Speaking In Tongues
Лавка Языков

Татьяна Грауз

ПРАВДОПОДОБНЫЕ ИСТОРИИ
СМЕРТИ И ЖИЗНИ НОСОРОГА
И ВОЗЛЮБЛЕННОЙ ЕГО БЕЛОЙ-ЧУЖОЙ

 
 
 

Смерть Носорога.

 
 
Когда-то он себя видел с улыбкой месяцем под ребром. 20 мая. Здравствуй. В сумерках воспоминаний лицо твое пуговицей из стеклянной банки блестит. Носорог наполнил голос шагами, излучиной неба ближе к полудню, жасминовым чаем. Термос никелирован. Бережно дверь приоткрыл в пустую и рассеченную местность. Гладкие стены лесов. Шероховатость озера позднего лета. Глаза — полоски слюды на асфальте. Сплетенные нити растений тени его. В садах памяти есть такие места, где ветвится чертополох. Ничто не может быть вырвано с корнем. Вдоль лавок слегка потускневшие изображенья богов: фотографии с отпечатками пальцев, губ с истершимся краем. Даже нежность хранит отпечатки. Когда край ее изотрется, прогнется изображение где-то на середине солнца ее. 21 мая. Кожа обмазана глиной. Она быстро сохнет, трескается, иссушает. Мгновения жизни совсем без любви. Пустыми глазами внутрь, в глиняное, необожженное, где постукивают черепки. Хочется напоить водой из колодца, по коже рукой провести, чтобы вспомнил прикосновение и замерцал в глубине иссушений водой. Графика четких картин карандашом, рассыпанная в неприкасаемости месяца и темноты. 22 мая. Сердце его — поле донника. Желтоватые всплески: боль — радость — смерть. По синему руслу корабль склоненного солнца. По руслу жуки по иссохшим травам листа медленно проплывают. 23 мая. Четверг. Проснулось лицо Носорога из уравнения нежности и разговоров о Сведенборге. К пятнице позапрошлой весны Носорог обернулся в кофейную гущу. На перекрестке вдруг светофор замигал сердцевиной. Металлические обрывки фраз поперек разрушенных улиц. Право писания и лево хождение в запретные зоны. Ветка тополя в уголках его глаз пролетела вслед облакам. Русло дня засорилось. Труба в поперечном сечении свода. Туча кружится как балерина на пробках. Колодец воспоминаний оклеен листами. Мелкие буквы причастий. «Я не причастен», — бросил в ответ Носорогу камень. Хрупкий мир лопнул. Склянкой, резинкой на нижнем белье. 24 мая. Удивительно трудно начать жить с утра до утра. Кожа грубая, как земля. Носорог научился двигаться по излучинам неба, где сквозняки взывают к простуде, шуршат занавесками в окнах и неприкрытых глазах. 25 мая. От Носорога в тот день ожидали чудес. Гладко выбриты головы освещенных. Консервными банками из под кальмаров сверкают. Их видно даже с горы, где спит Носорог. Гладко выбритым захотелось исповеданий, крика и подавляющей боли. И даже их освещенные красным невесты, вырезанные острыми ножницами заблуждений, из темноты пели о смерти. Невестам хотелось веселья и плеска. Что дальше? Руки невест и освещенных сплетались как леска. Ловись, ловись, рыбка, ловись! 26 мая. Табличка «Здесь побывал Носорог». Линии города разошлись, как толпа после празднования многолетия октября, опьяненная местом и временем и телеграфной ускоренной связью. Без пауз, без многоточий. Пьеса для 4-х статистов и телефона, названная «Туалетный столик». Звонит телефон. На сцену выносят крышки от двух гробов. Четыре статиста садятся в них и уплывают. Звонит телефон. Пахнет духами. Все натурально. 27 мая. За тем фонарем, где раскачивается дудка факира в исторические и заповедные времена, в маскарадных одеждах спят пастухи. Их свирели как перелетные птицы в зеленоватом паводке ночи. «Я подошел слишком близко», думал в смятении Носорог. «Они догадаются и оживут.» Пьеса «Камерная философия». Фил: «Я люблю Софью». Софья: «Я люблю Фила». Фил.: «Я не люблю...» Софья /перебивает/: «Я...» Фил перебивает. Софья бьет Фила. Фил умирает. Софья тоскует и тоже готова вот-вот умереть. Фил оживает. Софья и Фил любят друг друга в потемках за сценой. Конец. 28 мая. Он дотронулся роговой оболочкой до гальки. Шлифованное стекло разбитых бутылок, рыба с жалким хвостом в турбулентном течении. Неуклюжая ключница. Жертва чужих маскарадов. Хруст иголок, свирелей и макарон. На гладко выбритых лицах рефлексы от красного неба, его выпивают, закусывают сухарями. Пьеса «Утренники слепой». Слепая подпрыгивает, рвет на себе волосы. Раскидывает их по лужайке. Волосы прорастают. Слепая радостно подставляет лицо свету софитов. Немедленно прозревает и говорит: «Я есмь бог». 29 мая. На ногте безымянного пальца Носорог едва умещается. Прячется виновато за заусенец. Поосторожней! Иначе — сброшу. Пьеса «Вишневый пень». Сумракова /подходя к краю сцены/: «Ах, я боюсь!» Логов: «Чего?» Сумракова: «Я боюсь зеленой лошадки и воспоминаний.» Логов: «Вырви их с корнем.» Сумракова /обнажает щиколотки и рыдает/: «Ах, ах, ах, ах!» Логов целует ей пятку и, взявшись за руки, они убегают в зрительный зал со словами: «Мы не актеры, не боги — мы люди». Носятся между рядов, затем исчезают в дверях. На экране зрители видят, как Сумракова и Логов прыгают по мостовой и пьют пиво. На улице на них никто не обращает внимания. Сумраковой и Логову надоедает. Им становится скучно. Сумракова и Логов сдают бутылки и пробираются снова на сцену. Тайком. На экране двигаются их прозрачные тени. Сумракова опять приближается к краю. Сумракова /прерывистым голосом/: «Я боюсь.» Логов: «Чего ты боишься? Не бойся.» Сумракова /прерывисто плачет/: «Все кончено.» Падает занавес. Титр: «Можно не хлопать». 30 мая. Непрерывно желтые крики животных. Кривые иголки для Носорога. Застрявшая в глотке пыль сундука.
 
