Speaking In Tongues
Лавка Языков

Александр Белых

КАМИКАДЗЭ КРАСОТЫ

 

 
«Писать, чтобы умереть, умереть, чтобы писать.»
Из дневников Франца Кафки
 
 

В искусстве Юкио Мисима был последним воином красоты. Божественный ветер красоты сметает на своём пути всё, не щадя ни творцов, ни их творений, ни нас с вами, пассивных созерцателей. Мисима не противостоял небытию, его мужество в другом: он шел ему навстречу, до конца, до предела, на край ночи. Этот же путь проходят его герои. Однако, говорить о том, что он был создателем эстетики смерти, было бы неверно, потому что феномен Мисима, как художника, не мог бы состояться, если бы его детская одержимость смертью не подвергалась такому художественному изображению и анализу, в результате которого его мысль обретала иную валентность – от идеи смерти он приходит к идеи небытия. Герои Мисима живут не только в присутствии смерти, но и в присутствии красоты; они подвергаются одинаковому испытанию со стороны того и другого. Если красота не может быть воплощена ни в храме, ни в теле, ни в слове, то мысль художника неизбежно впадает в область метафизики. Тогда образы и персонажи обретают символическое содержание. Именно в этом ключе следовало бы прочитывать произведения Мисима.
Морис Бланшо, комментируя дневники Кафки, его слова, что «всё самое лучшее из написанного мной было основано на готовности спокойно умереть», пишет: «Кафка, таким образом, глубоко ощущает, что искусство – это взаимодействие со смертью. Почему со смертью? Потому что она предел. Владеющий ею – предельно владеющий собой – открыт для всех своих возможностей, воплощает полноту власти. Искусство – это власть над предельным моментом, предельная власть». Можно сказать, что Мисима не вышел из кафкианского круга, обозначенного в эпиграфе. Творчество подготавливало Мисима не столько к смерти, сколько к абсолютной свободе: не она выбирала, а он! Мисима перехватил инициативу у смерти. Его «гибель всерьёз» повернула читателя лицом к тому, от чего он тщедушно отворачивается. С другой стороны, опыт Мисима свидетельствует о торжестве бесконечной красоты над рассудком, красоты, которая мстит художнику за его посягательство на право быть её творцом. Герой романа «Золотой храм» сравнивает эстетику, науку о красоте, с мшистым камнем. В этом прочитывается противопоставление нетленной красоты и артефактов художника, который кладёт свой эстетический камень в основание пирамиды, которая, как известно, есть место смерти.
Двойное самоубийство Мисима и Морита, разыгранное писателем как театральный фарс, стало последним его произведением, в котором воплотился эстетический принцип: «слово – ничто, а действие – всё». Смерть как эстетический артефакт есть сомнительное художественное изобретение. Для Мисима это была единственная возможность присвоить смерть – даже ценой собственной гибели. Его творчество находится парадигме – красота и смерть; красота и слово; красота и действие; красота и эрос. Из биографии Мисима известен один факт: однажды он записал свой псевдоним иероглифами, означающими «завороженный дьяволом». Имя этому дьяволу – Смерть. Осознание конечности индивидуального сознания, «я», всегда было первым импульсом к творчеству, будь то древний человек с его наскальной эротической живописью или современный – с его усложнённой психологией, отягощенного культурой и рефлексией. Жорж Батай, который в отличие от Мисима совершал свои погружения в иррациональное, в смерть только в дискурсе, писал в «Слезах эроса»: «Если верно, что по существу «дьявольское» означает совпадение смерти и эротизма, то, как мы можем не заметить, если дьявол есть в конечном итоге всего лишь наше безумие, если мы рыдаем, если протяжные рыдания сотрясают нас – или если безумный смех овладевает нами, – как мы можем не заметить связанную с рождающимся эротизмом тревогу, наваждение смерти (смерти, в некотором смысле трагической, но сохраняющей, несмотря на это, свою смехотворность)?
