Speaking In Tongues
Лавка Языков

Юрий Кабанков
КАМНИ ПРЕТКНОВЕННЫЕ

О НЕСМИРЕНИИ ВЛАСТИ







Паки поят Его диавол на гору высоку зело, и показа Ему вся царствия мира и славу их, и глагола Ему: сия вся Тебе дам, аще пад поклониши ми ся. Тогда глагола ему Иисус: иди за Мною, сатане: писано бо есть: Господу Богу твоему поклонишься и тому единому послужиши.
Мф. 4. 8-10


Не должно входить в дела начальнические и судить оныя: сим оскорбляется величество Божие, от Коего власти поставляются; ибо несть власть, аще не от Бога, сущия же власти от Бога учинены суть. Не должно противиться власти во благое, чтоб не согрешить пред Богом и не подвергнуться Его праведному наказанию: противляяйся власти, Божию повелению противляется: противляющиися же себе грех приемлют.
Римл. 13.1-2






Смысл (то бишь бессмыслица) нашего нынешнего бытования почти что сказочен: поди туда -- не знаю куда... Вопль о богооставленности становится элементом культуры, застывает, как янтарь, обволокший собою живое существо твари Божией. Но внятно ведь и неприхотливой мысли, что это не Он нас оставил, но мы Его отвергли и переиначили в сердце своем, «непревзойденной логикой кичась...». И не только мы -- полу- и бес-сознательные позитивисты, атеисты, утописты и т.д. -- но и недоверующие на противоположном берегу, умалившие Бога до уровня обретенных потребностей, -- от добра добра не ищут. А ежели засосет вдруг под сердцем, то это -- так, пройдет: вот сменю кофточку (или -- вверх по кривой -- обои, автомобиль, секретаршу) -- и всё пройдет, все образуется... Но кривая не вывозит; утешение мимолетно; пустота снова разевает пасть свою, властно требуя пищи: жратвы, жертвы...
Нормальному пытливому уму все это не внове. Нам же, издавна лишенным целостного взгляда на вещи, волей-неволей приходится разглядывать вселенскую мозаику сквозь «мелкоскоп», каждый раз заново открывая Америку. И не одну...
Восставшего вдруг на перевале годов ото сна поражает «непреходящесть» истории нашей, а с нею вместе -- и мирочувствования нашего. Иные, внятные нам народы, оборачиваясь на ее, истории, зов, ясно видят пройденный ими путь и, удовлетворившись, устремляются далее; мы же бредем, не оглядываясь, «зарывши разум свой в пустующий песок», и сквозь горячий колеблющийся воздух видим, едва разомкнув веки, лишь собственные следы и говорим: «Здесь мы уже были». Рок ли это нашего кругового мышления? Как-никак -- евразийцы; линейность, хоть и спиралью закрученная, неизменно утомляла наш отрешенный от мира взор. Не Промысл ведь это Божий -- на что Ему пустая забава! Он и Иова-то мучил «по наущению» Сатаны, а не собственной волей. А ну как весь путь наш -- путь той слепой лошади, вращающей колесо в соляных копях, дабы «соль земли» вышла-таки на поверхность? Ведь смысл-то должен «иметь место быть»!
В общем, перепевы чаадаевского «мы растем, но не созреваем». И не оттого ли и «ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке» ? Но таких мыслей у нас появиться не могло, да и о самом Чаадаеве, этом «исчадии ада», ведали мы не иначе, как о «свободолюбивом друге солнца русской поэзии». Ибо, по слову нашего «первого революционера» и «бунтовщика хуже Пугачева», были над нами няньки, блюдшие нашу душевную целомудренность и водившие сонный разум наш на помочах. Однако уже тогда смутное ощущение неестественности происходящего не давало несмышленому разуму почить в объятиях сей любвеобильной няньки. Ростки сомнения «сами собой» -- как бамбук сквозь тело приговоренного -- пробивались к свету, и «юноша бледный со взором горящим», пребываючи (восемнадцать лет назад) на гарнизонной гауптвахте, записал на полях гарнизонного же Устава крамольную мысль: «Народ "не понимает", куда идти "к лучшему", и они тянут его на веревке: -- Иди, дурень, не упирайся, я знаю, где тебе лучше, потом спасибо скажешь! -- И толпа идет, покорно и безвольно, приняв за свои -- их желания, не возмущаясь лишь потому, что водруженный на ее шею хомут не слишком натруживает холку. Но бархат сотрется -- что тогда?» Тогда -- пугался юноша своей крамолы -- «начнется все сначала и повторится все, как встарь»: когда народ, по слову того же «бунтовщика» Радищева, «конец положит своему терпению» и «ничто не сможет его удержать, чтобы не преклониться на жестокость». Правда, к нашему народу это никоим образом неможно было отнести, и тот, кто напрягал свой младенческий разум, чтобы так толковать автора «Путешествия...», сам имел возможность почитаться за того же «хуже Пугачева» бунтовщика.
О, многое можно было почерпнуть из недр нашей «классической литературы», дозволенной к потреблению, -- имеющий уши да слышит! Но уши иметь дозволялось немногим; те же, кто их «имел», -- не слышали, ибо сии ослиные отростки были покрыты фригийскими колпаками. И потомки царя Мидаса с легкостью необычайной вершили свой мрачный суд над бесполезными для хозяйства Аполлонами и Марсиями. «Жестокий талант», лишенный «общественного идеала», или «матерый человечище», рекомендованный к употреблению в качестве «зеркала русской революции», -- далеко не худшие характеристики в их просвещенных устах.
«Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается на круги своя», а мы ломимся в открытую дверь и кричим в пустоту про ослиные уши царя Мидаса! «Кого Зиждитель решил погубить -- лишает рассудка»; «не дай мне Бог сойти с ума!» Но лишенный рассудка не может о том знать. Потому-то немногие ведающие о себе -- истинные мудрецы -- и замолкают в первую очередь, и уходят, «набрав в рот вселенную». Не ведающие же и без того молчат; и выживают, и размножаются, вновь обретая чуть было не утраченный хватательный рефлекс, чуть было не вынесший их на «вершину эволюции».
«Весь этот народ работал из-под палки, следственно, он был праздный, следственно, развращался» -- это ведь тоже из «дозволенного»; но «Мертвых домов» у нас не могло быть, потому что не может быть никогда.
Михаил Пришвин, этот «беглец в берендеево царство», уже в 1930 году -- «в буднях великих строек» -- сознавал, что (запись от 19 января) «если дать полную волю государству, оно вернет нас непременно к состоянию пчел и муравьев, то есть мы будем работать на государственном конвейере, каждый в отдельности, ничего не понимал в целом». А ведь сознание наше, да и все, «что существует, -- размышлял -- когда еще! -- утешаясь философией, Боэций, -- до тех лишь пор продолжается и имеет бытие, пока является единым, но обречено на разрушение и гибель, если единство будет нарушено».
Потому-то и «по-видимому», «по удачному выражению о. Сергия Булгакова, с этой точки зрения вся жизнь представляется "в страдательном залоге", и можно прибавить, -- говорит о. Георгий Флоровский, -- и в безличных предложениях». Это, последнее, может быть, и спасает угнетенный рассудок от помрачения. Ибо связь с запредельным рукотворно повреждена и отброшена за ненадобностью; памятование же о конечном парализует волю страхом перед «себе подобными», убивающими лишь для того, чтобы почувствовать, что сами они еще живы. Памятование это прячется глубоко в подсознании, понуждая само сознание к мутации и саморазрушению.
Ныне нам объявили «амнистию». Но незримые щупальца самозванной, если можно так выразиться, религии цепко держат наши души. Любвеобильные эти объятия дразнят нашу надежду на все-таки светлое будущее «здесь и теперь» -- будто мы и впрямь бессмертны для этого мира. Тяжелая, гнетущая душу власть власти заключена, как игла в яйце, в недвижном сознании великой собственной правоты, которое, как любая гордыня, есть ересь по отношению ко всему остальному миру.
Давно замечено, что никто так не презирает толпу, как зауряд, возвысившийся над нею. Для зауряда же, овладевшего инструментом власти, тем более не может быть отдельного, кроме меня человека, но -- лишь масса, некий солярис, рукотворно лишенный свободы воли и «добровольно» приносящий себя в жертву Восседающим, дабы хоть так продлить дни свои и семя свое. «Но ведь надо помнить, -- писал еще в 1905 году С.Н.Булгаков, -- что насколько прекрасно и благородно приносить жертвы, настолько же тягостно, а иногда и постыдно их принимать». Однако, постыдность и власть -- вещи слишком взаимоисключающие, и так же, как совесть и долг, первоначально направленные к одной цели, разбегаются, в конце концов, слишком далеко друг от друга.
Видимо, не всякая жертва есть то падшее зерно, которое «принесет много плода». Жертва кумиру -- не более, чем попытка откупиться от него. Таковая жертва имманентно насильственна и потому бесплодна. Истинная жертва заключает в себе некий безусловный смысл; это уже не просто предмет заклания, но -- волевой акт: жертвенность; смирение не как система поведения, но как отношение к смерти. Господь сам «усмотрит Себе агнца для всесожжения» и остановит занесенную руку, ежели помыслы наши и чаяния будут направлены к Нему.
Ныне же вектор нашей «жертвенности» сошел с ума. И желая «только себя», в своем «здесь» и «теперь», злое самоутверждение негостеприимно запирается ото всего, что не есть оно; но, стремясь к само-божеству, оно даже себе самому не остается подобным и рассыпается, и разлагается, и дробится во внутренней борьбе. Зло по самому существу своему -- «царство, разделившее на ся».
Наконец-то и нас посетила догадка, что истукан, приснившийся царю Навуходоносору, -- не вечен. «Ты видел его, -- говорит пророк Даниил, -- доколе камень не оторвался от горы без содействия рук, ударил в истукан, и железные и глиняные ноги его, и разбил их. Тогда все вместе раздробилось: железо, глина, медь, серебро и золото сделались как прах на летних гумнах, и ветер унес их, и следа не осталось от них; а камень, разбивший истукан, сделался великою горою и наполнил всю землю. Вот сон!»
Покуда лишь сон и упование. Тем страшнее пребывать долее в тени этого истукана: в падении своем он погребет под собою все живое: жертвовать собою он не намерен. Потому-то амнистии и милости его страшны, ибо души наши все еще пребывают во власти его утопического гипноза; «яд остается в крови».
Любая власть не есть содержание и наполненность, но всего лишь форма и скорлупа, которая плющит и формирует по своей мерке прежде всего самих носителей. «Вспомоществуй тебе святый Игнатий, Когда придут иные времена», -- говорит Pater Лжедимитрию. Игнатий Лойола мог бы по праву гордиться своими последователями, кои «без страха и сомненья» совсем еще недавно, почти на глазах наших, предписывали: «В случае необходимости задерживать освобожденных заключенных с последующим оформлением в установленном порядке...»