 
 

Поминки по Носорогу.

 
 
А — нити костра
О — догорают на пальцах любимых. Голос пришельца туманом у изголовья. Радуйся, дева, яблони цвет
У — отлетает как черепки разбитой в сердцах посуды. Белые пятна нежности на лице. Достаточно быть
И — чуть живым. Верхушка дерева — это верхушка камня, верхушка скалы мертвого озера-моря. Живой Носорог перебирал воспоминания. Перекликался многоголосием интонаций с теми, чей лик едва различим, как лик
Э — позапрошлого дня на позапрошлой дороге. Паводок чувств дарил ему вечность. Носорог принял дар, как принимают сдачу и стеклопосуду. Воздух зеленоват. Трава отражает сумерки, зеркало неба, кувшин с испаряющейся водой и умершими двадцать лет в прошлом или назад теми, кого он запомнил. Двойные, утроенные воспоминаниями лица. И разноцветность чуть приглушенных радужных оболочек. Он до сих пор помнит: живые мало, чем отличаются от неживых, от тех
И — кто в пятом ряду, чуть покачиваясь на скамейках, смолкает. Скорбь вместе с тайной шагов помогает расти. Иногда Носорог похож на растение — ламинарию возле скал мраморно-синего моря. Вечерами оно солоней чей обычно. От погружений хочется пить. Носорог выпивает и думает, что звуки распределяются справа и слева, как листья, чей край изогнется и завибрирует в крике. Из крика он выстроит башню. Красные звуки пустит, как и всегда на растопку. Стеклянные нити дождя разбиваются о лицо. Ангел,
А — ты смертен. Я падаю. Ангел кружится у глаз. Снег в середине апреля. Пейзажи ржавчиной памяти. Ангел, ты смертен. К середине месяца солнца достаточно быть чуть живым. О мертвых: мы помним их имена. Мы помним их камни. В дождь они обретают оттенок печали, и пробуждается цвет их голосов. Нежнейший обман для влюбленных. Дырявый зонт поднебесной. Тайна небытия. Влажные отсветы глаз. На карте новые лики созвездий. Я соберу их в пучок, поставлю их в банку с водопроводной водой. Каждое утро буду дышать. Аэрация при простуде, как
О — перелет в беспредельность. Я вижу, как на коленях мольбы ангелы перелетают с места на место, ждут голосов. Послушайте! Мы не расстались. Мы увеличили расстояние встреч и расстояние совпадений. Мы разбросали свои имена из окон небытия во влажную почву наших привычных оков. Эта река сжала бы нас в сантехнический узел. Но мы отвыкли от запаха домовитых ячеек и шестигранности улья. От местности совмещенной со шлепанцами у кровати, кофием по утрам и взглядом спросонок. Где пять будильников кряду звенят об отсутствии единений. Где нет бога солнца и лунного бога сумерок, а только буквальность утр и сгущенная, сладкая, как сгущенка сладкая, пустота фотовспышками грядок обеда, поздней — в пятницу вечером после работы — вечери и
У — ик-энд без конца без извечных и вечных как мир воскресений.
 
 
 

Воскресенье для Носорога.

