Speaking In Tongues
Лавка Языков

О.В. де Л. Милош

 
 

Перевод с французского  и вступление Валерия Булгакова

 
 
Бессонница
Сентябрьская симфония
Ноябрьская симфония
Неоконченная симфония
Н
Нигумим
Повозка
Пустоши
Талифа куми
Исповедь Лемуила
 
 
 
 
 
При изрядном количестве статей и томов написанных знатоками предмета, и притом подлинными, регулярно случающиеся диссертации на филологических факультетах французских университетов и французских отделениях университетов американских, писать об Оскаре Милоше трудно и даже невозможно. Так, словно написанное им не вполне поддавалось бы пересказу собственными словами. Может статься, невозможность — ключевое слово для поэтики Милоша, а потому и для всего, что с ним связано. Для эстетизма его поэзия слишком лирична, а стихи, больше магнетичные, чем прекрасные, производят странное впечатление. Определение же его внутренних координат, так важных для понимания им написанного, это ощущение усиливает еще больше.
 
Несмотря на серьезный круг ценителей при жизни, раскаты глухой славы, неожиданные и яркие ее взлеты, и многие другие превратности, Милош так и остался фигурой для замкнутого круга. Писателем ни забытым, ни известным.
”Если провидение оберегало труды этого поэта так старательно, — пишет Чеслав Милош, его, отмеченный Нобелевской премией, племянник, — то затем, чтобы исключить его из столетия, которое было ему непереносимо. Ибо главной причиной устранения его на маргинал был его собственный выбор: он сам свысока перечеркнул возможность находиться среди ”знаков времени” вместе с Аполлинером или Бретоном, или Мишо”
 
Оскар Милош родился 28 мая 1877 года в Черее на Могилевщине, в родовой усадьбе. Для сравнения – 1865 – год рождения Йейтса, 1888 – Элиота, 1875 – Рильке, поэтов, без сомненья, ему равновеликих. Семейство Милошей принадлежало к крупным землевладельцам, обладая 30 тыс. гектаров земли. Характернейшей их чертой выглядит эксцентризм, стремление поступать вопреки устоявшемуся, руководствуясь велением сердца и необычайным упорством. Дед и отец — концентрированные примеры этих качеств. Бабкой была увезенная из Италии певица Наталия Тассистро, принадлежавшая к древнему генуэзскому роду. Милош, чрезвычайно внимательный ко всему, что относилось к генеалогическому древу, очень гордился этой его итальянской ветвью. Мать, Мария Розалия Розенталь была дочерью учителя еврейского языка из Варшавы.
 
Во Франции он оказывается в возрасте 11 лет — в 1889 г., в год всемирной выставки, родители переезжают в Париж. Ecole du Louvre, затем Ecole des Langues Orientales, изучение восточной эпиграфики, гебраистики и ассириологии. Бегло говорит по-русски, немецки, английски. Самые глубокие выкрики-пометки на полях книг из его библиотеки часто написаны по-польски. Французский его произведений, тем не менее, находится на обратном полюсе по отношению к славянским языкам, и обнаруживаемая там степень языковой чувствительности определяет ему исключительное место во всей французской поэзии XX века. Занятия древними языками, изучение Библии и Каббалы в оригинальных текстах, сказываются на ритмическом рисунке поэтической речи и образном строе вдохновения. Здесь обнаруживается исходная точка для его зрелой поэтики, — небольшого количества стихотворений, которые, собственно, и определяют его место в мировой литературе.
 
Существует некоторая неловкость с определением его литературного имени. Первые книги и большинство довоенных писем подписаны им как O.V. Milosz – Оскар Владислав (или Венцеслав) Милош. Немного таинственное его написание O.V. de L. Milosz появляется незадолго до первой мировой войны и к началу двадцатых годов заменяет все другие формы. Если отвлечься от конкретных поводов и обстоятельств его возникновения, то появившееся L апеллировало к родовому гербу Милошей и должно прочитываться как Любич. Подпись O.V. de L. Milosz принадлежит зрелому периоду его творчества.
 
Французский поэт, поданный Российской империи (как француз он натурализуется лишь в 1931 г.), на четверть итальянец по бабушке, наполовину еврей по матери, поляк, обретший литовскость. Корни его поэтики находятся во французском романтизме, немецкой и английской поэзии. Ранние стихи – почти целиком постсимволизм, использующий романтические и символические клише вторичные на фоне Клоделя, Валери, Сен-Жон Перса, Аполлинера.
 
Первый поэтический сборник с показательным названием ”La Poеm des Dеcadences” (1899) он выпускает в 22-летнем возрасте. За ним следуют ”Les Sept Solitudes” (1906) и ”Les Elements” (1911). В эти годы Милош создает свой миф. Он много путешествует, особенно после смерти отца в 1904 г. Несколько лет живет в белорусском поместье, движется по России, Польше, Англии, Германии, Австрии, Италии, Испании и Северной Африке. Совершает несколько поездок в Литву в поисках (en quеte) корней, безуспешных, но именно оттуда привозит необычное написание своего имени (вначале, как свидетельствует Чеслав Милош, таинственное Л. предваряющее фамильное имя должно было значить Лабуново (Labunava) — согласно преданиям место литовского родового гнезда белорусской ветви Милошей) и загадочный для латинян образ prince lituanien, — важной части его восприятия современниками. Литва становится средоточием его мифа. В 1918 г. Милош в составе литовской делегации участвует в заседаниях Лиги Наций, организовывает посольства в Париже и Брюсселе, в 1919 становится литовским представителем при французском правительстве, а в 1926 получает звание почетного консула Литовской республики.
 
До времени появления "Сентябрьской симфонии", которая была написана в 1913 г. в Мюнхене, внимания заслуживают его единственный роман "Любовное посвящение" и сценическая мистерия "Мигель Манара". С написанием симфоний Милош находит свою форму, обретает свой полный тон и путь в свой собственный поэтический мир.
 
Вопреки очевидному, он никогда не относил себя к символистам и всегда считал, что культивирует неоромантизм. Дружба с Оскаром Уайльдом и Франсуа Мориаком не подвигала его разделять их эстетические воззрения, скорее была поводом к обратному. По всей видимости, внутренний тон его поэзии виделся ему совсем иным, и ранняя поэзия здесь, три поэтических сборника, не более чем поиск верной ноты. Исходной точкой его противления духу времени становится аристократизм — нечто, сказанное несообразными словами не является тем же самым. Средоточие питавшего его  противоречия следует искать на два столетия раньше, в веке романтического кризиса. Точку разлома, вызвавшей духовную пустоту и изоляцию личности, предопределившей враждебный человеку характер всей цивилизации, Милош позиционирует в веке разума и просвещения, его науке и философии. Выстраивая свою собственную поразительную картину мира, он принимает тезис о передаче тайного знания со времен пифагорейцев и не считает полным вымыслом легенду о тамплиерах. В средневековье единство религии и науки удерживает герменевтическая линия, — алхимия и христианизированная Каббала. Ренессанс — эпоха единства религии и науки, впоследствии уничтоженная. От современного ему Рене Генона Милош принимает тезис о принадлежности к ордену тамплиеров Данте. А Данте и Гете — пример поэзии наиболее возвышенной после Нового завета. На пограничье нового времени оказываются три продолжателя герменевтической линии — Парацельс или Теофраст Бомбаст фон Гогенхайм (1493-1541), польский алхимик Сендиговиус (1556-1636) и Якоб Бёме (1575-1624). Милош называет себя также "сыном Космополита" — Полибиус Космополитанус — один из псевдонимов Декарта. Вопреки всеобщему мнению о началах секулярного разума, Декарта он считает его не отцом рационализма, но интуиционистом, кроме того ”человеком боровшимся в маске” и розенкрейцером. Дальше — XVIII век, но не век энциклопедистов, а тот, характер воздействия которого на европейскую культуру до конца не ясен до сих пор, — век иллюминизма, Rosae Crucis, учеников Якоба Бёме. Герменевтическая линия удерживается и дальше представленная Мартином Паскуалисом, Сент-Мартином, Сведенборгом. Сведенборг и Гете —два великих учителя. Если о Сведенборге Милош говорит как о своем ”небесном учителе”, то о Гете, как об ”учителе духовном”. Милош приветствует новый, скрытый Ренессанс ибо в нем содержится зародыш будущего единения не только науки и религии, но также религии, искусства и философии, поэтому будущее, к которому он адресуется, получает у него название второго Ренессанса. Эссенцией искусства является тайна.
 