Когда же ныне побуждают нас быть благодарными Восседающим за то, что дозволили нам-таки говорить «во весь голос» и даже (!) верить в Бога, -- я вспоминаю слова «отца-основателя» классовой религии, который из потемок, в коих уже (1863 г.) бродил, как бука, «призрак коммунизма», мог бы обратиться к своим идейным потомкам: «Неизгладимо начертан на скрижалях истории закон о том, что революция, совершающаяся в пределах угодных господствующему классу, никогда не может победить». Видимо, он и мысли не допускал о том, что революция как таковая вообще победить не может, ибо -- «есть у революции начало, нет у революции конца!» (Ах, какие сочинения на тему писали мы в школе! И, памятуя о карамзинском «Крадут!», простодушно присовокупляли ко всесоюзному «Лгут!» нашу маленькую и такую «естественную» ложь.) Не ведали жрецы идеи, у кого украли сию р-революционную фразу; знали бы -- себя высекли! Ах, какую свинью подложил им «реакционер» и крамольник Василий Васильевич Розанов! Ведь это он, еще до семнадцатого года, «догадался», что «революция имеет два измерения -- длину и ширину, но не имеет третьего -- глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь спелого, вкусного плода; никогда не завершится (выделено мной -- Ю.К.). Она вся будет расти в раздражение
Сколь научен наш «научный коммунизм» -- изведали мы сполна; чему научен -- тут еще вилами на воде... Ведь достижение вожделенного царства справедливости на земле явилось бы нам в облике завершенного прогресса (ежели таковой и впрямь «имеет место быть»), его лебединой песней. Но ведь само бытие, а, следовательно, и история не должны на этом закончиться: эсхатология здесь не предусмотрена.
Проблема метаморфоз и перетекания сущностей, окрещенная при изобретении велосипеда диалектическим материализмом, оказалась не по зубам самим изобретателям. Не апостолы ли и толкователи «всесильного учения» явились первыми его могильщиками?
Однако, маховик уже был запущен, и ученики, вознесенные как пена на гребень волны «мятущихся народов» и «племен, замышляющих тщетное», не могли расслышать голос разума. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» А «дать характеристику социализма мы не можем; каков социализм будет, когда достигнет готовых форм (выделено мною -- Ю.К.), -- мы этого не знаем, этого сказать не можем» («Сам в восемнадцатом году» ). Здравый смысл и благие намерения затмеваются, как всегда в таких случаях, вопросом о власти: «любой ценой» и «всерьез и надолго». «Зачем?» и «Что потом?» -- эти неудобные для революционного момента вопросы вместе с двумя десятками вопрошающих «ренегатов» не случайно были сплавлены с глаз долой. Благо, мыслящую субстанцию сплавили в живом виде, ибо в том же году, когда был снаряжен сей «философский пароход», Лев революции Троцкий писал: «...если бы русская революция, при зыбкости социальных отношений внутри, при крутых и всегда опасных (? дательного падежа -- Ю.К.) переменах извне, связала себя путами буржуазного демократизма, она давно бы уже лежала на большой дороге с перерезанным горлом». С каким сердечным сочувствием говорит Лев Давидович о социальной стихии, вознесшей его на вершину пирамиды; чего не скажешь о его отношении к чуть тепленькому человеку -- со стынущей в жилах кровью и недоумением в глазах: «Когда мы расстреливаем врагов, мы не говорим, что это поют эоловы арфы демократии. Честная революционная политика прежде всего исключает пускание массам пыли в глаза». Пускание же крови «честная политика», как правило, не исключает. Но ведь сказано: «Не оскверняйте земли, на которой вы будете жить; ибо кровь оскверняет землю, и земля не иначе очищается от пролитой на ней крови, как кровию пролившего ее» (Числа, 35, 33). Однако -- «самое неприятное было лежать неподвижно на спине и захлебываться собственной кровью,» -- жалуется Лев Давидович на тяготы операции по удалению «миндалевидных желез», которую в 1926 году проделывали с ним берлинские профессора.
Что же касается «до демократии», то не вовсе странно, что и сам термин в противостоящих станах понимался по-разному: донкихотствующие большевики («броневики», «грузовики», -- как язвительно продолжил семантическую цепочку Бунин) неизменно ругали демократию «буржуазной подстилкой»; гамлетствующие же «ренегаты», в ужасе отшатнувшись от марксизма, ставили чуть ли не знак равенства между демократией и революцией. И договориться, видимо, и впрямь не было никакой возможности. Ибо первые «сотней губерний в черепе ворочали», «крепя у мира на горле пролетарьята пальцы», вторые же взывали о жалких, но покуда еще живых единицах; первые «жар холодных числ» подогревали риторикой, почти неумышленно заговаривая неправду душевную хорошими словами, а те, другие, просыпались по ночам в холодном поту от неотвязного «дара божественных видений».
Вот и упоминаемый уже Василий Васильевич Розанов, наш добрый российский Ницше, не имеющий чести принадлежать каким-либо партиям и станам, остолбенело размышлял всё о том же: «Демократия имеет под собой одно право... хотя, правда, оно очень огромно... проистекающее из голода... О, это чудовищное право: из него проистекают убийство, грабеж, вопль к небу и ко всем концам земли. Оно может и вправе потрясти даже религиями... Голодного нельзя вообще судить, голодного нельзя осудить, когда он отнял у вас кошелек. Вот "преисподний" фундамент революции.» И -- далее: «Но ни революция, ни демократия, кроме этого не имеют никаких прав. -- Да, ты зарезал меня, и, как голодного, я тебя не осуждаю. Но ты еще говоришь что-то, ты хочешь души моей и рассуждаешь о высших точках зрения: в таком случае я плюю кровью в бесстыжие глаза твои, ибо ты менее голодный, чем мошенник». И -- неутешительный для нас, нынешних, вывод: «Едва демократия начинает морализовать и философствовать, как она обращается в мошенничество. Тут-то и положен для нее исторический предел.»