 
 
3 часа ночи. В такие часы непривычно глядеть не щурясь, не выжигая себя до пустоты. В такие часы тюльпаны чужих голосов, точно срезанные торопливо цветы. Носорог прятал руки, лицо в красноватую глину позавчерашней любви и завтрашней крови. На белом лице Носорога святочные огни, белый свод щек и подбородка.
6 часов. Тусклый фонарик. Бумажные стенки готовы вот-вот разорваться. Бессильно глядел Носорог в горлышко ржавых мгновений. Голосом из укрытий и покрывал страха смерти он покрывал уязвимость голосом покрывал.
0 часов. Чужая-Белая возлежала на синей полоске скважины Замоскворечья и уверяла, что тело ее наполнено смыслом величия и соразмерности лет. Русло солнечного сплетения. Я молода, как трава. Я дышу кислородом. Социальные драмы раскатываются, точно тесто для пирога.
9 часов. Аттракцион для животных. Действующие механизмы: Белка, Белок От Яйца и Белая Цапля. Кривая движений на стрелках его перочинных часов. Можно убить любого так просто и ни за что. Белку за Стрелку, Белок за Желток, Цаплю за или вместо [же] Журавля. Вместе или напротив отдельно и поочередно. За прямо душное сходство и же за медаль «За отличие». Как отличницу, потому что с косой тянет руку. Клика всех убиенных. Если же кличут в гости, то не ходите, иначе милые убиенные Цапли не вынесут, не снесут цыплят в скороварке.
12 часов. Комарики пляшут. Их накрывает чья-то ладонь. Комарики задыхаются и выбалтывают историю о Меламиде.
0 часов. Чужая-Белая загуляла в Париже. Завтрак-ужин-вино-бравурные речи. Модильяни чернит глаза обнаженным. Обнажает прозрачность не поддающихся тлению тел. Чужая-Белая отгуляла секудну-вчера-или-утром в Париже. Где и когда это было?
3 часа дня. Камень неба в груди покачнулся. Рот на холстах как пятна беззвучий.
6 часов вечера. Белый свет раскололся.
0 часов. Чужая-Белая влечет Носорога смеется
голосом и зубами открыта навстречу падает камнем птицей беглянкой парусником по прожилкам созвездий и торопливых объятиях летит кормит его голубей протирает кожу
стекло запотевшее от пересудов и уступает место поодаль кариатида со вздыбленной грудью отяжелевшая крыши всегда протекают ржавый ток лета и ранних в месяце августе груш по животу и соскам в негативе
зрачки глубоководной зажатой в склянку сверхсрочного бытия красной рыбы легко и свободно она затихала размахивала опахалом или веером просто бумажным китайской работы без утомленья то вправо то
танец великого живота ее жизни улов контрастных теней Носорогов блуждающих в темноте
пластмассовое и такое пустое ведро.
9 часов вечера. Раз уж пришли так щурьтесь
на щук старым дедовским способом
пособие для начинающих жить эту жизнь в первый раз
нюхайте
золото пахнет слегка измененным способом
сознанием и реставрацией памяти в сто карат
запахом ржавого вздора подмышечных впадин города
копотью трав которые снова станут землей
и молчаливо слово и говорливо наречие
и так убога нотация утренних строк газет
струйки чернеющих пальцев текут по каналам неба
яблоневые садочки как яблоневые цветы.
0 часов. Ах, по ту сторону / по ту сторону белого моря / белого моря черного / по ту сторону / белый с глазами синими / по ту сторону моря / лежит точно мертвый / по ту сторону мертвого черного моря / мертвого белого моря / мертвый совсем лежит.
Полночь 12 часов. Носорог переминался с ноги на ногу, перекатывался с бока на бок, перелетал со ступеньки на ступеньку, с ветки на ветку перепрыгивал. Такой обкатанный, перемолотый как кофейные зерна. Любо-дорого в глаза его посмотреть, на рого-нос попялиться. Засмотришься — не оглянешься. Оглянешься — не увидишь. Только всплакнешь на прощание, что никогда уж прежнего Носорога не узнаешь. Твердокожего, щетинистого, великовозрастного, многомерного октаэдра и декаэдра. Ах, Носорог, как любил ты уходить в себя. Как любил заходить к себе. Как в гости заглянешь бывало к себе на часок, на другой, посмотришься в зеркало, чтобы не сглазить, глазами полными сострадания. Чайник поставишь, чайком себя напоишь, в окошко на чаек или ворон поглазеешь. А чайки кричат. И чайник кричит диким свистом, что, мол, вскипел, заливай крутым кипятком листья. И Носорог, не чая встречи такой, таких с собой радостей, что по плечу, что не спадают, как волосы не струятся потоком дождя, стекляшками бус, поудобней усаживается, укрупняет шаги до единственного несравненного шага и запускает воображение, голову-руки-ноги свои запускает во все миры сразу. И расширяет себя ровным счетом до неба. А на счет пять ищет лакомые кусочки образов мыслей. Асклепий врачует хворобу справа и в полумиле. И Носорог видит зеркало солнца последней своей восходящей Чужой [точно] Белой. Глотает жасминного чая. Ах, горячо, будто прошелся три раза по Замоскворецкой округе и посидел с Чужой-Белой на крыше, и полетал с Чужой-Белой по саду, попил вина молодого. И упирается Носорог позвоночником в выступы поднебесной, стряхивает с волос кожи соленую копоть и ровным голосом ровно пятнадцать мгновений поет для Чужой [и солнечно] Белой.
 
 
 

Носорог в огне.