В определении важнейших для него явлений Милош используют лексику и аллюзии ставшие широко известными уже после его смерти, благодаря успехам современной физики и космологии. Опорные точки его главных произведений могут быть поняты, например, в рамках теории Большого Взрыва, согласно которому Вселенная возникла из точки или мгновения, не поддающегося описанию в категориях пространства-времени, которые лишь там получают свое начало. Можно утверждать поэтому, что он интуитивно предугадал переворот в теоретической физике и его последствия. Однако, отличие между ним и учеными состоит в том, что он эту исходную точку, или миг, интерпретирует религиозно – она является для него актом творения посредством трансмутации, как он говорит, нефизического света в свет физический, на чем, если знать, уже в средние века настаивали схоласты шартрской и оксфордской школ. В физике Ньютона пространство является вечным, оно "приемник" в котором оказалась Вселенная, подобно тому как вечным является время, протяженное бесконечно вперед и вспять, независимо от существования в нем вещей. Опровержение этих понятий вечного пространства и вечного времени Милош считал великим религиозным переворотом, ибо грех Адама состоял в обожествлении мира пространства и времени, в котором невозможно Место, у некоторых кабалистов выступавшее одним из имен Бога.
 
1 января 1901 года в 11 вечера, холодно и спокойно, не вынимая сигареты изо рта, Оскар Милош выстрелил себе в сердце. Лучший парижский хирург отказался его оперировать, не веря в исход предприятия. Жест, может быть, много поясняющий в характере его одиночества, но бесполезный для всего им написанного. В центре его существования, а значит и поэтики, стоит совсем другое. "J'ai vue le soleil spirituel" – написал он в письме вскоре после этого события. Что это значило? 14 декабря 1914 года Оскар Милош обрел видение "духовного солнца" или "Ангела Иеговы", как он называл это позже. Видение это радикально изменило его мировоззрение, и требует упоминания его в ряду со Сведенборгом (неизвестным ему до 1914 г.), Владимиром Соловьевым, Паскалем, Блейком. Паскаль до конца жизни носил зашитой в одежду картонку, должную напоминать о пережитом. Извлеченная после его смерти она гласила: "От половины одиннадцатого часа вечера до около половины первого. ОГОНЬ. Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, не Бог философов и ученых. Уверенность, уверенность. Чувствование. Радость, спокойствие. Бог Иисуса Христа. Deum meum at Deum vestrum…"
 
Милошу этот момент дал совершенную уверенность в собственной миссии и свидетельство консакрации. Исключая какой-либо компромисс, он закрывает свои сочинения совершенно определенным шифром, так, чтобы никто из непосвященных не смог до них добраться. Текущее столетие он считает исключительно преступным и вульгарным, и это отвращение склоняет его также и к противопоставлению формой. Главные его сочинения Ars Magna и Les Arcanes — по форме профетические письма, обращенные к очень отдаленным поколениям. Странность мысли пересекает здесь все границы дозволенного.
 
В целом, содержание его стихов не может быть отделено от его мистической доктрины. Должно быть известно, что Жан Беллемин-Ноэль написал целую книгу анализируя только один стих, Повозку. Масштаб трудностей хорошо иллюстрирует следующая цитата из Чеслава Милоша, замечавшего по поводу его стихотворения Н: "Он намеренно затемняет смысл, и трудно винить читателя, когда тот не знает, что значит, например, буква Н вместо названия. Лишь знакомясь с символизмом еврейских литер, можно узнать, что эта буква является сакрализирующей, придающей священническое достоинство, что само по себе восходит к книге Бытия. Бог заключая завет с Авраамом, говорит: "И не будешь ты больше называться Аврамом (Abram), но будет тебе имя: Авраам (Abraham.), ибо Я сделаю тебя  отцом множества народов; (Быт.17:5);  И сказал Бог Аврааму: Сару, жену твою, не называй Сарою (Sarai), но да будет имя ей: Сарра (Sarah.); (Быт.17:15)". Границы между намеренно используемым герметизмом и личной символикой, зашифрованных воспоминаний провести трудно. Метафора "суда времени", что-то говорит лишь после длительной рефлексии. Лемуил является другим именем царя Соломона и выступает в Притчах, глава 31. "Вечная жена" или pouse йternelle" – требовала бы целого обширного комментария, который без сомнений, должен был бы начать с Притчей и написанной по-гречески книги Премудрости. Потому как из этих частей Библии выводится понятие Софии, Премудрости Божией. Дальше комментарий занялся бы Хохмой как одной из сфирот кабализма и через Прекрасную Даму в поэзии провансальских трубадуров, не минуя Беатриче в ”Божественной Комедии”, ни "вечной женственности" Гете, дошел бы до Софии у Достоевского и у русских символистов, в первую очередь у Владимира Соловьева, здесь же до возникшей несколько позже (но из тех же вдохновений) православной софиологии отца Сергия Булгакова. Интеллектуальные совпадения между О.В. Милошем и С. Булгаковым поразительны, кроме того, они были почти ровесниками — О.В.М. 1877-1939, Булгаков 1871-1944, но даты их произведений почти исключают гипотезу, что О.В.М. знал труды русского теолога. Вероятно, сходства следует приписать необыкновенной живучести платоновской традиции, из которой черпали оба."
 
Милош явился творцом собственной системы, по своей природе не являющейся философской, поскольку переложить ее языком дискурса нельзя. Система эта обратна строго понятийным. Для ее определения может быть использован термин метафизика, либо метапоэтика, поскольку способ ее построения обнаруживается вне сферы философии и теологии и представляет форму высокой поэзии.
 
На полях сочинения Сведенборга The True Christian Religion, принадлежавшего  Милошу есть пометка-вопрос, ее также бережно приводит Чеслав Милош: ”Произведение порождено видением или идеей?” Вопрос существенный, и должен быть сформулирован и в отношении его самого. Хотя ответ на него возможен едва ли. В чем исток собственной системы Милоша — в видении или идее?
 
Под влиянием работ Сведенборга Милош признает себя его приемником. Он принимает его деление человечества на Церкви, т.е. на сменяющие друг друга цивилизации, из которых христианская церковь является четвертой. Распад этой церкви вызвал явления в духовном мире закрытые для людских глаз: Страшный суд в 1757 г. и сошествие Иоанна Параклита в виде трудов Сведенборга, которые основали новую Церковь 19 июня 1770 г. Посему, Милош считал себя очередным божественным наместником и основателем, хотя бы люди об этом и не знали, шестой Церкви, что и случилось в действительности с 14 на 15 декабря 1914 г.
 