А для полноты сей неприглядной картины вспомним сюжет старой японской сказки о непобедимом драконе, стерегущем вход в заветную пещеру; непобедимом лишь потому, что каждый очередной победитель сам неизменно обращается в того же дракона, -- беспросветный образ социальной тщеты и «дурной», замкнутой на себя бесконечности. «Только зеркало зеркалу снится...» И -- вековечная загадка: остается ли «личность» дракона неизменной, помнит ли он -- зачем в свое время в человеческом облике пришел к пещере?
Господи, с какой запредельной невозмутимостью перетекают сущности одна в другую! Эти китайские инь и ян -- сросшиеся капельки, меченные друг другом! Эти святорусские чън и кон -- наши начало и конец! «Он, как пустой стакан, перевернул кронштейн, ничуть не изменив конструкцию кронштейна», -- безрадостная ирония современного стихотворца -- вовсе по иному поводу -- пришлась бы здесь как нельзя кстати, ибо там, где ересь становится догмой, а догмат -- ересью, -- там уже и впрямь неразличимы верх и низ, добро и зло... Пожирание Кроносом-революцией (по выражению жирондиста Пьера Верньо) собственных детей трудно сопоставить с праздником сатурналии, когда господа и слуги обменивались обязанностями и воцарялось всеобщее карнавальное веселье; но именно этот обмен всегда является целью революций, которые тщатся закрепить его навечно, и как раз эта мучительная потуга плодит кровавые жертвы и сеет зло, против которого и поднимается в свое время и на первых порах волна революционного гнева.
И все же «любая возникшая польза есть уничтожение зла», -- так или примерно так, допуская мысль о пользе революций (в том числе и как антиэнтропийной пилюли), думали «думающие» революционеры, отнюдь не подозревая, что еще за двадцать пять веков до них догадался об этом на другом конце поднебесной мудрец Мо-цзы, основатель одной из первых философий низов, противопоставивший ее аристократической философии конфуцианцев.
Однако, не только низы как действующая сила всех смут и революции, но и их временные пастыри попросту не желали знать, что зло, по природе своей, многолико и текуче, и чуть только понуждаемое гордыней добро оставит на минутку место свое, -- в тот же миг зло заполняет образовавшуюся пустоту и застывает «подобно расплавленному олову», принимая форму добра. Ведь «зло, -- писал Н.И.Тургенев Чаадаеву, -- чтобы не погибнуть, должно быть, так сказать, осуществлено, в одной мысли оно жить не может».
Вопль многострадального Иова «Душа моя устала от моей жизни!» -- мог бы теперь по праву заменить верхушечную строку наших бывших официальных газет: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Сбывается горькое розановское пророчество о том, что «венцом революции, если она удается, будет великое volo: -- Уснуть!»
И чем сильнее раскручивается «маховик истории» (а по Вл. Соловьеву «ускоренный прогресс всегда есть симптом конца» ), тем труднее различить отдельные элементы социальной структуры мира, т.е. -- понять что почем, а главное -- зачем? А ведь бытие, «которое не знает о себе, ничем не отличается от небытия», холод которого ощущают уже не только низы. И, дабы отдалить от себя надвигающуюся бездну, восседающим верхам приходится затрачивать колоссальной силы энергию низов в отчаянной попытке затормозить ревущий механизм (что есть невероятие не только эмпирическое) и вживе разъять спаявшиеся элементы. Но поскольку даже в мысленно остановленном состоянии механизм и элементы его представляют собой несколько не то, что должно быть или предполагалось увидеть, а собрать так, как было (т. е. отступиться и дать механизму самоналадиться) не хватает ни разума, ни смирения, а сознаться в неумении не достает, как всегда, ни чести, ни совести, -- приходится сознательно подменять одну сущность другой, вернее -- время от времени переименовывать их, дабы хоть так сохранить иллюзию «плодотворного существования». Наиболее приемлемым механизмом в такой ситуации были бы простые песочные часы, ибо, как в песенке поется, «их поставишь -- они идут, их положишь -- они стоят», -- полная иллюзия обладания не только временем, но и всем тем, что оно в себя заключает.
Из физики мы знаем о «непрерывной дезорганизации и разрушении первоначально заданной структуры в любой закрытой системе». С этой точки зрения (ежели дозволено будет перенести Второй закон термодинамики в плоскость метафизическую) следует заметить, что потеря (или отказ от) религиозного чувства как вос-связи и «угасание духа» (а в нашем случае -- сознательное, рукотворное угашение) представляют собою этакий коллапс, когда Дух-свет, попадая в «гравитационную» ловушку времени, не имеет возможности расправить крылья, дабы вновь соединиться с Предвечным. Тогда-то и воцаряется на земле мракобесие и «осязаемая тьма». Когда Воскресение Христово не воспринимается уже искушенным человеческим разумом как наивысшая точка его (разума) пресуществления (хотя и признается, в лучшем случае, как литературный факт), -- светлая энергия устремления и упования исподволь обращается в противоположность свою -- саморазрушительную энергию отчаяния. Случайно ли уныние всегда почиталось христианами как один из главных грехов? «Дух праздности, уныния, любоначалия и праздословия не даждь ми!» -- взывал к Господу св. Ефрем Сирин.
Однако, -- «что бы там ни говорили, -- пишет «религиозный космист» Тейяр де Шарден, -- нет «энергии отчаяния». Эти слова в действительности означают пароксизм исчезающей надежды. Всякая сознательная энергия... основана на надежде». Именно так! Ведь даже «антихрист» Ницше, «умертвивший» Бога, признается, что «у кого есть Зачем жить, тот может вынести любое Как». Это Зачем -- и есть Бог, который, по Ницше, «умер».
