. Я не хочу умирать.
 
 

* * *

 
Мой Бог ленив. Он говорил недавно,
что человек — суть человек, и ничего
в нем не произойдет без побуждений.
 
Рождений дня приветствовав закат,
идешь, собой бесспорно озадачен,
и скорбно озабочен. Тени те
ложатся в ноги. Как чудаковат
припрыг малютки-варежки над челкой,
девчонка все торопится успеть
насыпать полный ранец снегопада.
 
Голов корзины проплывают тихо
до перекрестка. Толпы фонарей
бормочут о грядущих преступленьях
во имя света. Так вбивай свой лемех
и уходи, пока не умерла
от солнца и печали в полвселенной,
(другая уничтожена дотла).
 
Мой Бог, ты жив надеждой и любовью,
и изголовье в свете ночника
раскрывшуюся удержало голову.
Постылый кубок мну. Вино гудит
и пропадает в золотом объеме.
 
Два листопада. Два — искать и ползать,
как за потерянным ключом — мне обещанья,
но ни одним не одержать судьбы.
Сбивая пламя скоростью бумажной,
кривясь в улыбке — что мне ланселоты,-
— чудовище во мне не хочет есть.
И не звала меня, рыжеволосой
склоняясь в опоздавший сон. Повремени,
не бей, Господь, ее простую душу,
она не слышит. Пусть еще поспит
и станет настоящей, как сегодня
уходит во вчера и умирает
от мелкой суеты и погремушек.
 
Не стоит мучить. Где мое тепло?
Я спрячу в ящик. Пусть оно остынет.
И сердцевина дерева в смоле
и дальше пьет меня из чернозема.
 
 

* * *

 
День всегда идет навстречу,
вечер успевает. Больно
понимать, что ты — как угол,
угол каменного солнца.
Два луча коснулись крыши,
обвалилась черепица,
дети плачут. Страшно ночью.
Снова утро, день и вечер.
 
Кто дал право погружаться?
Право — это, право слово,
все равно, что станешь слева,
а потом пойдешь наружу.
И нарушить неподсилу,
и тревожить неповадно,
остается только думать, —
да и думать не осталось.
 
Светлый, дальний, за домами,
темный, рядом, под руками,
что смотреть, когда глазами
на другое перевел.
И цветы стоят под нами,
неподвижные, как камни,
их дыханье несказанное
над временем живет.
 
Их дыхание стесненное,
и что ты плачешь, тишина?
Нужна тебе душа моя,
так нет ее, она
от двери к двери движется,
и ниже вся и скомканней,
и сколько остается ей,
неважно. Никогда
не станет птица выстрелом
из первого ствола,
и до чего немыслимо
копаться наугад.
А за окном так весело
за шиворот вела
мальчишку, что повесится,
считая, что врага.
 
Как эта синь зеленая,
зеленовато-бледная,
кричит, как цвет умеет
закричать. Как коршун ловит
у травы, мелькая серой
головой. И что ты хочешь,
до плеча дотронувшись.
Я стал травой,
и голос мой таким живым
все не становится.
Живет в глазах печаль,
печать в коробке,
и фотография воровки
под полицейским пресс-папье.
Молчи, молчи, сомнений рабских,
любого цвета, каждой краски, —
— крупье — такой же автор пьес
о женщине и двух в халатах,
что над прозекторским висят.
— Увы, вы просто на сносях
не человеком, но булатом.
 
 

* * *

 
Церковь розовая. Круглая голова. Витражи темные.
Изнутри — праздник, разноцветные солнца.
В чем та музыка, когда прохожу по плитам?
Льется в меня, сквозь меня, застывая
терпким соком. На придорожном камне давить
ягоду, что повернулась ко мне шелковистым боком.
И реактивные насекомые, покидая свой кокон,
доступны настолько, что понимал — в крови
много такого, что неизвестно там, где
бродит тандем глаз и единорог смеха.
Одуваны взгляда выросли в новом такте.
Ехали плохо — такой вот я неумеха.
 
Звуком окольным — звук неостановимый,
что о любви мы. Что о житье постылом.
Был бы святой, да как вам принять раввина.
Был бы здоровым, а так у плеча костылик.
Прежние заживо были готовы сгинуть,
были бы гимны, чтобы на смерть вели нас,
было бы что уносить за собой в могилу,
чтобы не страшно было ложиться в глину.
 
Я расстелил бы себя на траву и камни.
Как мне ответить, если и сам не стану
спрашивать, как мне ответить. Язык кустарно
ветви тянул в ветер почти крестами.
 
Хочешь, еще длиннее я пропою тебе,
как на рассвете люди топтали лютики,
как проникал в землю скалистый увалень,
как мы не думали. Чтобы испить, к ведру вели
каждый — другого за руку. Холм под тяжестью
зелени. Я зарекаюсь. Голос мой жестью полнится,
не успевая за солнцем. Волны протяжные
ветра. Он молится в этот колодец. Доля вся
предопределена, что в деревья прыгнет он,
голову сломит и зарыдает горестно.
Так ничего не поделаешь, если крикнуто,
только осталось, что уповать на гордость, но
я ни тебя, ни всяких, ни разных. Нет меня.
Даже отметины не оставляю. Около
двери пройди, где прорезь полумонетная,
выпустив воздух, олово балабокала.
 