 
 
Сегодня казарменное положение. Белым на белой известке начертано объявленье «Война». Носорог не готов к отражению скрытых военных действий. Он воюет с собой. Сам себе мясо и пушка. Может быть Пушкин тоже сам по себе. Бытие Носорога толкуется часто превратно. Будто привратника чем-то вдруг напугали, и он сбежал, оставил замок-дворец-рай-ад-жилище совсем без присмотра. Нет теперь стража порядка у внешнего входа. Всякий прохожий стремится внутрь проскользнуть, незамеченным в покои пробраться. Там полная тишина. Сквозь окна сверкают горы и тихие реки. Прабабушки в дивных венках перелетают с места на место. И небо кружится медленней, чем обычно, или быстрей, чем всегда. И все, что в обычной и беспросветной жизни прохожему не угодно, там обретает ясный граненный объем.
Восьмигранная стопка с рубиновой смесью для восхождения в заповедные зоны: [где] углубления парка сонливы и непробудны, а в будни безмолвны, точно утробны; [где] по четвергам — базарная площадь. Тринадцать торговцев торгуют редиской. Кровавые сгустки в зелени восходящего солнца; [где] безучастны и целомудренны объятья влюбленных; [где] жалобы достигают порога всех смертных; [где] не моргают спросонок на восходящие лики эонов; [где] мертвые терпеливы как статуи в парке осеннем, стынут, зажатые в короба, забитые ржавым железом. Отпрыски металлических мыслей проникли сквозь голени. Глаза устремились в русла подземных рек, где обломки империи — щепки в столярной каморке. Хвоя взвивается стружкой улыбкой сфинкса и засыпает загадками глиняный утоптанный пол.
Сгорбленный Носорог застыл перед входом и аркой. Ангел в ухо ему зашептал: «Это — смерть, не страшись! С охапками книг — охапками листьев — иди в народное пекло, жги просветительские заголовки к загробному счастью, грядки размеченные по линейке сознанья. Этот дождик над темной землей на светлом безоблачном небе, эта горка как бугорок преисподней — это смысл всех исподних и тайных чисел, ты его не бери, ты оставь его здесь и иди, ничего-никогда-не-запомнив.»
 
 
 

Носорог хотел улыбаться.

 
 
Хотел приклеить улыбку, выбрал клей, лучше «Момент», но «Момента» не оказалось. Носорог расстроился и поделился на три составляющих части: голову, ноги, живот. Пытался приклеить улыбку хотя бы к хвосту. Хвоста не было. Внешность его взывала внутри него отвращение: вращение глаз и пар из раздутых ноздрей. Приклеил улыбку к длинному восходящему рогу. Улыбка не клеилась. Не подходящий, видно, момент, думал, стоя среди случайностей жизни, серьезный и рассудительный Носорог.
 
 
 

Паломничество Носорога в сторону света.

 
 
Операционный холодный и гладкий застелен бумажною простыней. Его привязали к нему, чтобы не рыпался, не шевелился, не дергал руками-ногами. Склонились. Смотрят в глаза безучастно. Участники фрагментарных событий. Ввели поначалу подкожно. Его не берет. Тогда пробуравили вену. Малый круговорот вращений. Он растянулся, обмяк. Хлебный мякиш. Замедлились ритмы сердца. Естественная доброта сверх объема. Лицо простодушия и отлетающей к потолку грустной улыбки. Красное наполняет сознание. Режут вслепую. Распоряжаются. Он едва дышит. Отчаянно хочет жить.
 
 
С закрытыми глазами он вошел. Остался. Не входил в другое. Остался там. Был день. На карте дня лежало солнце. Метался по закрытой галерее неуловимый среди вещей. Цветочная пыльца улыбок. Он в пятый раз споткнулся вновь. Сошел с дистанции уныний на каждый день и подходящий случай. А дверь, то запирали раньше, то, после всех мытарств хотений, она хлестала по спине, лопаткам. Он барабанил сквозь чужие судьбы. Звон жалоб и начало света и представленья.
А в комнатах зажгли все свечи и солнце занавесили коврами. На всех коврах — его позавчерашний лик, где вместо щек тускнели травы, а вместо глаз пылали облака со скоростью тринадцать лет в помине. Рука его не смела удержать и капли дев тревожных и лучистых. Он не придумал бы себе такую казнь. Метался, жаждал обладанья. Когда одно владение сменяется другим, и расширяются угодья полей и пастбищ. В траве плутают девы свечи солнца, едва приметные. Он падок был на смех. Скользил по городу улыбок. Встречал родных. Себя не помнил. Он изменил привычность отражений. Его обули в снег, прикрыли. И тени удлинились за ночь. Крыльцо прогнило и трава чернела. И муравьи петляли по камням как листья сквозь окружность света.
 