В поисках того, что должен означать полученный им sacrum, Милош предвидит апокалиптическую войну, начало которой должно прийтись на тридцатые годы и явиться следствием выхода Германии из Лиги Наций и ее агрессии на Балтике. Апокалиптические категории: "Бестия, вышедшая из моря", которой змий дает власть, это Америка, как мировая столица технологии и материализма. Падение Вавилона, блудливой жены, опорой которой становится морская бестия, это падение Британской империи, вынужденной опереться на Соединенные Штаты. Бестия, выходящая из земли, это Россия, она приказывает жителям земли поклониться первой бестии, т.е. технологии и материализму. Кульминацией должен стать 1944 г., когда третья часть луны упадет на Черное море и уничтожит весь юг России, в то время, когда Англия будет уничтожена огнем и водой, Америка огнем. В 1944 году наступит конец всей известной действительности, и мир снова станет единственно "видением Бога". Трактат Милоша был издан небольшим тиражом с пометкой Confidentiell и адресовался людям ответственным за ближайшие судьбы мира. Он был очень серьезен. Речь шла о конце света, а следовательно, конце эона, ”новой земле и новом небе”, апокалиптическим же ангелом, держащим в руке открытую книгу и опирающим стопы на небо и землю являлся он сам, О.В. де Л. Милош.
 
Как вспоминает Чеслав Милош: ”Ничто в его виде ни в содержании разговоров , ни в профессиональной деятельности не говорило о каких-либо расстройствах. Это, собственно, был период его очень эффективной дипломатической деятельности. Часто встречаясь с ним в течении моего парижского академического года 1934/35, могу засвидетельствовать, что не заметил у него никаких проявлений позволивших бы причислить его к шизофреникам в кругу Гёльдерлина и Ван Гога... ”Pauvre Milosz”. Когда французские друзья говорили о нем так в последние его годы, была в этом большая человечность, большое сочувствие. Они обнаруживали себя сыновьями старой цивилизации, которая многое видела и многое понимает. Они не видели никакой смехотворности там, где так выразительно говорило страдание, долгое единоборство с жизнью, которой нельзя снести. Наконец, как и я, они должны были признать, что раздвоенный разум ускользает наших понятий... Господь Бог сжалился над О.В.М. и уберег его от ожидания 1944 года среди апокалиптических, поистине, несчастий войны, может в концентрационном лагере. О.В.М. умер внезапно весной 1939 г. в Фонтенбло. Что сбылось, это взрыв первой атомной бомбы в 1945 году,  не равнозначный однако, как до того, с возрождением Природы и концом эона”
 
Вот слова французского критика Андре Лебуа, которые не должны восприниматься как намек: "Милош является нашим Гёльдерлином и это определяет соответственное ему место в мировой литературе". И еще один критик, Андре Бланше, из 1958 г.: "В 1939 г., почти двадцать лет назад, на кладбище в Фонтенбло погребли неизвестного человека: он был одним из самых настоящих, высочайшей пробы поэтов, что писали на нашем и каком-либо языке. Он был одним из самых требовательных и проиграл совершенно. Но проиграл так, как проиграли Нервал и Бодлер, как проиграли Рембо и Верлен. Как проиграл Ван Гог. Прости нам, Милош!…"
 
 
 
 
 
 

Бессонница

 
 
Говорю: Матерь. А думаю о тебе, мой дом.
Ковчег прекрасных сумеречных дней лета в детстве,
Ты, никогда не ставившая мне в вину моей меланхолии
И умевшая так хорошо хранить меня от жестоких взоров.
Сообщница, утешительница! Отчего я не встретил когда-то
В шумах молодого лета, девушки
С душою дивной, тенистой и свежей как твоя,
С глазами ясными, открытыми хрустальной дали,
Прекрасными в летние послеполуденья, несущие облегчение!
Что ж, я вдыхал запах многих душ, но ни одна
Не пахла как та холодная скатерть и золотистый хлеб
И старое окно распахнутое к пчелам июньского сада!
Ни один голос не был как тот святой полдень, звенящий среди цветов.
Лица, целованные безудержно! Они не были
Как твое лицо, о достойная, посаженная на возвышенности!
Их глаза не были пламенной и темной розой,
Что видит сны в твоих парках и зазирает в сердце
Там, в утраченном рае моей плачущей аллеи,
Откуда взывает ко мне приглушенным голосом птица детства,
И где хмурое утро пахнет снегом.
Матерь, отчего ты впоила мне эту страшную,
Эту ненасытную любовь к человеку, зачем, скажи,
Не укрыла меня охранительной пылью
Как те старые шелестящие книги, пахнущие ветром
И солнцем воспоминаний, зачем не остался я
Жить одиноко и без желаний под твоей
Низкой сенью, глядя на радужные оконные стекла, где слепень, друг детства,
Звенит в лазурном свете старости?
Прекрасные дни! Светлые дни! Когда расцветал пригорок
И в золотом океане зноя большие органы
Работных ульев играли богам сна,
Когда туча с прекрасным и сумрачным лицом
Смягчалась, ниспосылая дар на задыхающиеся хлеба,
На страстно жаждущий камень и на сестру мою, розу руин!
Где вы, прекрасные дни? Где ты недвижная аллея
Плакучих ив? Сегодня я страшился бы твоих трухлявых стволов,
Ибо молодая Любовь, знавшая столь красивые сказки,
Укрылась там, а воспоминание ожидает уж тридцать лет скоро,
И никто не взывает оттуда: Любовь спит.
О дом, дом! Зачем ты дал мне уехать,
Зачем не захотел меня сохранить, зачем, Матерь,
Позволила ты когда-то, чтобы лживый ветер весенний
И огонь в камельке долгими вечерами, чтобы эти колдуны,
Ты, знавшая мое сердце, так искушали меня
Сумасбродными россказнями, где сверх меры старомодных островов,
Парусников, затерянных в огромной, тихой сини
Времени, и побережий Юга, где ждут танцовщицы?
Да, мудрая, ты все же знала: настоящие путники,
Ищущие Заливы Искренности и Острова Арф
И Спящие Замки, не возвращаются никогда, никогда!
– Сердце мое одиноко в холодном доме,
Бессонница, стоя в полосе света, глядит мне в состарившееся лицо,
И никто, никто до меня не понял, из каких смертей
Глухих, неизбежных, слагаются дни жизни!
 
 
 
 
 

Сентябрьская симфония

 
 
 

I

 
Будь благословенна, ты, выходящая мне навстречу
В отголосках моих шагов, из темных и холодных коридоров времени
Будь благословенна, одиночество, моя мать.
Когда радость скиталась в моей тени, когда птицы
 
Смеха метались пред зеркалами ночи, когда цветы,
Когда страшные цветы юного сострадания душили мою любовь,
И ревность потупляла голову и гляделась в вино,
Я думал о тебе одиночество, о тебе опустение.
 
Ты вскормила меня черным хлебом и молоком и диким медом.
Сладко мне было есть из твоей ладони так, воробьино,
Ибо никогда не было у меня, Кормилица, ни отца, ни матери,
Безумие и холод кружили бесцельно в доме.
 
И однажды ты явилась мне в образе женщины
В прекрасной и лживой ясности сна. Твое платье
Было цвета полей времени сева и в моем сердце напрасном
Немом, враждебном и холодном, как придорожный камень
 
Вызывает и сегодня еще щемящую нежность
Вид женщины одетой в эту бедную опаленность
Горестную и напрасную. Первая ласточка
Летит и летит над пашней, в светлом солнце детства.
 
Я знал, ты не любила мест, где обитала,
И что так далеко от меня ты уже не была больше, мое прекрасное одиночество.
Скала, обросшая мхом времени, пьянящий остров в сердцевине морей,
Вот нежное прибежище, и я знаю не одну гробницу с вратами в ржавчине и цветах.
 
Но твой дом не мог быть там, где небо и море
Спят на фиалках дали словно любовники.
Нет, не за холмами твой настоящий дом.
Ты проникла в мысли моего сердца. Ибо родилась там.
 
Там написала ты свое детское имя на стенах
И подобно женщине, видевшей смерть своего земного спутника
Вернулась обратно со вкусом соли и ветра на белых щеках,
И тем старым, старым спелым духом Сочельника в волосах.
 
Как из кадильницы раскачиваемой вокруг гроба
Из моего сердца, где шумит этот ритм таинственный,
Вздымается аромат полудней детства. Не забыл я
Прекрасного верного сада, откуда призывало меня Эхо, твой второй сын, одиночество.
 