Можно искать в камнях, что на берег вывалил,
можно уночеваться до белых ласточек,
что высота условно подняться с травы велит.
А не выходит — попробуй, как бритву, о глаз точить.
 
 

СЕСТРА МОЯ — СМЕРТЬ

 
И только эхо корабельных мастеров
гуляло в обветшалых досках. Тина,
как иероглиф. Как неживопись Каро.
Мы жили в нас. Плетя необратимость,
летали между нами, между мной,
когда ломался, горе-медовары.
Глазной пузырь, предослепленно-карий,
упал в песок, цикличнее Карно.
Обманчиво духовное явленье,
колени свернуты, как старые коренья,
м как могила, выбрана страна,
когда приходит новый коронарь.
 
Ты звона слышала? Таким рождаться стану.
Ты видела зачатие костра.
Сестра моя, ты победила страх,
лобзай скорей Мистраль моей остранны.
Ты погрузилась в черные мои,
Ты в лютике, захлопнувшем стальные,
ты молишься, но бесконечно ид
течение от прежнего доныне.
И ледяные петли абсолютны,
ты заперта не лютиком, но лютня
тебя сжимает в розовый овал.
Зеркально отражая непохожесть,
ты отвечаешь выпуклостью кожи
на эти непонятные слова.
 
Сестра моя, ты смерть в разлете тонких,
приемлимых, приятных, предгорячих.
Картоновое облако слепит,
когда его навылет бьет светило.
Ты только не напоминай бретонку
из книги, вытертой, что междуспинье клячи,
ты разлюби меня и принеси мне пить,
пока стило мое навеки не остыло.
 
Ты уложи меня у своего, когда
меня играет выспренний Годар,
и не поднять усталого. И ты меня
забудь всего — от имени до имени.
 
 

* * *

 
Месяцерукий, солнечнолетый, трехчелобитый,
ты — человековый вепрь оголенного луно.
Лучше безумного гунна падучая виты,
или скелет Аполлона в коробке салуна.
 
Дергай, короткая, горло пустое до крови.
Будь ты второе — стал бы благословенным.
Ты только первое, то, что всегда неживое,
льется твое в полуоткрытые вены.
 
Надоедающий ищет сдающего ноты,
или поющего карты гнусавым фискальто.
Ты — акварельное масло ленивой хмельноты,
только оскаль ты — тобой узаконены скальды.
 
Тишь, коновязь, у овина ублюдки схлестнулись,
ну, листопад, ну, игралище плоти в лохмотьях.
Тонкое зевло корючило ту сторону ли,
с теми, которые как-то кому-то колотят.
 
Сор не выносят. Им тоже питаются, как бы
скрыв голодуху. И точно таким интеллектом
бабка-карга прикрывала отсутствие скарба,
каркая: «хлеба», тем самым внося свою лепту.
 
Ты, мой доносчик, предатель мой, милый мой студень
мозга сырого, прокисшей пижамной фланели.
Ты, как и люди, которых не вижу, но будет
несколько всяких, когда облака зеленели.
 
Здравствуй, зеленое небо, которое помню,
если еще заиграет под кожей пилюля
тухлого сердца, и будет привычное пойло
в виде слюней, нанесенных на слепок июля.
 
Пальцы скрестив наподобие псевдосалюта,
ты улыбаешься мне, на прощание выдрав
глаз и кольцо. Вяло отвечу — люблю-то.
Рядом секира и сонные емкости сидра.
 
Так мне, усталому, так мне, работнику тлена,
что на колени плетет пелену трехзеркалья.
Молится зверь, погрузившись лицом в опаленный
мир, где смеркалось. Где жили по-прежнему скальды.
 
Жди меня, жуткая новость, под утро, в пропахшем
мерзлой солярой, рабочих в трухлявых спецовах,
мелких селян, над бездарной склонившихся пашней,
супа (картофель, горох и навар из берцовых).
 
Жди меня, жди. Я ухожу в понедельник,
вторник и среду, другие отметины. Можешь
пнуть меня в спину, как в самую гулкую стену,
я не отвечу. Я только скажу тебе: «Боже».
 
 

ТАМ, ЗА ОКНОМ

 
Теплые окна приносили из черных деревьев.
Ржавая хвойная подушка слушала все шаги.
Страшная тишина. Мокрые крылья задевали
онемевшее лицо. Далеким казался звон
сухих листьев над глубоким озером,
в котором жили давно, долгие годы.
Они ходили около дна. Печальные рыбы.
Глаза усталые глядели неподвижно.
 
Теплые окна. Луна, подобная седой сливе.
Желтое тепло. Коричневые, блестящие кольца ветвей.
Мокрые ночные птицы. Сонные ночные звери,
жадные, в темноте, сливающейся с тишиной.
Вертикальный мех. Протяжные стержни хвостов.
Приходят к озеру, заглядывают вниз.
Печальные рыбы поднимаются и смотрят,
сквозь поверхность воды в чужие глаза.
 