«Но до сего дня не дал вам Господь сердца, чтобы разуметь, очей, чтобы видеть, и ушей, чтобы слышать... Да не будет среди вас корня, произращающего яд и полынь, такого человека, который похвалялся бы в сердце своем: "Я буду счастлив, несмотря на то, что буду ходить по произволу сердца своего; и пропадет таким образом сытый с голодным"» (Второзак., 24; 4, 18, 19).
Но даже Ницше отнюдь не «антихрист», как он сам себя представлял, а всего лишь верхняя точка амплитуды застарелого позитивизма, столкнувшаяся с небывалым всплеском нарциссизма рассудка. На этом перекрестье и произошел взрыв «энергии отчаяния», о которой Тейяр де Шарден говорит, что ее «нет».
Все это -- не что иное, как «страстное и пристрастное уклонение души ко лжи на основе гордости», прельщение ума человеческого соперничаньем с «чистым разумом» Предвечного.
Обо всем этом «догадывались» и наши ученые материалисты, рассуждающие, к примеру, о «Научно-философском мировоззрении марксизма» (Т.И.Ойзерман). Фраза о том, что человек «есть то, чем он должен стать,» дорого стоит, ибо, в очередной раз изобретая велосипед, они утверждают, в конце концов, отрицаемое ими; ибо, как остроумно заметил еще Парменид, отрицание существования чего-либо предполагает знание о нем, и тем самым -- его реальность.
Все наши научно-атеистические одежки скроены и пошиты из этого отрицания, т.е., попросту говоря, из ничего, -- несмотря на то, что столько «материи» пришлось извести -- от, скажем, Лукиана Самосатского, этого, по выражению Герцена, «Вольтера классической древности», до Конта, Маркса и Ницше, и -- по мере измельчания -- Корлиса Ламонта с его «Иллюзией бессмертия» .
Но счастье в этой жизни, которое отрицатели сулились дать человеку, «покупалось очень дорогой ценой: забудь о совершенстве, недоступном тебе (Бог есть лишь идеал), и тебя не будет беспокоить твое несовершенство; не думай о смерти, и не будешь впадать в паралогизм бессмертия; занимайся только видимым и не помышляй о будущем: конечен или бесконечен мир, вечен он или не вечен -- тебе этого не решить», -- так решает Кант в своей критике чистого разума.
Если же вспомнить о сумасшествии Ницше, то необходимо подчеркнуть, что оно коренится не в одной лишь физиологической основе своей. Отрекшийся от вос-связи рассудок не мог не задохнуться в себе: энтропия подстерегает и незаурядные умы, ибо -- повторимся -- в закрытых (т.е. замкнутых на себя) системах все процессы стремятся «к равномерному распределению вещества», что неизбежно ведет к хаосу и распаду целого.
Сказано: «И пошлет Господь на тебя проклятие, смятение и несчастие во всяком деле рук твоих... и ты скоро погибнешь за злые дела твои, за то, что ты оставил Меня. И небеса твои, которые над головою, сделаются медью, и земля под тобой железом. Вместо дождя Господь даст земле твоей пыль, и прах с неба будет падать на тебя, доколе не будешь истреблен. Поразит тебя Господь сумасшествием, слепотою и оцепенением сердца, и ты будешь ходить в полдень, как слепой ощупью ходит впотьмах, и не будешь иметь успеха на путях твоих... И сойдешь с ума от того, что будут видеть глаза твои. И будешь ужасом, притчею и посмешищем всех народов... Жизнь тгюя будет висеть пред тобою, и будешь трепетать ночью и днем, и не будешь уверен в жизни твоей...» (Второзак,, 28; 20, 23, 24, 28, 29, 34, 37, 66).
Неужто мало нам предупреждений, которые сбываются на глазах наших час от часу? «Не вари козленка в молоке матери его.» Наше горделивое отречение от истинно-сущего, полный разрыв вос-связи с Ним обернулось бы катастрофой для нас же самих, ибо -- повторимся -- невозможно отрицать то, чего «нет»; Господь просто-напросто изберет «нечто» другое вместилищем разума.
Вспомним, что в земной нашей истории каждая энергичная нация обладала этой вос-связью, явленной, прежде всего, в вере и уверенности в личном бессмертии. Потеря же этой связи или, как случилось у нас, отречение от нее, всегда сопровождается упадком национальной энергии. Даже наш добрый российский Ницше Василий Васильевич Розанов, зачастую глядевший с прищуром на «посредников вос-связи», понимал, что «если уничтожить церковную службу и разрушить действие на душу народную и на быт народный -- Россия немедленно дезорганизовалась бы, пришла в хаос и пала». Но «несть пророка в своей земле», и глас вопиющего не обожжет наше сердце; но тяжким грузом лежит в нас сознание их «вины»: они знали и не могли воспрепятствовать разору.
« -- Православный? -- спросил я. -- Православный, -- ответил он. -- Не тяжело было в первый раз разбивать колокол? -- Нет, -- ответил он, -- я же за старшими шел и делал, как они, а потом само пошло. -- И рассказал, что плата им на артель 50 коп. с пуда и заработок выходит по 81/2 р. в день» (Пришвина дневник от 24 января 1930 г.).
Конечно, можно было бы указать на «предписание Свыше», предъявить счет энергичным, т.е. сохраняющим свою вос-связь нациям в преднамеренном разрушении чуждых им «идолов», представив к тому же подлинный «документ», в котором говорится: «Истребите все места, где народы, которыми вы овладеете, служили богам своим, на высоких горах, и на холмах, и под всяким ветвистым деревом. И разрушьте жертвенники их, и сокрушите столбы их, и сожгите огнем рощи их, и разбейте истуканы богов их, и истребите имя их от места сего» (Второзак., 12; 2-3).