И я узнал бы место, где спал когда-то
У твоих ног. Шелк ветра струится ли еще там
Над травой скорбных и печальных развалин, и мохнатый шмель
Плачет ли медово в загустевшем зное?
 
И отвернув сиротские волосы ивы
Гордой и знобкой: этот лик воды
Казался мне так ясным, так чистым! Так чистым, так ясным
Как Далекая, увиденная в прекрасном сне утра!
 
И оранжерея инкрустированная радугой прежних времен
Наверняка и дальше хранит там карликовый кактус и слабую смокву
Явившиеся однажды из какой страны счастья? И дух умершего гелиотропа
Неистовствует еще там в безумии послеполуденья!
 
О, край детства! Тенистая усадьба предков!
Прекрасная сонная липа, что так мила отяжелевшим пчелам.
Счастлива ли ты как прежде? И ты перезвон золотых цветов
Созываешь ли ты волшебно тени холмов к обручению
 
Спящей Красавицы в полуистлевшей книге,
Так славно ее перелистывать когда закатные лучи
Пронзают чердачную пыль: а вокруг нас тишина
Затканная в силки паука-прялки. – Сердце!
 
Скорбное сердце! Пастух в грубой рубахе
Трубит в длинную дуду из коры. Во фруктовом саду
Дятел негромко приколачивает веко на гроб прежних любовей,
И жаба твердит свою ежедневную молитву в немых тростниках. О скорбное сердце!
 
Нежный, больной куст диких роз у подножия холмов, увижу ли
Я вас еще когда-то? и знаешь ли ты, что в смеющейся влаге
Были вы сердцем моего детства тяжелым от слез? о друг!
Иные тернии, не твои меня поранили!
 
И ты премудрый источник со спокойным и прекрасным взором,
Куда сбегал я в звенящий зной,
Все, что осталось от тени и тиши на земле!
Иная вода, не столь чистая, стекает сегодня по моему лицу!
 
Но вечером, из своей детской кроватки, пахнущей цветами, я вижу
Луну поразительно стройную на исходе лета.
Проглядываю сквозь дикий виноград и в ночи душных запахов
Свора Меланхолии заливаясь несется сквозь сон!
 
Так приходила осень, со стуком секир, скрипением оси и натруженных журавлей.
Словно бег белобрюхого зайца по первому снегу, день поражал
Немым изумлением наши печальные сердца. –  Все это, все это
Длилось, когда любви, которой уже нет, еще не было.
 
 
 

II

 
Одиночество, моя мать, перескажи снова мне мою жизнь! вот
Стена без распятия и стол, и книга
Закрытая! если бы невозможное, долгожданное
Постучало сейчас в окно как малиновка с замерзшим сердцем,
 
Кто поднялся бы ей отворить? На синем моховище
Зов охотника запоздалого гибнет во мглах.
Последний крик молодости слабеет и умолкает: падает один лист
И наполняет ужасом немое сердце леса.
 
Что же ты, скорбное сердце? сонный покой,
Где с локтями на закрытой книге блудный сын
Слушает, как звенит где-то прежняя голубая муха детства?
Зеркало, которое помнит? гробница, разбуженная вором?
 
Счастливые дали уносимые дыханием вечера, золотые облака,
Благодарные суда, в которые ангелы загружают манну! правда ли,
Что все, все вы перестали меня любить, что уже никогда,
Никогда не увижу я вас сквозь кристалл
 
Детства? что ваши цвета, мой голос и моя любовь,
Что все это было меньше, чем молния
Осы на ветру, чем звук слезы упавшей на гроб,
Лишь ложью, биением моего сердца, услышанным во сне?
 
Один перед безмолвными ледниками старости! один
С эхом имени! и страх дня, и страх ночи
Как две сестры, соединившиеся в несчастье
Стоя на мосту сна, подают знаки друг другу, подают знаки!
 
И как в глуби темного озера бедный камень,
Заброшенный туда рукой прекрасного, жестокого ребенка когда-то,
Так в печальнейшем уголке сердца
В сонном иле воспоминаний покоится тяжелая любовь.
 
 
 
 
 

Ноябрьская симфония

 
 
Все будет так, как было в этой жизни. Та самая комната
– Да, мое дитя, та самая. Перед рассветом, птица времен в листве
Бледной как умершая: тогда поднимаются слуги
И слышен морозный, глухой стук ведер
 
У фонтана. О, страшная, страшная молодость! Пустое сердце!
Все будет так, как было в этой жизни. Придут
Бедные голоса, голоса зимних старых предместий
Стекольщик со своей нескончаемой песенкой,
 
Сгорбленная старушка, из-под грязного чепца
Выкрикивающая названия рыб, человек в голубом фартуке,
Что плюет в утомленную повозкой руку
И кричит неведомо что, как Ангел Суда.
 
Все будет так, как было в этой жизни. Тот самый стол,
Библия, Гете, чернила и их запах времени,
Бумага, белая женщина, что читает в мыслях,
И перо, и портрет. Мое дитя, мое дитя!
 
Все будет так, как было в этой жизни! – Тот самый сад,
Глубокий, глубокий, густой, темный. И в полдень
Утешатся люди, что здесь собрались,
Люди незнакомые, что не знают
 
Одни о других ничего, лишь это: нужно одеться
Как на праздник и идти, идти в глубь ночи,
Одиноко, потерянно,  без лампы, и без любви.
Все будет так, как было в этой жизни. Та самая аллея:
 
И (в осеннее послеполуденье), на повороте аллеи,
Там, где прекрасная дорога спускается тревожно, как женщина,
Собирающая последние цветы – слушай, мое дитя, –
Мы встретимся, как когда-то здесь;
 
А ты, ты забыла цвет своего прежнего платья;
Но  я, я счастливых мгновений знал не много.
Ты будешь одета в бледный фиолет, прекрасна горесть!
И цветы твоей шляпки будут печальные и маленькие
 
И я не буду знать их названий, потому что в моей жизни
Лишь один маленький траурный цветок я звал по имени, незабудку,
Что спит в темных долинах в краю пряток, цветок
Сиротства. Да, сердце, да, бездонное. Как в этой жизни было.
 
И тропа тенистая будет там, пронизанная
Эхом каскадов. И я расскажу тебе
О городе на воде, и о равви из Бахара,
И о ночах флорентийских. И еще там встанет
 
Рушащаяся низкая ограда, где дремал
Запах старых, старых дождей, и пружинистая трава,
Холодная и толстая, прыснет жесткими цветами
На немой поток.
 
 
 
 
 

Неоконченная симфония

 
 
 

I

 
Ты знала меня здесь мало, под этим солнцем казни,
Что соединяет тени людей, но никогда их души,
На этой земле, где сердце людей, спящих во тьмах,
Блуждает, пораженно стремится, к какому не ведая краю, к какой не ведая суше.
 
Это было очень давно – слушай горечь любви иного мира –
Это было далеко, очень далеко отсюда – слушай внимательно, земная сестра моя –
На родном Севере, где из огромных лилий озер
Запах вздымается первородный, дымка садов легенды, забытых стран.
 
Далеко от нашего острова руин, лиан и арф,
Далеко от наших гор счастливых,
- И была лампа, и стук секир в сумраке,
Помню.
 
И я был один в доме, которого ты не знала,
В доме детства, немом, темном,
В глуби густых парков, где птица в холоде утра
Среди темных рос о любви забытых умерших пела.
 
Это там, в тех глубоких, с сонными окнами покоях
Жили предки, и туда
Мой отец пришел после долгих странствий
Чтобы умереть там.
 
Я был один и, помню
Это была пора, когда ветер нашего края
Приносит запах волка, запах замокшего льна и болотных трав
И в руинах ночи песенку заводит, подобно напевам крадущих детей, жестоко и зло.
 