Если давно (никогда) не оставлял (никогда),
только в холодную ночь (там теплые окна).
Прижимая к себе рубаху, защищаясь,
(она хотела взлететь от быстрого шага).
Понимая свое отсутствие (никому). Желтое
тепло в направлении, обратном. (Никому).
Промахнулся, оказываясь в промежутке
деревьев, воды, неба и убегающей тишины.
 
Вспомнил, как в городе повстречал двух оборванцев.
На одном из них была старая шинель. Следы
сутолоки закрепились на стеклянной щетине.
Вельветовая шляпа, меховое пятно, дырявые сапоги.
Второй, весело плачущий в быстрый платок,
в сатиновом плаще, в сиреневых цветах, босиком.
Они шли по грязному снегу. Их другие глаза.
Тогда он повернул и зашел в светлый дом.
 
Когда его звали, он откликался на молчание.
Он был ненужен, поэтому исчезал сразу.
Зеркалам заранее говорили, когда он приходит.
Всю воду запирали на ключ. Готовили светлый,
неподвижный поток из всех окон.
Забавлялись вскриками несговорчивого рояля.
На крыльце, вполголоса. Тяжелый пар
оставался высказыванием на траве.
 
Все выскальзывает из паутины ночных видений.
Вздрогнул, судорожно хватая холодное естество.
Толкнул плечом податливое пробуждение. Вдали
открылось окно. Холод зашел, озираясь. По всему,
что накопилось в доме, ударяли лунные стрелы.
Остывшие колени подтягивая к животу, старался
избежать. Более всего хотелось всегда молчать,
слушая собственную, непреодолимую тишину.
 
Латунные обручи для смеха пружинного дна,
все глубже кровати ловкое «баю-баю».
Поиск направления. Осторожно лакает спящий
гибкий розовый лоскут. В нем сверкает
белая кровь молока. На пороге — нищий
порыв ветра вносит горсть свежей пыли.
Круглый звериный глаз на потолке
продолжает стремительное наблюдение.
 
Дряблые насекомые улыбок. Насквозь звучит
дыхание, выученное наизусть. Скрежет
раздвигаемого деревянного нутра. Освободил
пасмурным утром, в траве, бег свой. Летел
над травой. Говорил, безудержно напрягая
замерзающее от своей скорости лицо.
Постепенно небо становилось синим. Бронзовые
обручи солнца для теплого долгого дня.
 
Как узнать, что далекое окно. Что тени
уходят от деревьев, что ночь бесконечна. Реже
слышен поезд. Звуки уходят проще,
если уходят чище. Что потерял вначале,
что находил после. Клетчатое убранство
внутренних помещений. Пакеты пищи.
Крюк для одежды. Постоянство линий,
продлевающих верх до открытого настежь.
 
Вечером снова, выйдя на убитую равнодушным
стук-по-стуком копыт выветренную площадь,
таким воздушным овевая себя клавиром,
что убегал ратуши, переполненный, тучно,
неподвижно изучающими сами себя на ощупь.
Бедная лира, кого ты еще ловила,
выгибая грудь струн. Музыка заболела,
пальцы поставив на выпуклые свирелы.
 
Там, за окном, следят за мной чужие. Степенно
хрустит лед. Мутнеет стекло. Вижу нерезко
проступающие силуэты. Дыхания тяжелая пена
утром исчезнет. Так пропадает ночная фреска,
когда выключаю свет. Сначала она подобна
желтому профилю теплого окна в чащобе,
потом синим, чтобы помнить небо. Подводный,
зеленый — позже, когда закрываю оба.
 
Вены свои запирая потоком самой тягучей,
себе отвечая не судорогой, а обыкновенной, падучей,
что, сгорая, изобретает форму. Зачатье бега
было белым и черным. Тихо себе бебекал,
губой за губу запинаясь, как полвалета
смотрит вниз, себя различая. Как короля он
не достает дугой напряженного арбалета,
только бумажным, если совпали, взглядом.
 
Каждый вечер мой срывает с меня ткани.
Каждый камень продолжает дорогу. Однажды
я сам окажусь каждым. Зайду к себе я.
Улыбнусь белой поверхности. Улыбнусь ей.
Затем налью себе чая в тяжелую чашку,
посмотрю в окно, в которое за мной наблюдают.
Теплый свет летит из окна к деревьям.
Тени деревьев протянулись до другого дома.
 
 

ПТИЦА УРУ

 
Давно, лет тому около десяти,
научился молчать, разговаривая без слов.
Епископ за это однажды позвал меня,
мы просидели вместе три часа,
затем он пригласил меня уйти.
 