Но вот читаем, открывая очередную америку, другой дневник: «9-го мая, на день св. Николая Угодника происходило разрушение Деевской староверческой часовни. Зрелище было страшное, непристойное и поистине возмутительное; а к сему же еще, как назло, железный крест с купола фонаря сорвался и повис на цепях, а будучи остервененно понуждаем баграми разорителей к падению, упал внезапно и проломил пожарному солдату из жидов голову, отчего тот здесь же и помер. Ох, как мне было тяжко все это видеть: Господи! да, право, хотя бы жидов-то не посылали, что ли, кресты рвать! Вечером над разоренной молельной собирался народ, и их (староверов -- Ю.К.), и наш церковный, и все вместе много и горестно плакали и, наконец того, начали даже искать объятий и унии...»
Это же отец Савелий горюет так горько в лесковских «Соборянах». Объятия и унии! Услышьте, други и недруги! Не слышат. Есть еще покуда что разорять. Воинствующим, им уже не до истины: фантом окончательной победы, как охапка сена, болтающаяся перед носом строптивой ослицы, морочит затмившийся разум.
Откуда людям черпать силы и надежду, когда на глазах их истаивает самая обеспокоенность вечностью? Эсхатологическая картина мира преподносится расслабленному информационным depressing'ом рассудку без единственно возможной перспективы (глубины) воздаяния, исподволь превращая «мыслящий тростник» в человекоящеров, пожирающих друг друга: все тот же инстинкт самосохранения, все те же естественный отбор и борьба за существование... Все эти социалъные революции и реформы, устремленность -- сбиваясь с ног -- к политической и экономической «свободе»; эмансипация женщин и животных, «просвещение» политикой и «сексом», «завоевание околоземных пространств», -- вся эта погоня за миражами, это «царство разделившееся на ся», -- прочно связаны с материалистическим сдвигом в воображении от вечных перспектив к временным.
И все же «от грохота вселенской бури, -- предупреждает о. Георгий Флоровский, -- не подобает преждевременно и малодушно впадать в апокалипсический транс. Это -- еще не последние времени. Метафизическая буря бушует издревле, и чуткий слух во все времена и сроки слышит ее и сквозь пелену благополучия. Хронологический предел не любопытен для углубленного духа».
Но для задыхающегося в «пустоте» мира человека-массы предел этот не просто «любопытен», но есть «камень преткновенный» его абсолютного бытования, ибо за пределами жизни для него «ничего нет». Отсюда взоры его устремлены к мирской власти, которая должна и «может» сделать так, «чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы», оградить его от душевных страданий и боли, коими и осязаема жизнь, избыть их, и которые, в свою очередь, как ему кажется, проистекают всего лишь от неустроенности его земного бытования.
В обществе же, «где государство, самая власть построены на лжи, -- замечает Ортега-и-Гассет, -- нет силы и гибкости, а без них не выполнишь нелегкой задачи -- не утвердишь себя достойно в истории. Так странно ли, что стоит слегка поколебаться, усомниться, кто правит миром, чтобы повсюду -- и в общественной жизни и в частной -- началось нравственное разложение». Поистине, бессмысленно освобождать камень, если не существует силы тяжести; и политика не только «первоначально» была «искусством мешать людям заниматься тем, что их касается...»
«Вместо тото, чтобы в народе моем чрез ощущение вины прослыть милосердным, я прослыл обманщиком, ханжою и пагубным комедиантом. -- Удержи милосердие свое, -- вещали тысячи голосов, -- не возвещай нам его великолепным словом, если не хощешь его исполнити. Не соплощай с обидою насмешку, с тяжестию ее ощущение. Мы спали и были покойны, ты возмутил наш сон, мы бдеть не желали, ибо не над чем.» Уж коли автор «Путешествия из Петербурга в Москву», облекшись в знаменитом сновидении своем в «нечто сидящее во власти на престоле», столь сокрушается мнимых своих деяний, то сколь сокрушено должно быть сердце явного правителя, осознавшего «вдруг» пагубу собственных деяний и последствия их! Последствия же эти, как всегда болезненные для «отдельно взятого» человека, столь отдалены от тех благих идей, которыми власть тщится осчастливить народ, что причину несоразмерности начального импульса и «конечного результата» Восседающие видят не иначе, как (по выражению тех же «классиков марксизма») «отчасти в явлениях природы, не зависящих от человеческой воли, отчасти в условиях частной жизни, не зависящих от администрации, отчасти в случайностях, ни от кого не зависящих». Тем более -- в привычных для нас случаях, когда сей «верховный разум» стремительно всплыл из низов, приобретши тем самым кессонную болезнь непогрешимости собственного Я.
«Идеи мешают им, -- замечает все тот же Ортега-и-Гассет, -- увидеть реальный мир и собственную жизнь... Их мало беспокоит, что идеи могут быть неверны, ведь это просто окопы, где они спасаются от жизни, или пугала, чтобы ее отгонять».
В конце концов, «лучший правитель тот, -- заметил еще Лао-цзы, -- о котором народ знает лить то, что он существует». Любой иной правитель всегда будет в глазах народа козлом отпущения всех пережитых, грядущих и, тем более, нынешних бед. И точно так же народ для правителя, желающего иметь собственные мнения, но не желающего «принять условия и предпосылки, необходимые для этого» (потому-то все его «идеи» -- «не что иное, как вожделения, облеченные в словесную форму»; Ортега-и-Гассет), -- народ для такого правителя является тем же «козлом», который «понесет на себе все беззакония их в землю непроходимую...» (Левит, 16; 22).