 
 

ПЕСНЯ НОСОРОГА К ПОЖИРАТЕЛЯМ МОЛЛЮСКОВ

 
 
В эту зиму от еретических восхвалений горела нотным листом, знаменным песнопением, одноголосым и одиноким, моя голова. В оледенелом лесу вчерашнего дня горели полые знаки. Теперь я молчу. Ангел смотрит в упор. Ремесло мое — петь среди трав — обратилось в шансон на бульварах, трапезы, сломанные зубочистки. Я воспевал историю чашки с водой на подносе; историю приручений собаки в излучине пыли. Она меня возлюбила, прошлась быстрым когтем. Я задышал рядом с ней один нераздельный отрезок всеобщего бытия. Святые в иконостасе зашевелили руками. Дева с яблоком живота вошла спасательным кругом. Я буду прохаживаться вдоль садов, пялится на чугунное переплетение прав человека, где индикатор свободы — два пальца приложенные к губам. И засыпает разум, спит сном пробудным. Я вышел из круга прославленных действий. Холод усердий как ладога жития. Я нюхал его славословие и забывал о природе. На карусели вращений всегда напрокат вечность. Я — чернокожий в трактире, игральная карта с крапом. И папиросные лики, пляски, обморок смысла.
 
 
На белом плече Чужой-Белой два прыщика, два сорняка на ее чужой коже. Носорог удивился их красноватому восхождению. Вспомнил, именно этим они с Чужой совпадали. Однако Чужая-Белая всеми способами попытается их извести. Кремы, притирки, лосьоны неведомой мути, подборы р-Н. «Б-р-р» — зафырчал Носорог. Чужая-Белая не любила пыхтение спозаранку. Она размечала линии тела, меняла свой облик на белый и совершенно чужой. Бренчащий хромой Носорог столбенел, как кустарники в чаще. Кикиморы окликали болотных и напомаженных леших. Веселые праздники и огни на Ивана Купала. Ах, вымыться бы в озерце из слез девственниц, омолодиться, взмахнуть всеми перьями и хвостом виртуальным, чтоб всякая нечисть вокруг Чужой-Белой брызгами разлетелась и засияла утренней зорькой Белая [и не такая] Чужая.
 
 
 

БЕЛАЯ ПЕСНЯ НОСОРОГА

 
 
Подобно ускользающим и непрерывным подобно образу Его подобий на память памяти зерна подобно морским и одноклеточным животным подобно снам в беспамятстве покою и непрерывному потоку когда не знаешь кто ты где ты быть может в книге на комоде оттенок солнечных смещений сказаний города и линий на белом древнем белом камне.
 
 
К распаду дня тело Носорога задребезжало сенокосилкой и издало странный визг. Так возникла идея перекидного моста в царство разрушенных Пирамид. Трава почернела. Запахло аммиаком. Синий заяц его души терся как пес прокаженный о все заборы, углы, оставляя струпья проказы. Чужая и Белая, взявшись за руки, как подружки из первых звуковых лент, исчезали.
 
 
 

ТРЕВОЖНАЯ ПЕСНЯ НОСОРОГА

 
 
Ты вращалась пальцем вокруг виска, входила по локоть в горло. Траурные процессии твоих слов останавливались, чтоб отдышаться дождем, когда подтянулись те из нас, кто отстал. Цветы розоватых акаций на склоне, где спят вчерашние боги. Стебли с дурнотным запахом смерти, книги с готическим шрифтом безумств. Сегодня я нахожу воскресенье и отрывной календарь моей жизни. Я расправляю руки в полете и прибиваю их к деревянному небу. Словарный запас этих встреч — восковые объятия жертвы и палача. Пепельный звон под бескровным и обезображенным очагом совершенства, рядом с которым я узнаю себя до конца, узнаю свою уязвимость и голос, что прорывается к куполу словно животное сквозь дно дырявой корзины. Я вижу гневных богинь этих суток. Одна — тонкой леской смеется мне в ребра и попадает округлостью звуков сквозь все сугробы лица. Другая как мягкая ртуть угощает меня винным запахом встреч, баюкает колыбельной предсмертного часа и исчезает под камнем в крылатую пустошь слов. Эти гневные женщины с красной лентой из сердца — близки мне, как те из нас, кто отдалился в час, когда зреет пшеница и соловьи умирают в садах, умирают от боли.
 
 
На этой дороге из белых мазков / где два дерева точно упавшие замертво головы / с высоты / я прорвусь к впадине солнца сквозь влажное крошево серых движений / сквозь гибельное воспоминание о человеческой жизни / навстречу красному ангелу / отрешенно.
 