Все влияет на любое во мне, поэтому вечером
я долго молчу. Это умолкание подвижно.
Прогуливаясь по небольшим поворотам,
проверяю помещение. Прикасаюсь
к негромко посвистывающему крану,
трогаю шторы в неглаженных прожилках,
проверяю, нет ли на мне жуков,
больших, коричневых, они скрипят
жестким панцирем, рождаемые моим
тлеющим рассудком. Тем временем
обиделся духовой шкаф, что забыли
взять с собой в дорогу. Мелкие сухари
образовали на поддонах растрепанную фигуру
сухарного существа. Я остановился,
потому что умирает мое начало,
спрессованное, как вода во льду.
 
Кто-то пробежал за дверью. Кто-то
все заглядывал в карманный мой хрусталик.
Пустота манила, или долголетье,
что обещано моими триедиными. Читаю,
каждый раз себя узнаю в этом верном. Замолчу,
слова лишнего и не произнеся. — Мой капитан,
посмотри, на месте мачта, снасти, волны. Высота
Нам предложенного неба невозможна. —
Падал пламень липким ворохом в канаву,
у таверны псы стояли и ругались
хриплым голосом, луну зажав в кадык.
— Капитан мой светлояростный, ты огромен,
трогая ладонью жесткой паруса боковые,
ты пел нам о жизни на воде. Пел нам
о ветре, который играет в карты песка,
когда выходит на побережье. Заросли
обдирают нашу одежду. Поиски птицы Уру
давно затянулись. Седьмой месяц проходит,
мы дважды проходили южную гавань.
Белые клубы пушечек. Неловкие ядра
упали от нас в стороне. Точка канонира,
пропадающая. Зубцы стен. Цепи,
что на каждой пристани. Прохладный
закат. Другие птицы улетели спать.
Мой капитан, птица Уру никогда не спит,
потому что она обычно не существует. —
 
Я подставил себя на его место, когда понял,
что тополь сломан, ничто не укроет окна
от солнечного света, который я ненавижу.
На его месте, подставленный, хотя собой,
я откликался на его имя, говорил его голосом,
а его очаровательная свирепка выгрызла
квадратные лоскуты на моем новом сюртуке,
отчего я долго хохотал его смехом.
Тополь сломали два опаснейших бакля,
они разъеривали закрывающие окно ветви,
они сломали, так что стало не по себе,
поэтому я подставился на его место.
 
Вы знаешь, что свет может мычать,
выбираясь из-под тяжелого стекла банки.
Что остальное означает опустевший очаг,
решетом раскаленным доказывая — добавки
листьев тополя. Вредные его семена
так неосмотрительно произрастали в меня.
 
Я отравил себя неуходом ко сну,
ты ушла от меня. Тебе без меня тепло.
Рассматриваю себя. Вполголоса закричу.
Устаю без тебя — тлеет мой первый знак.
Выгибаюсь назад — скоро упасть, или нет?
Трогаю себя пальцами. Тяжело дышу.
 
Вижу мутный капкан прозрачного. Минуту
выбивали на мне номер, как на фанере.
Только тот, маленьким именем Бенвенутто,
или этот — продуцирующий Гварнери,
или, записавший меня в малазийцы,
попросил раздеться, если рубят под корень,
потому как по-другому они не станут возиться,
никогда, впрочем, не оставляя меня в покое.
 
Я, нацепляя себе на грудь менделетку,
смыслы целуя полосками тряпки уборной,
опускаясь в лужу на сморщенную коленку,
по стойке «вольно», на простом своем разговорном,
сообщу, что птица Уру в клене гнездо свивала,
когда сломали его. Поймать не удастся вроде.
Дорогу нам задавали жгучие жвалы
своих опустевших ныне солдатцы родин,
памятных позывными в раскатистые тутуки,
когда от скуки мы на грудь, угорая
от нетерпения такой подстенной науки,
мой капитан, это тебе — вторая
песня пустынника, что напевал ты на ночь,
проверив гарпун в стволе, дурака на рее,
прочую ерунду, что забываешь напрочь,
думая только одно — покажись скорее
птица ты, Уру. После, во сне поежась,
голову стискивая в заскорузлых удавках,
привыкших к морской работе. Теряя лежа
способность угадывать гадкую близость дафний.
 
Мой капитан, десятый месяц идем мы,
женщины наши, ты знаешь, морские чайки.
Тот, что на вахте, вообще у нас разведенный,
ночью проснусь и слышу, как он — прощайте,
больше не встретимся. — Жаль его, капитан мой,
или не жаль. Помнится, недалече
облако вспухло и растворилось. Странно,
что я еще такое сейчас замечу. —
 
Птица Уру состоит из перьев печали,
клюв жесток ее, как пауза между островами,
хвост — зеленой волной, соленой пеной, ветер
поднимает пену вверх, выше мачты.
 
Крылья ее — размышления о пропавшем,
глаза глянцевиты. Всего их ровно четыре.
Говорит она на языке сулаи,
что понимает каждый, кто ее видел.
 
 

СНЫ ИИНА

 
Встреча должна была состояться в глубине леса,
теплый влажный мох что-то шептал ногам,
лучи солнца стали столбами густых испарений,
проходя сквозь которые происходило мелькание
тени листьев по одежде. Дуги блестящих корней
пересекали путь. Пот стекал под воротник рубахи.
Неустанные насекомые норовили в лицо.
Тугие коробки цветов постепенно раскрывались.
 