 
 

II

 
Последний вечер настал, а с ним смятенье,
Бессонница и страх. Я не мог припомнить твоего имени.
Привратник, верно, пошел к вечерне,
Фонарь со стола пропал.
 
Все наши старые слуги умерли; их дети
Эмигрировали; я был чужеземцем
В обветшалом доме
Моего детства.
 
Запах этой тиши был запахом зерна,
Найденного в гробнице; о, ты должна знать
Эту ржавчину глухих околиц, сестру мумий стервятников,
Рыжую, как месяц полный и низкий над Мемфис.
 
Долго бежал я миром с моим братом
Без отдыха. Метался в тревоге
Во всех пристанищах этого мира. Теперь
Я был здесь, с головой уже белой, как брат мой облак. И не было никого.
 
Эхо шагов, шорох старой мыши были бы мне дороги,
То, жрущее мое сердце, не поднимало шума.
Я был как лампа в мансарде перед рассветом,
Как портрет в альбоме проститутки
 
Родные и друзья умерли. Ты, сестра моя, ты была дальше,
Чем светлый круг, в который облекает морозный январь
Луну, матерь снегов. И знала меня лишь чуть,
Когда говорила, я дрожал, слыша голос моего сердца,
 
И ты встретилась мне лишь раз, раз один,
В странном свете бальных ламп
Между цветами ночи, среди золоченых ливрей,
И я молвил прощай твоему отражению в зеркале.
 
Одиночество ожидало меня с эхом
Темной галереи. Дитя было там
С фонариком и ключом
Кладбища. Холод улиц
 
Пахнул запахом нужды в лицо.
Казалось, идет за мной моя молодость плача.
Но под лампой, с Гиперионом моим на коленях
Сидела старость: и не казала голову.
 
 
 

III

 
Слушай внимательно, земная сестра моя. Была старая голубая комната
В доме моего детства.
Я родился там.
И там
 
Мне явилась некогда, в шум сочельника
Моя первая елочка, мертвое деревце, обращенное в ангела,
Что выходит из глубокого и горького леса,
Что выходит, мерцая над глубинами,
 
Из морозного леса и бредет само,
Повелитель снежных топей, неся обманчивые огни
Раскаянные, освященные, среди безмолвных, прекрасных, снежных полей:
А вот и златое оконце, дом послушного дитяти.
 
Давние, сколь давние дни! До чего прекрасные, до чего чистые! Это была та самая комната,
Но остывшая навсегда, но немая, серая
И забывшая навсегда те вечера,
Когда пел огонь и сверчок вторил ему из щели.
 
Не было больше родных, друзей, слуг.
Была лишь старость, тишина и лампа.
Старость качала мое сердце, как помешанная умершее дитя,
Тишина не любила меня уже, лампа гасла.
 
Но под тяжестью Горы мрака
Я чувствовал, как Любовь, словно внутреннее Солнце,
Плывет над просторами памяти и что уносится
Далеко, далеко, как встарь, в моих прежних странствиях во сне.
 
 
 

IV

 
"Это третий день" – и я задрожал, ибо голос
Шел из моего сердца. Он был голосом моей жизни.
"Это третий день" – И я не спал, ибо знал, что час
Утренней молитвы пробил. Но я был утомлен,
 
И думал о вещах, которые увижу вновь; там
Был пленительный архипелаг и остров посередине
Затуманенный, чистый, исчезнувший для меня
С коралловой гробницей моей молодости.
 
И он спал у подножия циклопа из лавы. А предо мной,
На холме, водные замки
И лианы Эдема, и бархат мхов
На ступенях исхоженных луною; а справа
 
В дивной прогалине посреди рощ
Руины цвета Солнца! И там ни единого уже
Сокрытого перехода! Ибо я брел в этой пустоши
С немой любовью, под тучей полуночи. Знаю, где они
 
Стены всего сумрачнее, и высокая трава,
В ней поверженная статуя сокрыла свое лицо,
Там подруга моя, а ящерицы знают давно,
что я посланник мира, потому что никогда не раздастся гром
 
В туче моей тени. Все меня любит здесь,
Ибо видело, как я страдал. – "Это третий день,
Встань, я твоя спящая из Мемфис,
Твоя жизнь в стране живых, твоя смерть в стране смерти
 
Мудрая и достойная".
 
 
 
 
 

Н

 
 
Сад спускается к морю. Сад бедный, сад без цветов, сад
Слепой. Со своей скамьи старуха в трауре,
В платье вытертом, как воспоминания и портреты,
Смотрит на удаляющиеся суда времени. Крапива в великой пустоши
 
Часов послеполуденья, всклокоченная и черная от жажды, стережет.
Как из глуби сердца дня, самого потерянного из дней,
Птица глухих окраин щебечет в испепеленной кроне.
Это страшный покой людей без любви. И я,
 
Я тоже нахожусь здесь, ибо вот моя тень; в горестном,
Низко лежащем зное ее пустая голова
Пала на лоно света. Но я,
Тело и дух, я как цепь якорная,
 
Звенящая. Чем есть то, что вздрагивает так во мне,
О чем есть то, что вздрагивает и стонет так во мне,
Как цепь на коловороте
Отплывающих парусников? Матерь
 
Премудрая, вечность, дай мне пережить мой день!
И не называй меня уже Лемуилом; ибо там
В ночи солнечной, взывают
Острова молодости поющие и затуманенные. Сладкий,
 
Тяжелый печальный звук ос в полдень
Плывет низко над вином и есть горячность во взорах
Росы на пригорках, милых мне,
Тенистых. В церковном полумраке ежевики
 
Схватили сон за девичьи волосы. Желтая в тени,
Вздыхает с трудом вода под тяжелым низким небом незабудок.
Это небо страдает также, раненное как царь
Мира в бок; и из его древесной раны
 
Сочится напиток утоляющий сердце.
И есть там птица из хрусталя, что говорит мли нежным горлом
В сомнамбулическом жасмине детства.
Я войду туда приподымая трепетно радугу
 
И направлюсь прямо к дереву, где вечная жена
Ожидает во мглах отчизны. И в огнях времени восстанут
Архипелаги внезапно, галеры звенящие –
Тихо, тихо. Всего этого нет уже. Всего этого нет уже здесь, сын мой, Лемуил.
 
Голоса, которые ты слышишь, не исходят уже из предметов.
Та, долго в тебе бессознательном жившая,
Взывает к тебе из сада на горе! Из царства
Иного солнца! А здесь мудрый сороковой
 
Год жизни, Лемуил.
Бедное и тягучее время.
Вода теплая и серая.
Сад сожженный.
 
 
 
 
 
 

Нигумим

 
 
Сорок лет.
Мало знаю мою жизнь. Не видел никогда
Ее блеска в глазах ребенка порожденного мной.
И все же я постиг тайны моего тела. О, мое тело!
Вся радость, все отчаяние зверей пустыни
Заключено в тебе, дух земли, брат крапивы и скал.
Как хлеба и тучи на ветру,
Как дождь и пчелы в пятнах сияния,
Сорок лет, сорок лет, мое тело, внутри тебя длился
Питаемый неведомой сутью божественный огонь Движения:
Пока существует движение вселенной, не предет твой прах.
Пусть звук твоего бесполезного и мрачного имени
И канет с криком спящего в ночи; ничто
Не в силах оторвать тебя от твоей матери-земли,
От твоего друга-ветра, от твоей возлюбленной-сияния.
Тело мое! вот два сердца разлученных, заблудших,
Будут искать себя в дымке каскадов утра,
Вот двенадцатое призвание полдня зазвенит, чтобы утешить
Жаждущее животное и голодного человека; вот иволга,
Гость сокрытых источников, обратит вверх свою бедную голову,
Чтобы петь хвалу Отцу рощ; вот
Кустик черники поднимет свои ягоды,
Чтобы вздохнуть воздухом этого мира, когда воды солнца уже опали.
О, блуждающий прах! о, мое тело! Ты будешь жить,
Чтобы любить и страдать.
 