Собственно, человеческая культура есть продукт усвоения (при-своения) – и вовсе не отчуждения этого первобытного страха перед смертью, страха конечности индивидуального сознания, который влечет всякого художника, ибо смерть, будучи тревожной областью бытия, наделяется или сакральным, или эстетическим смыслом. Каждое произведение Мисима было ступенью к пьедесталу смерти. Однако смерть – единственная область, которую художнику не удаётся наделить эстетическим смыслом, тем более овладеть словом, поэтому для Мисима актуальным становится действие. Первичная форма искусства – это сакральный ритуал, это жертвоприношение. При помощи дискурса можно приблизить к себе смерть, сделать её объектом созерцания, но это будет медленное, растянутое во времени умирание. Истинное познание сродни дзэнновскому акту мгновенного озарения или разорванности духа. Для этого требуется ритуал, действо. Так в творчестве Мисима возникает эстетический идеал «гармонии меча и пера».
Как познать смерть вне самой смерти? Для нас смерть может быть «красивой», но, в сущности, она антиэстетична, ибо лишает смысла жизнь человека – его творчество, его страдания, его любовь, его неврозы, его страхи. Если смерть неизбежна, то Мисима, как стилист, пытается включить её в свою художественную систему, наделить её эстетическим смыслом – и таким образом одержать верх над ней, вырвать у неё инициативу. Гибель Мисима есть та последняя черта в иероглифе, означающем «смерть», которая совершается последним взмахом – но не кисти, а меча! Юлия Кристева в «Дискурсе любви» пишет: «Авантюристы психозов, те, кого называют писателями, доходят до предела, до самого края ночи, куда наша любовь не отважится пуститься. Нас порой охватывает смятение – бессознательное обязывает – перед этой силой стиля… Стиль – свидетель потери смысла, хранитель смерти». Само понятие стиля предполагает меру и законченность, завершенность, тотальность. Жизнь Юкио Мисима включена в его стилистическую систему, стиль преобладает над ним, диктует ему правила поведения и, в конце концов, распоряжается его жизнью. Для художника нет большего удовольствия, чем совершенство формы, которая прочитывается как абстрактная красота. Это есть та фикция, ради которой Мисима жертвует своей жизнью. Казалось бы, театр (или танец), который построен на искусстве и действии, должен был отвечать художественным требованиям Мисима, однако из него была исключена жертвенность. В нем есть действие, но нет деяния. В поисках идеальной формы выражения Мисима был не одинок, в сходном направлении шёл поэт Антонен Арто, сближавший в своей теории и практике театр и ритуал. Во втором томе философии «Сталь и солнце», ставшим личным завещанием Мисима об искусстве, деянии и ритуальной смерти, выражена дилемма между «миром слов» и «миром деяния». Он говорит, во-первых, о слове, которое подвергает жизнь коррозии и, обнажая реальность, приводит её к абстракции. Во-вторых, об «идеальном существовании, абсолютно свободном от влияния слова». Речь идет о молчании, которое заключает в себе «красоту формы». Молчание – это та область, куда поэта заводит речь. Собственно, дискурс и есть то, что называется «human being» или экзистенцией, данной человеку для обретения смысла и назначения. Жан-Поль Сартр в эссе о Жорже Батае пишет: «Безмолвие трансцендентного, сомкнувшись с неизбывной религиозной потребностью человека, составляет ныне, как и прежде, великое дело мысли. Этой проблемой терзаются Ницше, Хайдеггер, Ясперс. Это внутренняя проблема нашего автора». В отношении Мисима эта проблема обернулась его личной трагедией, но не потому, что у него на место религии поставлена метафизика негативного, а потому, что он экстатичный поэт – поэт жертвоприношения. Экстаз, эрос, смерть, безумие, творчество – явления одного порядка, сферы бессознательного. Герои Мисима – носители этих качеств. Мисима – это Юдифь и Олоферн в одном лице.