Состояться в глубине любому, кто относился
к древнему роду Мюраклей, который отмечен
супружеством до появления на свет. Тишина
прерывалась вздохами тяжелого лесного Иина.
Он бродил, этот Иин, совсем не понимая,
почему он является Иином, громко вздыхал.
В самой середине тяжелого его тела
содержался холодный зеленый каменный шар.
 
— Ахмн, — произнес Мюракль в недоуменной задумчивости,
как раз когда обходил Иина стороной. — В нем есть, —
произнес он, — содержание тяжести зеленого шара,
поэтому, когда я обхожу его, произношу «Ахмн»,
что могло бы стать моим именем, но другой,
встреча с которым должна обязательно состояться,
ему не свойственно содержать в себе холодный шар,
потому что камень не соответствует его организму. —
 
День проходил. Приближался темно-синий вечер.
Летающее наверху устало, опустилось на деревья.
В груди его, раскрытой, как замечательная шкатулка,
включились два огня, чтобы освещать небо.
Волны луны, которая давно перестала быть круглой,
волны луны влажной набегали. Летающее наверху
заострило ловушки своего дыхательного аппарата,
принимая исходящие из глубины леса испарения.
 
Ахмн занимался тем, что собирал в погребе
уродливые кусочки дерева. Он находил их в горах.
После обвалов некоторые камни наваливаются на деревья,
искривляя ствол и ветви, а следующий обвал
вырывает дерево, счищает листву, полирует
и ждет, когда появится Ахмн и заберет,
чтобы поместить в погребе на веревках у потолка.
Они раскачиваются, когда открывается люк.
 
Однажды Ахмн нашел интересный кусок дерева.
Форма необыкновенно что-то ему напоминала.
Такая правильная выемка, словно в ветвях
лежала несколько лет чья-нибудь голова.
Ахмн подумал: «Кто-то спал в ветвях несколько лет,
потом обвал прогнал его, а это дерево
сохранило в себе форму его головы, его мысли
придут ко мне, когда я примерю эту деревянную корону.»
 
Он приблизил дерево к своей голове, и с ним
произошло неожиданное. Он оказался
в густом лесу, полном тяжелых испарений.
Он шел навстречу представителю древнего рода.
Дело в том, что Ахмн тогда ошибался, —
никто не отдыхал в его деревянной короне.
Вздыхающий Иин умер на склоне горы,
и его холодный зеленый каменный шар оказался в ветвях.
 
Летающее наверху каждое утро распускает
свои огромные пергаментные крылья. Над деревьями
оно проносится, оставляя позади ветер,
приводящий к движению всех лесных листьев.
Тени листьев мелькают по одежде идущего,
встреча состоится в самой глубине, где корни
переплетаются, образуя последнее высказывание,
которым заканчивается эта история.
 
 

СКАЗКИ НЯНЕЧКИ

 
Полукруг коридора приводил к спальне,
на кровати лежало несколько вещичек,
одна из них — совсем почти живой мальчик
из твердого дерева, ему приделали уши,
одели на него пятнистые штанишки,
а за пологом кровати лежал похожий,
только во сне он никогда не улыбался,
хмурил брови, подрисованные угольной сажей.
 
В стене этой спальни, о чем никто не знал,
находилась замаскированная дверца.
Осторожно, чтобы не разбудить хозяина,
я открыл ее, включил фонарь
и пошел в темноту, чувствуя сырость.
По стенам медленно сползали капли,
в направлении света пар от дыхания,
потом я услышал щелчок дверного замка.
 
Он закрыл меня — вот что я тогда подумал.
Он и не собирался спать — он все слышал.
Как мне теперь выбраться отсюда обратно?
Придется идти вперед, в самую сырость,
пока не кончится свет в моем фонаре.
Потом я понял, что нелепо было бы ожидать
такого от спящего, потому что
все это — неправда, все это я придумал.
 
Впереди показался тупик, но еще одну дверь
я увидел и стал открывать ее. Ржавые петли,
всё, как водится — злобно скрипели, и солнечный свет
удивил меня. Ночью я отправился в путь.
Я вышел наружу. Какие-то играли в траве.
Я подумал выйти, но почему-то помедлил.
Солнце длинными лучами плескалось в листве,
перед тем как упасть на вытертую тропу.
 
Память не обманула меня — я оказался в стране скунсов,
еще в этой стране жили небольшие тапиры.
Скунсы гонялись за тапирами и запугивали.
Бедные тапиры прятались по кустам,
а самые умные отрастили руки и делали
прочные шалаши из упавших ветвей,
в которых сидели и тихо рычали,
если какой-нибудь подходил скунс.
 
Я увидел, что моя спина в пластинах,
что свойственно как раз этому виду тапиров.
Где тогда я держу фонарь? Держу в копытцах
и делаю это неловко — он сейчас упадет.
Но зачем мне фонарь, если и так светло,
только подкрадываются ко мне со всех сторон
и сейчас начнут запугивать, скорее,
надо вырастить руки и построить убежище.
 