Все сказанное выше выглядит для угнетенного надвинувшейся нуждой рассудка некоей гольной абстракцией, -- «не толкуй нам пустого завета, накорми, мол, и развесели!» К величайшему прискорбию, приведенные здесь абстракции слишком уж приложимы к «злобе дня». К прискорбию еще и потому, что проблема власти и вопрос ее взаимоотношений с нами, грешными, как то «чудище обло, озорно, огромно, стозевно», -- неизбывны во времени.
«...Почти каждый народ видел у себя или рядом с собою диктатуры и тирании всевозможных окрасок, разнообразной идеологической маскировки, и каждый мог убедиться, в пучину каких катастроф увлекает страну слепая власть, не просветленная праведностью, не отвечающая даже требованиям среднего уровня. А ведь государственное водительство -- это подвиг, и средний нравственный уровень для этого мал,» -- пытается выстроить очередную утопию благороднейший Даниил Андреев, не желая принимать за данность то, что власть и праведность -- вещи сугубо противоположные по природе своей. Ибо праведность исключает какую бы то ни было волю к власти, с помощью коей, в свою очередь, никак невозможно достичь вершин праведности и просветления.
«Радость моя! -- взывал преподобный Серафим Саровский, -- молю тебя, стяжи дух мирен, и тогда тысячи душ спасутся около тебя.»
Стяжание властью духа мирна, т.е. ее смирения, явилось бы самоотрицанием власти, избыванием ее как таковой, -- сие во временных пределах непредставимо и немыслимо. Разве что -- в отдельные моменты истории отдельно взятые правители, смирив гордыню свою, «удалялись суеты» и «сладчайшего из соблазнов» мирских. Можно вспомнить о Диоклетиане, который в 305 году в зените славы и могущества отказался от власти и «как частное лицо удалился в имение на берегу родной Адриатики»; или -- легенду о нашем Александре I, якобы тайно принявшем постриг и «удалившемся в сибирский скит». Самую же суть земной власти как «сладчайшего соблазна» и «горчайшего плода» не под силу переиначить и светлейшему праведнику, -- если бы дьявол и искусил его на это, как искусил далеко не праведного Победоносцева, утверждавшего вослед Никону-патриарху, что «церковь должна заключать сама в себе все государство, а не занимать в нем некоторый угол». Сам же Никон горделиво заявлял, что «власти небесные, сиречь духовные, преизряднейше суть, нежели мира сего временные... Царь имать быти менее архиерея...» Иисус прошел сквозь это искушение и не уклонился от путей Господних; мы же, по немощи своей душевной и духовной, ищем большего, нежели имеем; здесь-то и подстерегает даже рукоположенных тот великий «соблазн католический», о коем нечего добавить вослед «Легенде о Великом инквизиторе».
Ныне политический маятник наш качнулся от «магометанской» державности как обезличенного единства -- к некоей «протестантской» демократии как свободному волеизъявлению, разрывающему оковы внутренних запретов, и далее -- не дай Бог! -- к разгулу анархии, ускользающей-таки из-под крышки сосуда всеми одаренной демократии. Но ведь еще Карамзин указывал на Платонову мысль о том, что «из крайней свободы возникает величайшее рабство».
«В настоящее время, при искусственном возбуждении в русском народе грубо эгоистических инстинктов и стремлений... духовное развитие России задержано и грубо извращено, национальная жизни находится в подавленном, болезненном состоянии и требует коренного исцеления», -- писал в своей национальной программе Вл. Соловьев.
Это настоящее время длится и поныне. Болезненная догадка смущает сердце: не являются ли все нынешние приватизации-департизации всего лишь поисками спасательного круга, предназначенного для самоей Власти? Потому-то и «усмехаются проходчик и швея -- мудрено им удержаться на плаву», ибо речь идет не о них -- живых, тепленьких, теперешних и отдельно взятых, путающихся под ногами очередного НЭПа. Розанов, видимо, прав, говоря, что «нельзя забывать практики, практического ведения дел, всего этого "жидовства" и "американизма" в жизни, которые почти целиком нужно предоставить западникам, ибо они это одни умеют делать в России... Не славянофилы же будут основывать "Ссудно-сберегательную кассу" и первый "Русский банк". А он тоже нужен». Но, как заметил однажды «беспросветный» Кафка, «существует цель, но нет пути; то, что мы зовем путем, -- одни колебания».
Умствующие гамлеты, естественно, увеличивают амплитуду этих колебаний; но не средняя ли линия, проведенная между крайними точками амплитуды, есть путь? Но кто же станет обременять себя панорамным зрением, чтобы охватить взором эти крайние точки? Тот же Розанов в свое время, иронически именуя прогрессом современное ему политико-экономическое движение, сокрушался: «Прогресс наш» совершился при «непременном требовании»... чтобы были убраны «с тлаз долой» все «люди с задумчивостью, пытливостью, с оглядкой на себя и обстоятельства». А ведь без этой закваски «пытливостью и отлядкой» никогда не поднимется та опара, на которую у нас, доверчивых, всегда столько надежды! Но опара так и не всходит, и, до смертного часа перебиваясь опресноками, мы недоумеваем: «Отчего это и самая жизни наша не имеет ни вкуса, ни запаха?» А ежели и ощущается порой «душный, смертный плоти запах», то лишь теми, кто «не успел» в этой жизни. Но не потому ли, -- «конспектирует» Гегель «жизнь Иисуса», -- дурные люди превосходят умом добрых, что, «поступая умно, они не боятся нарушить правила нравственности»?