 
 

ПЕСНЯ НОСОРОГА К КОРОЛЕВЕ-ПОВЕЛИТЕЛЬНИЦЕ ДНЯ И НОЧИ

 
 
В сумерках голос твой мошкарой наполняет прозрачное брюхо, рубиновой пищеварительной смесью, ах, королева, владычица трамвайных путей, продавщица трезвости и милосердий, ты даришь покой только смертным, журавль влетел в деревянное влажное небо, и прикрываешь веки черною лентой, играешь по всем рубцам тела, листа папиросной бумаги, набитого табаком, вдыхаешь мой дым, мою копоть и смолы, и я живу в твоих легких целый полуденный вдох, радиация слов меняет формулу крови, небесный телец топчет травы и глинозем, а королева-пастушка-избранница-неба в лохмотьях детства смеется, веселье твое напускное, как платье спустилось до пяток, улицы твоих городов в отмелях дыр и озона, хлынуло ржавое небо, дремучая мешковина движений, застывших, нечетких, по трафарету прописанных губ, королева, твои хрустальные руки играют складками лиц, словно ветер деревьями до уязвимости гибельных натяжений, испуганное животное с глазами далеких метелей, в маске из пепла, ржаная мука поперек рассеченного лика, я вижу, как ты удаляешься, королева любовниц от случая к случаю со случайным, остановившим время твоих песочных часов, и даришь ему свою вечность, проволока снисхождений под тусклое веко его жития, ах, королева, герой твой пал смертью, и черное солнце его восходящего лба закатилось, кости в новые травы оделись, а тело возлюбленное взлетело звездой в петлицы угрюмого генерала, история — это — плач, королева, рви волосы, утирай бурой грязью лицо, срывай кожу солнечных бликов и пой все знакомые и поминальные песни гневных и добрых богов, и единого бога, пой, королева, пой!
 
 
 

ПЕСНЯ ЧУЖОЙ-БЕЛОЙ К ПРОБУЖДЕННОМУ НОСОРОГУ

 
 
Всегда напускное — восклицание и — взмах и — заблуждение и — детская кровать на чердаке — прогнившие — изъеденные доски — его глаза всегда закрыты — залиты водой его глаза — мои — они на дне — вне смысла — на вершине — в неволе — в центре — на окраине поселка и — тишины — глаза реки и — плотника на крыше храма солнца.
 
 
Она поставила точку в последнем письме. Завтра она перепишет первое из собрания белых поэм. Они удаются всегда вопреки. А у пальто промокли подол и рукава. Конечно же Носорогу удобнее повернуться спиной к дате прихода, чтобы понять, что стрелки застряли на незабвенном месте. Кипела вода. Всплывали эфирные пятна. Тайна осколков и рукопожатий. Чужая беседовала с Носорогом. Любила беседку, овитую лунным плетением, большие синие мысли, что проступали сквозь кожу, словно земля под замедленным шагом под снегом, когда Носорог затягивал озаренные песни и Белая лучисто смеялась первой из тридцати любимых улыбок, улыбкой рождения, и готовилась полюбить Носорога до самой смерти своей, до первых сумерок лета. Она все выспрашивала подробности и Носорог, едва различая линии встреч и линии высоких деревьев, говорил о яблоке солнца в горячей ладони.
 
 
 

Пробуждения.

 
 
Как в старые добрые времена старуха приходит с улыбкой неугомонного разрушения и двигается любовно от ватной стены к детям. [...] их облики скрыты в тени милосердных деревьев. [...] старуха полна материнства и нежности, и проводимость сморщенной кожи бережно восполняется ливнем. Старуха приподнимает младенца и совмещает с темной склянкой груди, озаряясь сосредоточенностью его всхлипов. [...] перевернутое изображение пробуждает картины призрачной ангельской жизни. [...] над изгородью возносились шары и акробаты увенчанные восхищенным непостоянством толпы воскрешали застывшими сухожильями весь набор удовольствий. Демонстрация карнавала по мостовой. Время лунных знамений и одинокой свободы. И наступает скука — будто два машиниста за сценой угомонились в идее краткого сна, привычно скрестив на груди как на гравюре руки. [...] cтаруха расправила жестом замкнутое корявое тело и приложила к коже капустные листья. Синие зайцы ее озарений слизнуло тенью. Она никому не расскажет об этом утре, о жесткости этой кровати, об углях танцующих в пепельной голове. Можно только гадать по птицам, плетущим узоры, о скрытых картинах.
 
 
[...] Носорог задыхался, будто слизывал пыль. Он мечтал о просторном невосполнимом пути, о дороге между двух гор и облаков, где рука об руку с ангелом-Белой-Чужой он поймет, что величие жизни равно величию водопада, в тайне веток которого проходят уроки серьезности рыбы. Носорог как и прежде забывчив. Цитаты из пифагорейцев зачитывает по бумажке, бредит школой воскресной среди беспечности и олив. И сторонится естественной жизни. Знает, что отчужден. Знает: пытка может сделаться любимым занятием, ей преданы так же как табаку и темному пиву. Среди палачей есть философы и тайнолюбы. Одни любят мудрость и глухи к мольбам убиенных. Другие свободно и ревностно признают, что любят вкрутую. [...]
 
 
Глаз Чужой-Белой — порог. Хриплая боль на кромке у кончика языка. Цветник бумажного платья возле бумажной груди. Неслышно Чужая-Белая подбиралась к тайне и аритмии диких животных и устремлялась по воздуху и воде к озарениям жизни. Втайне перетирала посуду. Пестрое полотенце с каймой. Петухи готовы сорваться. Носорог видит линии их восхождений, видит как веселится бог Солнца и как синеет радость Белой-Чужой.
 