Когда я подходил к их огромному дому
все спали, спала даже старая нянечка.
Злой мальчишка прогнал ее, хотя она
хотела рассказать ему что-нибудь перед сном,
а он прогнал ее, и на кровати
разложил разные вещички — деревянного с ушами,
хрустальную колбу, в которой задохнулись две бабочки,
и набор блестящих ножей, украденный из столовой.
 
Отец его был достойным человеком,
он был мастером по изготовлению замков,
один из которых щелкнул, когда мальчишка
подтолкнул потайную дверь в своей спальне.
Страна скунсов оказалась моим вымыслом.
Я был испуган, фонарь светил все тусклее,
но вот впереди показался другой свет,
и я вышел на берег лесного ручья.
 
Был вечер, но свет заходящего солнца
еще проникал сквозь мрачные изогнутые стволы.
Прозрачная вода быстро убегала из под ног,
хотя ее старались удержать падающие сверху
крикливые птицы. Каждая смотрела на меня,
перед тем как утонуть в быстрой убегающей воде.
Я наклонился, зачерпывая синие перья
и увидел, что они еще движутся, пытаясь лететь.
 
Все это было ненастоящим. Я повернулся
и ушел обратно в темный сырой проход,
долго шел по нему, часто оскальзывался,
потратил около часа, увидел потайную дверь.
Фонарь мой почти погас, когда я стучался,
но его света хватило — я заметил удивление
на лице злого мальчишки. Он только проснулся.
Его темная спальня. Мой слабый фонарь в глаза.
 
Мы осторожно сели по обе стороны кровати,
деревянный прятал уши в ладонях,
синий газовый столбик от изогнутой трубы,
что торчала около входной двери.
— Ты понимаешь, почему я? — Прутья на окнах.
— А зачем ты? — И кто-то ходил по дому.
— Ты видел всех и сам становился животным.
— Я видел маленьких синих птиц, падающих в воду.
— Ручей такой быстрый. — Только ужас шагов неподалеку.
— А ты трогал его? — Вода гладкая, как помада
на губах нянечки, что своей походкой нелегкой
идет сюда. — Как ты понимаешь, надо
закрыть засов. — Здесь не бывало засова,
отец не понимает, когда хочу закрываться.
А еще у него в комнате огромный собак,
на голове в мешанине ворса такого коварства
светят глазки. Вот отчего я недобрым вырос,
так и ждал, когда ты войдешь в мою потайную.
Это отец мой придумал подобный вырез,
сделал и ждал, когда окажусь там, ну и
я оказался, ходил, представлял всякое. Ты вот
мне, очевидно, снишься. Фонарь тусклее.
Это глаза устают, совершенно остыв от
пляски по стенам. Верно, совсем болею. —
Разговор перешел в бормотание. Свет качался.
Дверь приоткрылась. Я закричал, отнимая
руки от деревянного слуха. Вздыхая часто,
она вошла. Поступь ее хромая.
— Что ты не спишь, убогий комок порока, —
тихо шипело в холеном оскале морды.
— Нянечка, мне просто приснилась дорога,
шел и проснулся. Я засыпаю. Можно? —
— Нет, погоди, сейчас уберем вещички.
Дереву не место в твоей постели.
Кто зажег тебе газ, и откуда спички? —
Все закачалось. Медленно вниз летели
синие перья, в воздухе задержавшись.
Мальчик сидел, обхватив колени. — Няня, —
— он говорил, — над деревянным сжалься,
он закричал, когда вы его роняли. —
 
Плотный узел волос, и ночная тряпка
в форме рубахи. Одета почти опрятно,
но возраст, возраст. Муж мой давно покинул,
землей пропитав свою молодую спину.
А я жила достойно, почти что верно,
двенадцать лет на себе протащила ферму.
Как хорошо было утром идти по лугу.
Потом появился этот, привез супругу.
Гнусный отпрыск ждать себя не заставил,
ничего, скоро и ты дорастешь до стали,
станешь, как твой отец, деревянной куклой,
мне предоставив всей заниматься куплей,
или продажей. Благо — замков вдоволь.
Колба хрустальная на надежном запоре.
Души их там — две полукруглых доли,
рядом лежат и ни о чем не спорят.
Мальчишка не знает, что они могут вернуться.
Год полежат еще и совсем задохнутся.
 
Злая тетка — колдунья не могла и представить,
что этой ночью я шел по пустынной дороге,
которая мне приснилась. Бедная луна
едва помогала мне, пробиваясь лучами
сквозь тяжелые тучи. Иногда дождь
падал на меня, и я промокал.
Черный неровный край далекого леса,
одно слабо светящееся окно в доме.
 
Я перелез через ограду и вошел в сад.
Кто-то быстрый мелькал в траве и кустах,
задевал мне ноги теплым меховым боком,
заглядывал на меня зелеными светящимися глазами.
Я подошел к стене и надавил рычаг,
открылась потайная дверца. Я зашел.
Несколько шагов, и в моей голове
появились мысли обитателей дома.
 