«Милый Друг, я умираю, оттого что сердцем честен...», -- этот молчаливый вопль будет шириться и расти по мере нашего «разделения на ся», по мере забвения источника, давшего нам жизнь, по мере того, как сознание наше будет все более и более приближаться к «сознанию» приматов, которые, по убеждению фантазера и умника Станислава Лема, «всегда и везде обязаны своим разумом так называемому прохождению через стадию хищничества».
А «кто не хочет труждаться, тот и не ешь» (2-е Фессалоникийцам, 3; 10). Неизбывный соблазн власти в том и заключается, чтобы, вырвав себя из числа «труждающихся», все-таки есть -- здесь и теперь, а не в «светлом царстве будущего». «Среди имущих брат не сыщет брата!» -- поистину, «легче верблюду пройти сквозь игольное ушко...» (Лука, 18; 25), Именно пренебрежение вечностью приводит к приношению человеческих жертв -- пожиранию себе подобных и потере облика человеческого пожравшими сих.
«Нетруждающиеся» и властвующие всегда были и будут, покуда длится история, покуда цивилизация и прогресс не избудут себя критической массой «удовлетворения всевозрастающих потребностей». И «нищие всегда будут среди земли твоей; потому я и повелеваю тебе: отверзай руку твою брату твоему, бедному твоему и нищему твоему на земле твоей» {Второзак., 15; 11). Ибо -- «если не делаешь добро, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты господствуй над ним» (Быт., 4; 7).
Не нами сказано, что вечная жизнь есть качество опыта, и, «когда б не эта черная потреба, затмившая сияющую твердь», нам не пришлось бы прибегать к «реализации» утопий и обращать взоры свои к политической власти; ибо пытаться насилием и политической экономией осчастливить человека -- все равно, как (сказал бы современный стихотвореи;) с помощью бензопилы заговаривать зубную боль.
Отсюда -- еще одна благородная утопия: «Нужно разрушить политику... Нужно создать аполитичность. Бог больше не хочет политики, залившей землю кровью... обманом, жестокостью. Как это сделать? Нет, как возможно это сделать? Перепутать все политические идеи. Сделать "красное -- желтым", "белое -- зеленым", -- разбить все яйца и сделать яичницу».
Вашими бы устами, Василий Васильевич! Но кто, как всегда, будет жарить эту яичницу? Уж, верно, не мы с Вами. Скорее всего -- мы-то, вместо яичницы, и окажемся на раскаленной сковородке под бурные и продолжительные аплодисменты приватизированных и, в конце концов, накормленных очевидцев. Сказано ведь: «Не оправдывай себя пред Господом, не мудрствуй пред царем. Не домогайся сделаться судьею, чтобы не оказаться тебе бессильным сокрушить неправду, чтобы не убояться когда-либо лица сильного и не положить тени на правоту твою. Глубоко смири душу твою» (Сирах, 7. 5, 6.17).
«...Итак, отвергнем дела тьмы и облечемся в оружия света». Этот «общий» призыв апостол Павел концентрирует и заземляет: пользуйтесь, мол, не мудрствуйте лукаво: «...Облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти» (Римл. 13. 12-14).
Обретая же твердыню в покаянии и молитве («сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит»), вспомним слова о. Георгия Флоровского, который, размышляя над «Метафизическими предпосылками утопизма», писал: «В "своем звании", в котором кто призван, должен каждый совершать свое послушание, и только чрез верность "в малом" можно вырасти "в полноту возраста Христова" и стяжать большие дары. В мире ничего нельзя построить "навеки" потому, что не один человек в мире, и не дано единому человеку спасти весь мир. Но должно строить и на день, -- "довлеет дневи злоба его"...»






Не я первый, не я последний, взывающий к числу и бездне «от суесловья книжников из мертвых». Видящий далее меня укажет то место, где я преткнулся мыслью своею, и то место, где еще предстоит мне преткнуться. Но сказано: «Не злословь глухого и пред слепым не клади ничего, чтобы не преткнуться ему...» (Левит, 19; 14).
Нисколько же не желая уничижением своим обрести расположение душевное предстоящего собеседника и нисколько же не тщась в ничтожном порыве своем уравняться с силою ума и духа приведенных на эти страницы авторов, весьма понимаю, что, принимаясь за составление этих замет, обрек себя на разбой (ибо compilatio и означает не что иное, как «разбой» или «ограбление»); однако, тешу себя мыслью, что совершил сие во благо -- и не себе лишь единому.
Безутешна же другая мысль, прилагая которую к себе, нисколько не соревную малость свою с тем величием страдания духовного, коим подвигнут был Н.В. Гоголь на отказ ото всего, сотворенного им; мысль эта высказана была архиепископом Иннокентием в письме М.П. Погодину по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями»: «...радуюсь, -- сказано в письме, -- перемене с ним, только прошу его не парадировать набожностью: она любит внутреннюю клеть. ...Но если он будет неумерен, поднимут на смех и пользы не будет».
Однако, сказано Иисусом -- не Христом еще, но сыном Сираховым: «Не удерживай слова, когда оно может помочь... Не противоречь истине, и стыдись твоего невежества. Не стыдись исповедовать грехи твои, и не задерживай течения реки» (4; 27, 29-31).
И я твержу «про себя» вослед за иноком соловецким Сергием, который в Слове похвальном своем русским святым сокрушался: «Хощу же убо к похвале отец язык подвигнуги, и ужасаюся. Хощу онех помянути, и недоумение объемлет мя. Хощу тех в среду привести, и весь умом изъступаю. Помышляя онех высокое, и ин от иного бываю, и непостижения покрывает мя облак. И убо желание не оставляет, нудяй, недостоинъство же безгласием связует язык... Аще бо и невежда есмь, и груб, и поселяник...»


Апрель 1991