Творчество есть разновидность удовольствия. Вначале Мисима познаёт смерть художественными средствами, словом. Его дискурс настолько тотален, что включает автора в свою систему, растворяет его индивидуальное «я» в бессознательном акте творчества. У него нет дистанции, остранения. В глубинах бессознательного он находит грань, где фобия соприкасается с удовольствием. Его удовольствие – в жертвенности, которая прикрывается кодексом самурайской чести, предписывающим в ситуации или/или без колебаний выбирать смерть. Все романы Мисима являются репрезентацией его внутренних психо-сексуальных конфликтов, которые неожиданно корреспондируют с артефактами и архетипами человеческой культуры. Именно культура, эстетика есть тот покров, есть та маска, которую Мисима пытается снять, начиная с первого романа «Исповедь маски». Он движется к истокам удовольствия. Его ведёт дискурс от известного к неизвестному. Это есть путь всякого поэта, распинающего себя в словах. Таков был путь Орфея. И обнаруживается, что эротическое чувство возрастает только от осознания своей смертности. В некотором смысле творчество Мисима стало походить на тюремное заключение маркиза дэ Сада, который разрушал стены крепости своим безумием. Есть еще одна архетипическая метафора: лабиринт, символизирующий замкнутое, внутреннее пространство – подсознательное художника. Само письмо, речь, слово или дискурс это нить Ариадны, которая приводит автора к Минотавру. Когда же заносится кинжал, чтобы убить невинное чудовище, то убиенным оказывается автор. Не случайно говорят, что автор умирает в книге. Смерть, удовольствие, небытие, красота, честь, действие могут обнаружить своё единство в дзэновском акте, как правило, бессмысленном, но освобождающем сознание от всех конвенций: «Если встретишь патриарха – убей его!» Таким образом, произведения Мисима являются проектом последнего представления – гибели автора; или, выражаясь языком Хайдеггера, автор, переживая свою смертность, осуществляет в творчестве бытие-к-смерти. Однако Мисима уже не может согласиться с пассивной созерцательностью, быть проектом небытия. Ему нужен прыжок, освобождение от бремени проекта – к тому же стиль требует завершенности. Мисима жертва стиля! Стиль обладает собственной волей – это воля к смерти. У Хайдеггера это звучит как Freiheit-zum-Tode – единственная свобода, которая наряду с заботой, совестью, виной и решимостью наделяется философом человеческая экзистенция. Чтобы совершить наскок на смерть, Мисима готовится весьма тщательно: он тренирует дух, он упражняет тело. Он не ждёт, он подготавливает момент, который называет «привилегированным». В нём, как в солнечном сплетении, должны соединиться все мотивы – вот почему, говоря о двойном суициде Мисима и Морита, невозможно выделить главный. В привилегированный момент, который воплощает для Мисима его чаяние о красоте формы, объединяет в себе психо-сексуальные мотивы с эстетическими, политические с метафизическими.
Познание смерти не может обойтись без увёртки, зрелища. Эту мысль высказывает нам Жорж Батай в эссе «Гегель и жертвоприношение». Греческая трагедия и была тем зрелищем, в котором зритель, отождествляя себя с умирающим героем, испытывал катарсис. Однако «нет ничего менее животного, чем художественное представление (fiction), более или менее удалённое от реальности, от смерти». Именно эту дистанцию пытается преодолеть Мисима на протяжении всего творчества. Совершая восхождение на пьедестал смерти, Мисима понял, что слово бессильно, недейственно, оно не союзник в познании небытия, оно, в конце концов, не воин. Более того: слово связывает по рукам и ногам, лишает свободы. Гегель, озабоченный идеей смерти, пишет: «Дух достигает своей истины, лишь находя самого себя в абсолютном разрыве (Zerrissenheit). Он представляет собой это (чудесное) могущество не тогда, когда он существует как Позитивное, которое отворачивается от Негативного, как (например) тогда, когда мы говорим о чем-то: «это ничто» или «это ложное», и, устранив его, переходим к чему-то другому – нет! Дух есть та мощь в той мере, в какой он смотрит в лицо Негативному (и) пребывает в нём». Смысл этого пребывания в смерти для Мисима очевиден: это достижение совершенства, которое возможно при наличии абсолютной свободы – от мира, от вещей, от слов, от чувств. Это дьявольское посягательство не на само Небытие, а его творческую потенцию – творить из ничего. В наличии мы имеем только смерть, ставшую эстетическим артефактом. Иной смысл у Гегеля, когда он говорит, что «жизнь Духа не боится смерти и не избегает её, она её принимает и удерживается в ней». Для него это означает обретение подлинного самосознания, обретение мудрости, признавая свою смертность и конечность; деяние есть для него дискурс.