Хозяин думал об изготовлении деревянных кукол,
он сидел в зале. Перед камином кресло
тихо скрипело, когда он поворачивался,
чтобы посмотреть на старый портрет.
На портрете была изображена женщина
в белом платье, белый веер в руке,
ее печальные глаза. Печальные глаза мужчины.
Он думал, как он сделает куклу сыну.
 
Недалеко от зала, в небольшой гостинной,
в которой тоже горел камин,
в которой по полу бегали три щенка,
игрались, но не тявкали, чтобы не мешать
думать о сидящем в пустом зале,
как он смотрит на ее изображение.
Этим мыслям, конечно, помогал
висящий на стене гостинной портрет мужчины.
 
Я все это совершенно отчетливо представил,
мне при этом было хорошо и спокойно,
хотя в моем проходе было сыро
и довольно темно. Фонарь почти погас.
Потом я почувствовал появление мыслей
спящего мальчика. Он боялся няни,
которая как раз наклонилась над ним,
забирая ушастую деревянную куклу.
 
Два удивительных облака вырастали из травы,
ветер неустанно по невидимому стеклу,
лампы спираль прочитывает внутри
керамика, собирающая коричневые лучи.
Тишина прозрачна, как вода наверху,
часы остановились на без этого то,
и продолжает осторожно лететь
комок дыма за поворотом лица.
 
Стена раздвигается, удержанная ничем,
паутина посуды оседает на потолке,
в глаза норовит мстительное жужло,
вниз падая с холодильной доски.
В этих забавных под собою шагах
начинаешь двигаться, когда на рассвете дождь.
Он висит всей своей стеклянной душой,
позволяя медленно подойти к нему.
 
— Куда ты спешишь? — Я собираю замшелости.
— А почему так быстро? — Чтобы не убежали.
— Зачем тогда этот длинный шест? — Не знаю,
здесь недавно ходила страшная собака. —
— Спросил ли ты, кто ее объегорил,
поставив уши торчком, хвост распушивши? —
— Она посмотрела на меня свежим глазом,
и я потерялся между всяких растений. —
— Кто тогда может мне на него ответить,
если ты мягкий весь, как лунная шапка? —
— Ты спроси еще, ты задавай смелее,
чтобы голос твой шевелил листья. —
— Может быть, мне просто не нужно,
как будто я — слово, а ты за ним — запятая? —
— Это ты так сейчас говоришь напрасно,
сам ушел, сам пропадал в деревьях. —
— Но собака злая, клыки ее — лук и перец,
смотрела на меня, чтобы я испугался. —
— Замшелости собирать, конечно, приятно,
они так славно окунают руку. —
— О чем мы тогда могли бы говорить сегодня,
если бы нам удалось встретиться? —
— Разговор бы сразу перешел к стенам,
в которых скрыто существо дома. —
 
Пожилая женщина сидит у кровати,
рука мягко наползает на одеяло.
Потом она поправляет ему подушку,
смотрит в закрытые глаза. Говорит:
«Мальчик маленький, ты такой жесткий,
ты, наверное, сделан кем-то из дерева,
ты поддельный настоящий, но я тебя
все равно, как родного.» Острые выгибы
коленок, локтей. Линия лица
улыбается набок с помощью ткани.
Глаза закрыты, и это так сделано,
что возникает полное ощущение.
«Мальчик мой, ты помнишь,
как твой отец охотился на скунсов?
Это такие тапиры, только у них
иногда появляются хватательные руки.
Он хорошо на них охотился,
в саду, недалеко от обрыва.
Эти тапиры со страху разбегались
и падали вниз с обрыва, быстро вертясь.»
 
Мальчик не спал, он все слышал,
спрятавшись за потайной дверцей,
потому что он вместо себя
подложил деревянного человека.
Няня брала расческу и причесывала,
мыла ему ноги синим раствором,
а он стоял за дверью и слышал,
как она собирается его обмануть.
 
Я встретил его там. В темноте
он выглядел, как освещенная прорубь,
в которой плавала, погружаясь на дно,
заглядывая на меня удивленно.
Я тоже понял, что пожилая женщина,
понял, что хочет обмануть его,
как тот дождь, что остановился,
как собака, готовая злобными клыками.
 
«Мой хороший, — продолжала она размеренно, —
— твой отец сидит там в пустом зале
и смотрит на нее сквозь пыль портрета,
это очень страшно, когда она рядом.
Он смотрит и вспоминает дорогу
в желтом покрывале, что уронило солнце.
Он идет, приближаясь к своему дому,
около ворот вечер его настигнет.
Он не станет открывать их, перелезет ограду,
а в стене много потайных проходов.
Помни об этом, хороший мой мальчик,
когда прячешься от меня ночью.»
 
