Speaking In Tongues
Лавка Языков

Елизавета Михайличенко

ДЕРЕВО И СТЕКЛО

 

ВОЛК

 
Верую сердцем волка, умершего для стаи.
Оборотень поневоле, шатаюсь по лесу. Тускло.
Я больше не сплю, не вою. Только деревья считаю,
чтобы не думать о воле.
                                     Владеть ею — это искусство.
 
Сделав движенье к обрыву,
                                     сам полоснул, как бритвой
это движенье к свободе. Не остановишь его...
Что же, теперь подчиниться
                                     какому-то новому ритму?
Разлито в природе похмелье. Но где же само вино?
 
Закат кровоточит не сильно — к ночи залижут рану.
Продолжим охоту за смертью,
                                     раз уж напал на след.
Как надоело жаться в логове самообмана.
Мне ли менять свободу на надоевший рассвет?
 
Я отступлю, но только чтобы продлить охоту.
Будем кружить по свободе, выследим пот друг друга.
Давай разыграем схватку, грамотно, как по нотам.
Смотри-ка, смерть перед смертью
                                     смердит, как больная сука.
 
В поле один — не воин. В поле один — добыча,
если не волк. Но что же я так стремился сюда?
Глаза растают к рассвету.
                               Смерть, словно девка публичная
поднимется, отряхнется и вновь избежит суда.
 
 

* * *

 

1.

 
А, так вот чей был плач! Вот кто гадил в капустные листья!
Белый аист, куда ты подкинул орущую ношу?
Ты растения спутал! Ты, сволочь, гнездо свое выстелил
пухом потных перин, ржавой шерстью отравленных кошек!
 
И, эстетствуя в рамках своих представлений о Главом,
не забудь осознать где ты вырос, что видел и помнишь.
Кто же знал, что влиять на события — это нормально.
Кто же думал тогда, в ту казненную стылую полночь?
 
 

2.

 
Упразднить понимание мира, начать все сначала,
все построить иначе, по мягким, удобным законам.
Кто там тихо и тоненько, кто же знакомо так плачет —
там, за сотнями чувств, где-то во времени оном?
Это я, это ты. Сам себя отыщи в лопухах,
поразись — ощущение жалкости свойственно твари.
Научись — ощущение жалости это едва ли
чувство вечное, так, лишь когда кто-нибудь на руках.
Пусть уходят в песок, перетертый чужими ступнями
наблюденья чужих. Я готова не слушать их опыт.
Я готова к изгнанию из утомившейся стаи,
я готова к свободе — пусть слабенькой и недалекой.
 
 

* * *

 
Хорошей песне выучил меня
один усталый и отважный малый,
когда в таверне выпили вина,
а, может, в рюмочной,
нет, все же на вокзале —
в закусочной.
Я — андалузский пес,
ползущий к цели на передних лапах,
поскольку перебил мне спину трос,
сорвавшийся, как все, однажды нахрен.
 
Мантильей перечеркнутый ноябрь,
еще бесснежный, но уже покорный,
лишь иногда былая киноварь
подсветит этот профиль злой и гордый.
 
С протяжным чмоком отпусти меня,
родная грязь, подернутая ряской,
я буду всех на всех теперь менять,
терзаясь ощущеньем крови датской.
 
Откуда беспрерывная тоска,
в которой вязнет кровь и стынут мысли?
Лишь точечная теплота виска
мшает абстрагироваться жизни.
 
 

* * *

 
Наскучила мне невезучая рыхлая осень
с кожей, изъеденной тлением, с воспалением листьев.
Небо брезгливо погладит осенние космы
и мертвой водой на нее обязательно брызнет.
Подругой моей назовется, и станет такой.
Куда мне деваться от ржавого, тинного взгляда?
Ну, любишь меня, ну зачем же таскаться за мной
и душу выматывать сладким процессом распада?
 
 

* * *

 

1.

 
А что же... А как же... А, пусть!
Грусть — это тоже пространство,
которое, если стараться,
можно обжить.
Воздух пуст.
Ни колебанья стрелы,
ни сотрясения чувства.
Хлеба вчерашнего черствость.
Праведность черной дыры.
Это не я! (Не ко мне)
Мне еще свойственна жажда,
еще не сменились на жалость
главные чувства... Алле!
 
 

2.

 
А жалость — ну кому она и где она,
шагреневая кожа наших слез.
Разбив мое стекло, наткнись на дерево
и поразись нежалости всерьез.
А вместе — и куда же мы придем?
Неважно. Там мы паузу отыщем,
любуясь мокрым небом и дождем,
змеящимся у ног по воле высшей.
Лопатками упершись в пустоту,
скрываемую ноздреватым камнем,
признаю: мы пересекли черту,
делящую на странных и нормальных.
Капризным луком выгнется губа,
артикулируя несказанные фразы.
Тупые стрелы, уровень губя,
сбивают чувство и щекочут разум.
 
 

* * *

 
Исходит теплом физраствор под названием «море».
Серый песок серой пудрой скрывает ущербы
летнего отдыха. Осень с купеческой щедростью
мечет листву. Добрый странник, с повадками вора
и глупым лицом, отгоняет злых духов от нас —
нервным набатом монет о железную кружку.
Небо похоже на полосатый матрац,
в меру записанный, вывешенный на просушку.
Под этим ли небом удобно ждать лучших времен?
С этим ли гостем пристало дышать испарением
осеннего моря, заката, чужого доверия
и усмирять спазмы в горле хорошим вином?
Локоть упрется в перила, а скула в ладонь,
в кожу вопьются кристаллики бывшего моря,
подумаешь — соль, ах ты, Господи, в смысле — не тронь,
в смысле — оставь мне иллюзию с именем «воля».
Скатерть залита случайным, несвежим, закатным
светом. Лицо собеседника стало двухмерным
и четким, словно игральная карта —
себя предъявил он, бубновый, но козыри — черви.
 