Сорок лет.
Чтобы научится любить благородство Труда. О, труд!
Сорок лет, сорок лет гордыня отшельников
Терзала меня. Я просил о смерти в моих молитвах.
Она покинула мое сердце. О, триумф! – о, печаль!…
С собой унесла она мою молодость,
Моя жестокая молодость, единственная любимая женщина.
Но что ж! уже, мои руки, уже влечет вас камень,
Руки с набухшими венами, рвение созидания
Владеет вами, захватило вас!
Когда полдень грузчиков зазвенит над берегом моря,
Выйдем же поздравить строителей мола.
Стоя на солнце, лицом к морю,
Они неспешно едят свой убогий, честный хлеб,
И их мудрый взор проникает моего дальше.
Хвала, хвала тебе, рожденному среди плача,
Словно Амен, и кому умереть в оставленности у ступеней храма любви,
Или дворца гордыни, воздвигнутых твоей ладонью!
Скоро, завтра, мой брат, – я смогу говорить с тобою
Лицом к лицу, не краснея, как говорят мужчины, ибо я,
Я тоже построю дом,
Обширный, крепкий, спокойный, как женщина сидящая
В окружении детей под цветущей яблоней.
Я отворю окна радостного храма,
Отворю большие окна ангелам солнца и ветра.
Благословите там хлеб Согласия,
Хлеб вечного да, которое вкус огня
И хлеба и воды в устах чистых людей.
И когда мерзость промолвит: нет!
И когда женщина и смерть крикнут: нет!
Брат, поздравим пространство пьяное жизнью
И слово Героев, огромное Да взойдет на наши губы.
 
Сорок лет.
Чтобы научится говорить без презрения о женщине. О, Любовь!
Сорок лет я искал тебя среди женщин,
Но воистину не среди них тебя нашел.
О, женщина! Сострадание камней не овладеет ли мною!
Матерь! Матерь! ты не знаешь уже, ты не знаешь еще, кто ты,
Ты белая, поверженная на цветы! так долго
Спала ты в самом темном, самом безмолвном уголке
Прекрасного сада окутанного забвением!
И вот во времена усмехающейся безобразности
Ты стоишь посреди сынов, утративших своего бога и не обретших естества.
О, Матерь! Матерь! и это прекрасное ниспадающее плечо несущей свежую воду,
И этот обращенный в себя вид служанки разбуженной до рассвета.
Какая мудрость и какое знание, о женщина, в ладонях рук твоих!
Стоит взглянуть, и вспархивает из них голубица!
И твоя святая белизна приручающая лебедя!
Когда бы твой супруг умер, ты последовала бы за ним, ты умерла бы:
И не от скорби плоти, а по глубокому веселью духа!
Чтобы говорить с тобой и быть понятым, Матерь, ребенком нужно стать снова.
Ибо что можешь понять ты в этом мире Движения,
О прекрасная, крепкая и чистая колона домашнего очага!
Матерь! окутанные пеленою источники Движения находятся в месте запретном и темном,
Ему имя Долина Разлуки. Там
Миры и сердца взывают друг к другу напрасно.
И осязаемое там лишь даль и неизбывность
Разлуки.
Кто плохо ищет, ничего не находит нигде.
Кто ищет хорошо, ничего не находит там.
Кто находит там, тот, где иначе стучит в запертые врата,
Ибо это край, где неповторимое существо одиноко
Перед лицом себя самого.
Там оно себя любит,
И себя обручает,
И себя творит,
Там оно венчает себя.
И это место названо теми, подобными тебе, о, Место
Соединения,
Вечной Женственности
И жизни.
 
Сорок лет.
Чтобы научится искать Город. О, Иерусалим!
Ты не пустыня камней связанных известью, песком и водой
Как города людей,
Но в лоне Действительного, в безмолвии главы,
Немое биение внутреннего золота.
Жизнь! жизнь моя! знаю, что шесть дней творения
Здесь, чтобы возвестить то, что должно знать
О седьмом, враге всякого удивления.
Потому что в разрыве сторожащего облака,
Приостановленного над Патмосом (место во вселенной
Восторженно обращенные вверх глаза любви)
Я узрел, как в великом ветре прилива овал сабата
Полыхает огнем и озолачивает мое безгласое рождение.
О, брат мой! о, тело мое! Не страшись, мне известна дорога.
Мы войдем в глубокие туманы, в обездвиженную тень
Горы, что взвивается, возносится,
С верным, взбирающимся по ней,
И так до долгого облака, и так до цвета-матери,
Голубеющей белизны, предвестия золота.
Заря встает позади нас!
Над моим лбом поднимается
И бежит в стороны позади, позади нас
Солнце.
Закат далеко перед нами!
Теперь глубокий, страшный и прекрасный
Шепот мудрых пчел этого края
Учит тебя забытому языку, слогам дрожащим и медовым,
Языку затопленных книг Йашер.
 
 
 
 
 
 

Повозка

 
 
Едва числа храма очистили дух,
И воротилась мысль неверная плоти, уже,
Уже старый глухой звук, зимний звук жизни
Из холодного сердца земли  устремляется к моему.
 
Это первая повозка утра, первая повозка
Утра. Поворачивает за угол улицы и в моем сознании
Кашель старого мусорщика, сына освежеванной зари,
Словно ключ отворяет дверь моего дня.
 
И вот ты, и вот я. Ты и я снова, моя жизнь. И встаю, и озираюсь,
Как больничные руки накладывает пыль утра
На вещи, которых я не хотел уже видеть.
Где-то далеко на реке кричит и кричит сирена.
 
Коленопреклонись теперь, о сиротская жизнь
И замри так, будто молясь, когда я снова и снова
Пересчитываю те соцветья, у которых нет ни братьев, ни сестер в садах,
Горестные, грязные, какими их видят в предместьях,
 
На стенах сносимых домов под ливнем. Позже,
В страшное послеполуденье, подняв глаза от пустой книги, я увижу
Приколотые баржи, бочки, уголь, они спят,
И ветер, плещет на веревках белье корабельщиков.
 
Что делать? Бежать? Но куда? Зачем? Когда сама
Радость уже лишь погожий день в краю изгнания.
Солнце ни любит, ни ненавидит моей тени. Это как слово,
Что падая на бумагу теряет свой смысл. И вот,
 
О, жизнь столь долгая! отчего мою душу ранит,
Когда этот подкидыш, этот братец-рассвет
Проглядывает сквозь щели занавесей, когда в сердце города
Раздается печальный, печальный, печальный шаг изгнанной жены.
 
Это ты, друг детства! Первое ржание столь ясное,
Столь чистое! О, бедный и святой голос коня под ливнем!
Я слышу также волшебный шаг моего брата;
Со сбруею на спине и хлебом под мышкой,
 
Это он! это человек! Он встал! И вечная нужда
Взяла его за жесткую ладонь и ведет в свой день. А я,
Мои дни, как стихи, забытые в шкафах,
Что пахнут могилой. И сердце раздирается,
 
Когда на узком столе, где в безмолвном странствии
Единственного из вечеров, как Улисс обивая пороги
Всех островов старых чернильных архипелагов
Между Библией и Фаустом является хлеб утра.
 
Никогда я не преломлю его для земной жены,
И все же, моя жизнь, ты знаешь, как я искал
Эту матерь сердца, эту тень, которую представлял
Маленькой и слабой, с прекрасными, святыми ладонями,
 
Тихо положенными на поспевший хлеб
В вечно детский миг Благодарения
На утренней заре. Ее плечи были плечами сироты,
Чуть острые, узкие, ребенка, который страдал, а колени
 
Благочестием вытянули ткань платья.
А в движении ее щечек и горла,
Когда она ела, ясная невинность,
Признательность, чистота, пронзающая болью – о,
 
Жизнь! О любови без лиц! Всю эту глину
Порушено, смято, иссечено,
До самых тканей, где самая боль лишь в ране находит свой сон
И не может уже, нет, не может уже, не может!
 