Она подбивает ему пушистую перинку,
поднимает руку, опустившуюся до пола,
замечает, что в холодных стиснутых пальцах
зажата полоска серебристой бумаги.
Осторожно женщина разжимает ему руку,
берет бумагу и, улыбаясь, читает.
Недобрая улыбка выдерживает недолго,
бумага сгорает в столбике синего газа.
На ней было изображено несколько слов,
соединенных между собой рисунками,
поэтому мальчик запомнил письмо
и тихо повторял его, уходя в потайной проход:
«Опускается мост (цепь, намек поворота),
вбегает он, в руках книга (перстень неровно
отражает свет). Женщина в светлом платье,
говорит, что давно (судорожно стремится
бабочка влезть в свою фигуру побега),
Разбиваясь о плиты, падают два бокала,
ступени весело подталкивают по кругу,
(он поднимается, чтобы выйти наружу).»
 
На этом заканчивается запись, приближается утро.
Заснув, согнувшись над переплетом тяжелым,
во сне дважды и трижды, и много другого тоже,
только холод отодвигает серые шторы.
Я помню, как я нырнул в воду
и потерял свою тень, когда стоял сверху.
Волосы двигались по сведенной шее,
которая запрещала мне потерять воздух.
 
Злобная нянечка у моей постели
давно ушла в свой неподвижный угол,
она бормочет там древнюю сказку
о маленьких птицах, что залетают в окна.
Эти птицы садятся мне на рубаху,
чистят тело свое, все в золотых пятнах.
Глазки маленькие полны темного смысла,
коготки царапают почти до крови.
 
Недавно я понял, что деревянная кукла
лежала навзничь, говоря мне: «Попробуй,
открой потайную дверцу, спрячься,
а меня уложи на свое место.
Увидишь, она не сможет не обмануться,
хотя и пристален взгляд ее полуоткрытый,
но ей не проникнуть сквозь паутину портрета,
поверь, больше она не скажет ни слова.»


СТЕПЕНЬ ЕЕ ТОРЖЕСТВА

 
Жан-Мишель наклонился, увидев белый листок
бумаги за очистителем стекла машины.
Это хорошо для начала, как в рассказе
о двух дуралеях, споривших на бутылку.
Жоан-Машун — так его лучше называть,
развернул хрустнувшую и прочитал,
что холодом всегда тянуло из окна,
окаменевший дождь устал шептать свои,
а ты сиди одна, такой и не бывал никто,
что эти женщины, которые умеют промолчать.
 
Тогда Роже-Жомен начал стремительно двигаться,
заведя машину, он вскоре понесся на ней
в сторону леса, за которым далекие холмы,
за которым незнакомый, поникший дом,
в серой крыше вместо шляпы,
в серых гетрах узких ставней,
дверь, прищурясь, открывает
коридора глупый выдох.
 
Ульмин Со, задумавшись, проносясь,
представляя незнакомый дом, в котором должен,
понимая неприятную очевидность, что именно он,
летя-проскальзывая у ветвей, в глубине.
Дорога рывками передавала себя движению,
несколько совушек прозвучали поодаль.
Обрывки снега разбивались о стекло
совсем как живые, становясь прозрачными.
 
Говоря с ней. В комнате, у воды
двух дверей — миновать, или остаться.
Небо создавало подвешенные плоды,
что на картине уверенного испанца.
Чашечкой кисти зачерпывая испить.
То, что он думал мертвым, опять не спит.
Глаза для забавы проверили полусферу.
Типа феррума, они успевали быть
плошками для питья изнутри. Будто бы бык
ищет опять лобызать голосок Гомера.
 
Любя ее. В медном котле заката.
В теплого плеска фонтана дуры,
что обнимает тылы дельфина.
Солнца тупой перебор цукатов
падал, оставив слезливо-бурый,
словно зарезали серафима.
 
Помня ее. За надрыв очей бы
стоило вызволить больше сласти,
чем эта ласковая студеность.
Небо гудит, как большая пчельва,
это придумал великий мастер
плавать в объятии глинозема.
 
Степень ее торжества. Малый ее дефектец.
Если она сидела в перевороте кресла,
хлипкость ее натуры пропадала в округлом
живота-подбородка-бюста. — Когда человек есть, —
— она говорила, — боров — тогда и чресла
знают точно, как им найти друг друга. —
 
Жан-Мишель и Жоан-Машун и Роже Жомен.
Где ты, Ульмин мой Со? В холода кулаке
этот последний звук может остаться нем,
выдохнув где-то там необъяснимо кем.
Снега сухой подвздох дальше его неси,
ветви сомкнулись вновь жести поверх резин.
Только возникший дождь медленно моросил,
думая о своем, он пропадал в грязи.
 
Светлое тех надежд. Помнишь, мы знали, как.
Порознь двух цветов. Между ночных лучей.
Этот пустой бокал знает твоя рука,
в нем пропадала муть сделанных нам вещей.
 
Так он спал в далеких холмах, после леса,
недалеко от незнакомого, поникшего дома.
одежда его постепенно растворилась.
Он лежал, совершенно нагой
в необыкновенно долгом дожде.
Затем пошел снег и укрыл его.