Мисима не был единственным поэтом, дававшим представление Смерти не литературой и словом, а ценой своей гибели, действием. Таким же поэтом жертвоприношения был Байрон, который более всех производил впечатление на Мисима, вдохновлял его искусством, воинством и героической гибелью. Не ему ли он подражал, когда создавал личную армию «Общества щита»? Видимо, не случайной оказывается его любовь к викторианскому стилю, в котором был сделан его дом, мебель, сад с античными статуями. В юности он находился под сильным влиянием романтической школы. Однако Мисима, как писатель, почитающий национальные традиции, искал родные источники для обоснования своей эстетики. Философия «искусство и действие» приводит его к мысли объединить самурайский кодекс чести и эстетику. Вот рассуждение Мисима из «Введения в «Книгу самурая»: «…решение умереть приходит после многих рассуждений и решений жить дальше. И это длительное созревание характера человека для принятия окончательного решения требует, чтобы человек действия долго боролся и размышлял. Для такого человека жизнь – это круг, который может замкнуться, если к нему прибавить одну-единственную точку. Изо дня в день он отбрасывает круги, которым недостаёт какой-нибудь точки… В противоположность этому, жизнь писателя или философа представляется ему нагромождением постепенно расширяющихся кругов, в центре которых находится он сам. Но когда наконец наступает смерть, у кого возникает большее чувство завершенности – у человека действия или у писателя? Я склонен считать, что смерть, которая завершает наш мир добавлением к нему единственной точки, даёт человеку намного большее чувство завершённости». Для Мисима метафора последней точки обернулась реальным взмахом меча, отсекшего ему голову. Тема «демонической красоты», давняя тема японской литературы, стала другим источником эстетики Мисима. И всё-таки, обнаруживается удивительное сходство в образе мыслей японского автора и цитируемых европейских авторов. «Гегель, враждебно относясь к бытию без делания – к тому, что есть, но не есть Действие, мог с большим вниманием отнестись к смерти воина; это через неё он заметил тему жертвования: «Солдатский удел – говорит он в «Лекциях» 1805-1806 гг., – и война образуют объективно реальное жертвование личным Я, смертельный риск для особенного – это созерцание непосредственной абстрактной Негативности…» (Жорж Батай). Как видим, у идей японского писателя есть прочная европейская подкладка романтической школы. Всё творчество Мисима находится на разломе культур, а сама его личность воплощает собой этот разлом. Смерть – ключ, которым человечество открывало двери в новое время. Идея смерти становится ключевой в философии Гегеля. Эта дверь открывалась в бездну. Мисима – один из немногих художников, кто позволил красивым жестом скатиться туда своей голове. Более того, перечитывая некоторые страницы «Феноменологии Духа», обнаруживаются такие поэтические пассажи у Гегеля, которые, кажется, были тем зерном, из которого выросло все творчество Мисима. Их просто невозможно не процитировать: «Человек есть ночь, пустое ничто, которое содержит всё в своей неделимой простоте: роскошь несчетных представлений и образов, ни один из которых не приходит ему на ум со всей ясностью, или (ещё) которые не достигают (там) реального присутствия. Именно ночь, интериорность – или интимность – природы существует здесь: чистое личное Я. В фантасмагорических представлениях царит ночь: то тут, то там внезапно является окровавленная голова или другое видение бессонной ночи; и так же внезапно они исчезают. Эта ночь проглядывает, если смотреть человеку прямо в глаза: тогда взгляд погружается в ужасную ночь; тогда ночь мира предстаёт перед нами… Власть, извлекающая из этой ночи образы и ниспровергающая их обратно, проявляется как само-полагание, (то есть свободное творчество), внутреннее сознание, Действие. Именно в этой ночи скрывается сущностно-существующая-как-наличное-бытие; но (диалектическое) движение этой власти также здесь присутствует». Этот длинный пассаж, если вчитаться в него, во многом объясняет художественный феномен Юкио Мисима. В нём, как в пружине, сжаты все мотивы, все интенции, которые будут развёрнуты в многочисленных произведениях писателя. Он беспощаден к своим героям, когда испытывает их, ставя перед лицом Ничто, перед лицом Красоты. Все они гибнут. Мисима как бы хочет натолкнуть нас на мысль, что убиение, как акт, как способ овладения, как действие лежит в онтологии бытия, которое избегает себя, избегает быть и это бегство на край ночи, совершаемое автором вместе со своими героями, бегство в ничто составляет осознанное событие человеческой экзистенции нового времени. Мисима искал осмысленной смерти (если жизнь человека имеет смысл, то должен быть и смысл в смерти), которая не уничтожает, а открывает высший Смысл. Однако писатель не даёт ответа, как научиться сохранять себя в присутствии смерти, оставляя читателя опустошенным.