 
 
 

Пустоши

 
 
Откуда ты явилась ко мне, столь покорная, столь печальная? Уже не знаю.
Верно, как мысль о смерти, с самой жизнью.
Но от моей Литвы пепельной до адского зева Руммели,
От Боу-стрит до Маре, от детства до старости,
 
Я люблю (так как люблю людей, старой любовью,
Траченной милосердием, гневом и одиночеством) те забытые стороны,
Где плодится, здесь слишком скупо, там слишком рьяно,
Как бледные дети на улицах без солнца, трава
 
Городская, холодная и грязная, бессонная как идея фикс,
Занесенная ветром с кладбища, а может
В узле из черной, вытертой и лоснящейся ткани изголовий
Старух спящих на берегу реки в эти страшные сумерки.
 
Из всей моей молодости выгоревшей на юге,
И на севере, осталось мне только это: моя душа
Больная, жалкая, словно скудная трава под стеною.
Ее забыли, ее оставили здесь.
 
Но я знаю уголок, осеняемый кедром Ливана. След
Столь прекрасного сада первой любви. Знаю, что святое дерево
Было посажено там, давно, в его счастливые времена, чтоб стать
Свидетельством; и клятва канула здесь в немую вечность,
 
И мужчина и женщина, безымянные, мертвы, и их любовь
Умерла и кто вспомнит теперь об этом? Кто? Может ты,
Ты, печальный, печальный шорох дождя, дождя,
Или ты, душа моя. Но вы вскоре, и это, и другое, забудете.
 
И другое место, где ветер, дождь и туман заложили свой храм.
Когда приходит зима предместий, когда баржи
Тянутся во мглах Франции, славно мне было
Прогуливаться твоим, Сент-Жюльен-ле-Повр,
 
Садом! Я жил в рассеянии,
До чего горьком. Но сердце земли притягивало меня уже;
И я знал, что взбиваюсь не среди роз,
Но там, где растет сестра моя, крапива, заброшенно, во мраке.
 
Если хочешь быть мне мил – потом! далеко отсюда! ты,
Полный шепотов, несущий воскресшие цветы, сад,
Там, где всякое одиночество будет иметь лицо и имя,
И будет возлюбленной,
 
Оставь у стоп замшелых стен, в чьи щели
Виден город Ариэль в нетронутой дымке,
Уголок для моей горькой любви, любящий холод и плесень,
И тишину; а когда дева со знаком Туммим и Урим
 
Возьмет меня за руку и проводит туда, пусть печальные перстные
Припомнят меня, узнают, и поприветствуют: чертополох и высокая
Крапива и врагиня детства белладонна.
Они знают, знают.
 
 
 
 
 

Талифа куми

 
 
Знаю тебя уже столько лет на этой земле повисшей в молчании,
Дитя предназначенного; твой бедный образ всегда первый
В ясности моих пробуждений на исходе ночи,
Когда пронзаемый духом Космоса в его немом лете
Я всякий раз чувствую, как низвергается в меня мир,
Великий, пустошью этих дней влекомый.
Я тогда как вещь, пылающая на реке посреди летней ночи,
И солнечный ключ под моей рукой, отворяющий Бытия озаренные мглой жизни.
Одно лишь слово, и в этом краю истины, где дан мне слуга блистающий,
Явятся мне формы иные, чем твоя, песчинка, занесенная сюда памятью.
Но не любил ли я тебя смиренно в этом  странствии дней, столь кратком?
Уйду скоро. О, половина сердца, половина сердца брошенная
В грязь и холод, и дождь, и ночь города!
О моя прирученная, тебя ждет зима!
Слушай меня. Отвори что-то, что есть в тебе, чего ты не называешь,
И стремись, чтобы не случилось, стремись в своей крошечной памяти
Сберечь советы того, кто зрел с крапивой в долгом, знойном лете горечи:
Работай! Не искушай ужасного царя жизни, божества в безжалостном
Движении дорог этого мира, идола, в повозке на перемалывающих все колесах.
Работай, дитя! Ибо, хрупкая, ты обречена на долгую жизнь,
Ибо я не хочу сойти с этих оглушающих буйством галер
С невыносимым образом того, чем ты станешь однажды:
Маленькая девочка, обратившаяся внезапно в маленькую старуху,
С горестной белизной волос под шалью, в черной стуже предместий
На берегу огромной реки одна, с узлом ужаса за спиною,
Сестра влажных камней и великих, великих нагих деревьев.
Убереги меня от этого. Потому что я стану смертельно отсутствующим, разбуженным навсегда
В одном из двух Царств, не знаю в котором, темном,
И страшусь, ибо знаю, что есть во мне это, пылающее огнем низким и уже осужденным.
И я говорю тебе, жалобный воробышек, ты будешь одна в этой жестокой жизни,
Как на рассвете скупом и бледном сигнал
Зеленый и красный, забытый всеми над Сеной.
Не знаю уже, кто убил мое сердце. Но умирая,
Не дало ли оно костям моим этой горестной власти, которая есть сочувствие?
Дитя!
Это боль, которой не высказать. Человек тронутый этим ночным терзанием
Страдает, всеведущий и немой, с валунами фундаментов в плесени великой тьмы.
Знаю, что это Он, Он, имя которого тайно: Отделенный От Себя Самого
Страдает в нас: и когда, наконец, минет
Ночь без цветов и зеркал и арф, ночь этой жизни, пение
Воздаяния, пение всех раннишних зорь детства
Разбрызнется в нас как огромный кристалл утра
В крике крылатых, в долине влажной от рос.
Да, я знаю это. Но несчастное видение твоей грядущей жизни, этого
Я не могу снести. Это словно беспокойство насекомого во мне,
Это крик насекомого в глубине меня,
Крик под останками сердца.
 
 
 
 
 
 

Исповедь Лемуила

 
 
 
Человек
 
Когда отмеряю я путь пройденный, я, подпольный червь,
Какая любовь, какое сострадание сжимает мне сердце к братьям моим, солнцам в ночи!
Но они, они тоже от мира сего, отсюда. О,
Позволь, наконец, заглянуть мне дальше, много дальше – в себя самого.
Да, хорошо знаю, что ты, ты знаешь, что там, и как мне не устыдиться?
Вначале, жажда соединить Разделенное,
Боязнь сочетания огня и воды,
Затем, бесконечное прощание Супруга с Супругой,
Разделение двух прекрасных сияний,
Ночи и дня… Что ж, этого мало; но скажи
Кто из детей твоих, кто же, от мгновения
Когда был ты распознан в чертах девицы,
Словно во сне вод, кто так жаждал
Как я, чтоб читать в своем духе, сияния женщины?
Кто, о счастливейший! так жаждет, чтобы ему простилось, кто?
И это из-за тебя, неторопливый, кто не приходил, мой гнев
Преследовал это с тощими псами гончими
Жалобными вздохами сладострастия. Но,
И здесь еще, жалость отцовская, Отец!
Раздирающаяся во мне, таинственная изнемогала
Как лед лета на моем черном жаре.
И следовало, что в этой жизни моей, как в океанической
Вспашке между морщинами гор,
Все, все было лишь мукой, горечью и бесплодием.
Но ты, ты всеведающий, как мог знать я,
Бывший, я, восторженное дрожание
Павлина горестного и прекрасного в полдень,
Что то, чего я ожидаю снаружи,
Придет из меня самого, и огонь, сознающий свою орбиту,
Чистый, радостный, сильный, как душа золота
Внезапно замрет надо мной как над Иозиилом,
Чтобы взглядом всезнающей жены тронуть
Мой внутренний взор, здесь, между бровями…
 
(тишина)
 
Это была молодость и ее дни, а затем
Пришла зрелость и ее ночи;
Завеса дремоты, а за ней
Эти террасы, ты знаешь, высокие, высокие, подметаемые, эти камни
По три, по четыре
Спадающие в меланхолии, куда? в колодцы сна.
И в некую ночь… Но это вещи,
Чье имя ни звук, ни тишь.
 