 
Я согреваюсь от одного только голоса твоего. Я люблю путешествовать по его вертикали. Как насекомое брожу по обетованной земле твоих слов, плаваю по озерам их сновидений. Кристаллы небесного серебра светятся без дефекта. Светочувствительность возрастает, будто я окунулся в мягкий раствор желатина. Я забываю, что ровно на пятые сутки крона тела напоминает разрушенный храм. Я вымучен болью. Ты веришь в мою безопасность? Ирис прохладой листа приворожил этот день. А на рисунке любви появились новые линии. Пыльца жасминного чая щекочет пустынное горло. И мы глотаем чуть горьковатую смесь этих встреч, мы, поломники синей реки по тропинкам нашего сада. Кто-то ступает чуть впереди. Линии жизни свиты в гнездо, в свиток очарований. И терпки, как и вино, танцы на синей реке. Запрети мне почувствовать дань этих листьев. Край моей родины запрети мне увидеть. Сегодня мы только корзина с кувшином теплого молока, хлеба ржаного, колосьями и лепестками растений, синеющими [...] почему отступает печаль? Почему в горле музыка плача?
 
 
Сколько мнимостей прийдется мне одолеть, мне глупому Носорогу. Я молюсь отражениям солнечных духов и не боюсь больше ни одного существа. Я научился растрачивать и собирать свою силу. Я научился кататься на роликовых коньках и быть выше себя на два радиуса их прочных колес. В присутствии многих я дал обет быть собой и забыть свое прошлое, как позабыл волны моря. Однажды я, грубый делатель слов, полюбил выпивать кружку пива и вторить безумию, переступая пороги своих заблуждений. Еще вчера я вздыхал, как святой Серафим дышал на голые руки, растапливая льдистые суеверия увлеченных. Как много времени пробыл я среди них. Милые, озлобленные от невнимания дети, вежливые, когда к ним подходят с улыбкой, визгливые, когда без подарков. Они податливы в состязаниях за превосходство. Я удаляюсь в леса нескончаемых слов и вспоминаю, как страшатся они лжеучений и лжепророков, одаривая их своим страхом и удлиняя их тени.
 
 
А на свободной вершине я полузрячий, полуслепой, гневный и добродушием переполненный Носорог живу, приживаю свои без остатка минуты всякого настоящего часа. Я хотел бы представить жизнь свою наподобие карты с полюсом притяжения Белой-Чужой, с набором полузабытых единственных истин и подарить горсть родника появления своего. Хотя бы пару глотков, чтобы увидеть картинки или же памятку в завтрашний день с незабудками прикрытой груди. Я глуп, не могу сказать больше, чем говорю, и молчу всегда дольше, чем это вмещается в слове. [...] Душные залы музеев и расположенные в хронологическом совершенстве пыльные и безжизненные экспонаты юности мира. Только однажды слился я и пожалел, что нас разъединили, что письмецо об уплате налогов давно затерялось и превратилось в пыль и пыльцу для созвездий. [...] Я замечал: когда красота испаряется жидкостью для снятия лака, я начинаю верить в добрые сны, хотя я сын матери, сын духа свободы. Говорят, напоследок она приоткрыла историю моего первородства. Не верьте! Она умолчала и только мерцала ее уходящая плоть и душа ее слов радостно воздыхала на синей великой реке. Она уступила. Берег чуть дрогнул и осветил хвою свода. На тростниковом плоту ее уносило. Не верьте, что ей было больно. Ей было-было так больно, что улыбнувшись мне на прощание улыбкой пощады она улыбнулась. И я поставил завет между тем, что мы прожили, и тем, что суждено.
 
 
Было это в саду и так сладко падали яблоки и другие плоды на колени. И лучистые их тела оживали от каждого вздоха. Носорог оробел и обрел милые и прошлогодние очертания глаз и бровей и веселый веснушчатый нос. Темные губы его дотянулись до самого края пространства. Так рождались проходы в песчаные отмели слов, где сплетались шеи цапель и журавлей, переплетались в розовом и киновари.
 
 
[...] я приготовился ко всему. Даже руки расправил. Я растянулся и обнял круглую землю, шар сердца. И принял дворцовые перевороты, листву осенних деревьев. Я сгреб их в две кучи, курганы и поджигаю светильники, глупый жрец царства, где длинные полосы света, слились с узкой линией смерти. Я дворник ворот в белом фартуке и с глазами светящимися сквозь любые клеенки. Даже обрубленные деревца меня не смущают, я поливаю их в пятницу и по воскресеньям, когда бываю невесел, и говорю от простуды и влаги любви у берега озера моего.
 
 
И был полдень, и я засыпал и просыпался, и вновь засыпал, будто шел мне тринадцатый день, и учился летать, и учился. Многому научился, но только не знаю зачем и закрываю книгу лица, и просыпаюсь. Мне радостно, Белая угадала, что в будущей жизни я уязвим, как и в прошлой бываю озлоблен, пересыпаю песок из пустого в пустое. Это меня развлекает в пасмурную погоду. И я виню себя в глупости и в соучастии в смерти своей и понимаю, что строки Белой-Чужой светятся как кристаллы ее чужой кожи, когда усталые прачки полощут белье на реке и красноватые руки сводит от холода и усердий. А в сердце сходятся все пути и Белая тихо смеется от боли своей тихо-тихо.
 