 

ДОЖДЬ В ИЕРУСАЛИМЕ

 
Под каплями дождя чугун лоснился —
купание коня в пустынном сквере
в остекленевшем, уходящем свете.
В чугунной шкуре отразились лица:
мое — украдкой, змейкой, мотыльком,
вполоборота, на излете встречи.
Твое — усердно, жестко, как клеймо
вчеканен в круп остолбеневшей вечности.
 
По улицам, совсем не торопясь,
гуляли ненормальные с зонтами.
Одни тихонько трогали ногами
святую воду и святую грязь,
другие, закрутив зонты волчком,
и головы задрав, играли с небом
в игру азартную, и требовали, требовали,
и в грудь свою стучали кулаком.
А третьи, торопливо и легко,
меняя траекторию движения,
метались за своим изображением,
как стайка раззадоренных мальков.
 
 

* * *

 
В этот год не жди наград, они ничтожны.
В этот год не верь возницам — завезут.
В этом городе будь очень осторожна —
реагируй на предчувствие и звук.
 
Видно, почерк у судьбы психопатичный —
не читаются намеки и упреки.
Переписка будет слишком личной.
Героиня — слишком одинокой.
 
Хочешь — выйди на обзорную площадку —
посмотреть на хаос и величие
Иерусалима. Божья грядка
проявляет лень и безразличие.
 
 

* * *

 
Картонной фигуркой удержишься на вершине
только по воле дыхания с разных сторон света.
Ты флюгер отныне. Стихийной проверкой на вшивость
дело не кончится. Ветра! Я падаю! Ветра!
 
Укажет мой ангел двухмерный куда-то крылом,
чтоб исключить толкованья, закроет глаза.
Всего-то увижу: на горизонте кривом
исчезнет, как не было, солнца закатного зад.
 
Запахло железом и смертью — война есть война,
а ночью двухмерность становится правилом времени.
Ветер утих, и фигурка со стоном: «Не на...»,
спускаясь, считает, считает, считает ступени.
 
 

* * *

 
Когда дающая рука не чувствует тепла,
когда берущая рука не чувствует нужды,
уймись и ты, моя судьба богемного стекла,
разбитая на много лет покоя и вражды.
 
Попытка творчества светла, слепа, и... Бог с тобой,
иди, пристройся в уголке, перебирай слова,
как рис, испорченный теплом, покоем и водой.
Следят за мной оттуда два внимательных бельма.
 
 

* * *

 
Одержимые светом застыли у запертых окон.
Одержимые волей стоят у закрытых дверей.
Что с лицом у тебя? Оттеняет черты твои копоть.
Говоришь, что косметика. С ней тебе легче стареть.
Дни тебя обтекают. Все закругленнее локти.
Кто-то вчера обратился к спине твоей: «Галька!»
Одержимые ночью, ведя на веревочке похоть,
дрессируют ее, приручая служить и не гавкать.
Одержимых тобой не осталось. (Кто снайпером был?)
Иногда успевала сказать, что отправишься следом.
И все время за окнами ветер тихонечко выл,
одержимый пространством — метался, творил и не ведал.
 
 

МОНОЛОГ ИНОСТРАНКИ

 
Я не буду рассуждать с тобой о вечном —
мы давно и тягостно знакомы.
Видишь — стол накрыт для прояснений
тайных мест тягучего знакомства.
Сигареты — для пусканья дыма
(маскировка тупости и скотства)
и вино, как основная линия
исчезанья критики и корма.
 
Расскажи, мигая на гостей,
словно кот на языки огня,
как живется путнику без смысла,
без земли и без воспоминаний.
Хорошо, я вижу. Сострадание —
это для меня, но без меня (да и фигня).
Что нас греет? Ничего такого,
что имеет форму и название.
 
Речь течет, родная. С инородной
примесью — названья, клички, жесты.
Гнется жестью дно квартиры съёмной,
и вибрирует, и гром гремит за сценой.
Это лягушонка в коробчонке.
Это начались опять обстрелы.
Это пьяный в дым рабочий сцены
перепутал время, пьесу, место...
 
Мы сегодня смотрим на друг-друга
жадно. Словно псы — куски на пире —
ловим взгляды. Линия испуга
обрисовывает, что мы погубили.
Есть еще укромный уголок,
тайной информации хранитель.
Там цена, которую любитель
(любящий) наемнику дать смог.
И наемник, альтер эго, тля,
отчертил мне тусклые три метра —
вот моя свобода от тебя,
иностранец, инородец, смертный!
 
 

* * *

 
С любовью к белым крыльям словоблудия,
перебирая долго четки слов,
в глаза я не заглядываю людям,
но наблюдаю чаши их весов.
 
А, разведясь с навязанной судьбой,
послушай заунывный вой свободы,
пронаблюдай, как исполняют роль
красавицы и умные уроды.
 
Как вонь горящих слов вползет в окно,
открытое для ветра и пространства,
так и свобода пережжет вино
тоски о вечном — в уксус постоянства.