 
Хор
(шепот многих голосов)
 
Говори. Рассказывай
Не щадя ничего, что душа твоя видела
В слепом космосе, заблудшем и покинутом.
Рассказывай, и будь как вечность, когда она говорит: нет.
В этих пустынях, где Да никогда не звучало.
Говори, как от головы до стоп человечье тело
Становится мыслью в тех краях бесчувственней, чем проказа.
Какой крик несовершенной тьмы
Призывает здесь имя этой кромешной ночи,
Лишенной обоих солнц?
Говори. Что приключилось с тобой в этом бесконечном Ином
Виденном словно глазами исчезнувшего рода?
Ином. Не здесь ли предел единому слову?
Ином. Не отличном, лишь,
Неправда ли, Ином,
Запретном, закрытом, – не хочешь ли сказать:
Даже всемогуществу тут?
В этом бесконечном Ином,
Где неведом Он, заключающий нас,
Где пространство есть ночь внутри камня.
 
 
Человек
 
Я утратил ту, что за многие годы
Сделалась мне дитям, в этом длинном отельном коридоре,
И теперь – какой мороз рассекает мою душу надвое! –
Я был один в моей немецкой комнате, и знал,
Что по ту сторону стены эта вещь спит
В последний раз, в трех шагах от моей жизни,
И что, не простившись со мной, утром ранним
Она канет – о дитя, о дитя –
В огромную, холодную, пустую жизнь.
 
(тишина)
 
Послушание самому себе
Было во мне сильнее чего-либо.
 
(тишина)
 
И настал миг, когда я почувствовал Это:
Внезапная безграничность,
Невыразимая, розная, разделенная,
Увлекла меня в эту вселенную, где Да больше не имеет смысла.
Край закрытый нашим живым и нашим мертвым:
Все пронизывает иная вечность,
Иная неизбежность – иной Бог…
Всемогущество там
Не было даже врагом всемогуществу здесь.
Разделение.
О, разделение.
Два всеведения не знающие друг друга.
 
Все, все представало мне раздвоением. Как внутренности
Внезапно выхваченные рукой мясника, все
Было для меня разрывом.
И все же, мне остался
Смысл, верное прикосновение этой святой вещи,
Где растворяется место. И воспоминание
Чудесного прошлого просвечивало мной. И даже
Пригрезилось, что Храм –
 
 
Хор
(те же шепоты)
 
Правда? Ты помнишь? – Арка недвижности
Над сотворенным пространством. В месте
Единственно определенном. Слово одно здесь: Поверхность.
Золотые вершины созерцания
Не опасный риф для этого судна
Нет там пространства для восхождения:
Все, что ни есть, лишь Приветствие.
А затем возвращение – припомни, припомни –
Падение – по Линии первой, Прямой.
 
 
Человек
 
построен из камня сочувствия,
Возносимый облаком голосов, куда? не знаю;
Он висел высоко в вожделенном Ничто,
Недоступный для недвижного лета, жестокого и немого
Черных, пустых, свирепых пространств.
Но, я упал
И забыл; после, внезапно, пришло мне воспоминание.
 
 
Хор
(те же шепоты)
 
От жизни до жизни, какой пролегает путь!
 
 
Человек
 
Думаю, это все.
 
 
Хор
(те же шепоты)
 
Нет, – есть еще люди.
 
 
Человек
 
Вся драма избранного народа
Простонала в глуби этого сердца.
Они не ведают, что творят.
Они не ведают больше.
 
 
Хор
 
Посему, ты их ненавидишь?
 
 
Человек
 
Долго, очень долго я их ненавидел, –
Старо сердце путника, – и во всех краях.
 
(тишина)
 
Но в один из дней –
И это воспоминание из тех ,
Что ими не меришь время,
И любишь
Не ради сокровища дней их, но ради них самих,
Я позволил волне человечьей нести меня
На вершину башни.
Был июль, был полдень. Полдень, июль.
Было жарко, как у источников крови.
И жизнь была как очень старое вино
Сладкое у ложа выздоравливающего.
В недвижность воздуха
Огонь бросал золото своего тяжелого дыхания.
Никогда прежде не видел я
Чаши рыдания вселенной такой полной.
Дух, плоть,
Зло и добро,
Скорбь и радость,
Большие и малые, о! каким человечьим все было
Во мне!
 
(тишина)
 
Хор
 
Царь,
Говори.
 
 
Человек
 
И взор мой вобрал эти серые вещи
В мерцающей глубине:
Дома, фабрики,
Вокзалы, церкви,
– Повсюду, повсюду,
На берегах рек, на склонах холмов,
Скученные, рассеянные, любящие и враждебные,
Эти гнезда из грязи
Слепленные слюной насекомых строителей
И там внизу, о, и там внизу…
 
 
Хор
 
Твои братья, твои сестры.
 
(очень долгая тишина)
 
Человек
 
И тогда, словно во взблеске
Острия в пронзенном боку
Я постиг все
Благовестие и Слово, что становится плотью
Да, во взблеске мысли
Я понял, я ощутил, я увидел
Как все стало исполнено.
 
(тишина)
 
Теперь три года отречения после сорока лет исканий близятся к своему концу. Я понимаю – я чувствую, наконец, что я знаю, что я всегда знал, и что даже здесь каким-то образом можно все знать.
 
Я закрыл свой взор и затворил свое сердце. И вот они утешены. Пусть вольно мне будет снова их отворить. Всем этим вещам во свете. Этой ржи солнц. С каким неистовством видения сыплется она сквозь сито мысли.
 
Необъятная, вечная, ужасающая Действительность. Ты был, из всего возможного, ты оказался самым невероятным. Ибо ты не во мне, но все же я твое место; я миную, ты останешься; и все же мы двое, мы неразделимы; моя любовь охватывает тебя и это единственная твоя граница, о Безграничный!
 
И что был бы ты без этого внутреннего свидетельства, без этого Да брошенного во мне как мост между двумя горными массивами ночи; ночи, которая перед и которая после.
 
 
Хор
(немного громче)
 
Самые малые вещи имеют свою молчаливую правду.
Но сынам притворщиц
Нужно кощунных чудес – это мы знаем.
И где среди вас тот, кто здесь,
На этой самой земле вкусил святости полной мерой,
Кто вместе с небом, с нашим дыханием
Всякую минуту пронизывает ваш хлеб, ваше вино?
Человек, человек, что за путь ты проделал,
Чтобы найти нас, в тебе бывших?
 
(плачут)
 
Человек
 
О дивные, дивные,
Склоненные надо мною, ибо я знаю, я чувствую,
Что это вы, вы склоняетесь надо мною, чтобы шептать,
И шепот ваш это
Нежно склоненное чудо –
Когда наклоняетесь вы надо мною так,
Шепча волшебно,
Когда вокруг меня вы нежно сходитесь
Шепча, в дрожании надкрылий
О дивные (и кто, кто больше вы,
Кто шептуны, мужчина или женщина?)
Позвольте мне, неисчислимые, что вас люблю я так, как будто мы одно
Прекрасные до боли, вас, несносно ласковых,
Просить о милости.
 
 
Хор
 
Она дана.
 
(смеются)
 
Человек
 
Долгих, долгих и обильных лет,
И безмерной любви, подобной вашей
Уже здесь в незримом присутствии вашем,
И Деяния, благородного, высокого Действия,
Миротворящего, очищающего, как ваше,
Здесь, здесь, где мы, со смехом и плачем, как ваши.