 
 

Радуга.

 
 
В юности он разбил чашку и пятна густого напитка остались на деревянной панели. Гордый лоб потемнел от досады. Он голову низко склонил, не видел даже стола. Только руки свои едва видел. Насмешливо встал, исполненный противоречия духа. Мокрые волосы не давали покоя.
 
 
— Он все равно что ребенок.
— Смотрите, как в нем похоже все на любовь.
— Молчите, иначе он не прийдет
— Или прийдет не ко времени.
— Бодрость — рана цветка его сердца.
— А говорят, будто бы у него была грубая кожа?
— Видимо он истончился и сбросил все листья.
Они своенравно усаживались вдоль столов, распределяясь по стрелке, рангу отличий, по кругу. Некоторые веселились, доверчивые готовились доверять, иные с усердием разукрашивали голоса, чтоб походить один на другого.
 
 
— Не плачь, обрати лицо свое вспять заблуждениям. На колокольне сердце мое, на колокольне. Я ведь звонарь в рубахе цвета луны, в обувке стершейся от восхождений. Так и сжимается воздух.
— Это в груди у тебя звенит склоненное солнце, — плакала Белая в белые складки лица и дарила зерно своей жизни, летела чуть впереди и прижималась к темной печали, не ведая, что он простужен и в полутьме-полусвете ходит у самого края и всматривается в глубину, являя чувствительность кожи.
 
 
Пахло прелой листвой и деревьями леса. Белая подарила корзину свежих грибов, глядела, как Носорог гулял вдоль ограды, где юг совмещается с западом, север с востоком, где обливают колодезною водой, брызгами уходящего лета.
— Еще говорят, что все юные духом должны идти на войну.
Белая рассказала ему, как смогла, о сновидениях и об опасностях на остановках пути. И монотонность речи ее совпадала с кротостью выражений. Голос у Белой полон любви оправданий. Даже в сумбуре противоречий видит она терпкие проявления жизни.
 
 
— И не суди так спокойно, что плечи мои сутулы, а руки и ноги в язвах. Я подарю тебе боль. И ты угнетенная мукой рождения моего обвинишь свою кровь и пожелаешь спрятать подальше в корзину кроткую гордость. Собаки и муравьи меня не смущают. Я доверяюсь их беззащитности и доверяю им тайны.
Он слишком привязывался и приходилось быть дерзким и одиноким. Даже деревья его полюбили за крону, прохладу его головы. Когда приходила Белая, дарившая радости дня, он становился улыбчив, видел как на реке проплывает тумана длинный корабль. Сумерки и погасшие мальвы мерцали ликами уходящих времен. Он населял свою жизнь только жизнью. Так проходила и жизнь, совпадавшая с ягодой ночи, с девушкой со стекляшками бус. Синий цвет изумлял, а щеки веснушками солнца медленно оживляли пространство.
 
 
Доблесть в победе и простота обязательна. А красота давно утеряла оковы и кольца. Все опереточные сюжеты скользят рядом с глянцевой привлекательностью ступней. У реки живет она, у реки. Дышит молитвенно об исцелении крови и воскрешает кротким и доблестным выражением лба пустоту тихого благоуханного часа, и опускает веки и видит не хаотичность поступков, а ледники дальних стран, неизреченные звуки третьего нездешнего неба, куда попадает на несколько невосполнимых мгновений. Слышит огненное дыханье сирен. И сердце руки ее в пятнах и мелких ожогах касается тихого дара, светлого хлеба коры молока солнечной рыбы, что плещется рядом.
 
 
Мудрецы прибывают к полудню. Трое из них улыбаются, трое молчат и только последние два сидят, прислонившись спиной к стене солнца, и веет от них одиночеством даже тогда, когда кто-то бывает не весел и ожидает ответов. Они, сложив руки, смотрят на гравий белесый и носят пустыню в ясных непыльных глазах, и говорят слишком медленно и слишком негромко, не разобрать приглушенных молитвами их голосов.
 
 
Только сегодня стояла она у самого центра и радовалась любовно. Она не глупее его и богаче и рисовала картины будущей жизни, развешивая белье. Ветер пузырил тела полотенец и простыней. Белая с песней печали пела всегда под гармошку, двигалась нетревожно и как знамение был ее лик. Грозным белели губы и руки ее в заусенцах касались начала сущности всех времен. Одарила простудой, голосом хриплым живой своей жизни и, оперевшись ногами о воздух, обрисовала часть бытия. Другую незримую часть умолчала незримо. Бережно протянула монету, подбросила, обхватила колени, свернулась клубком и каталась вдоль-поперек небосвода. Чужая-Белая и жена плотника-звонаря-дровосека перебиралась сквозь царственные плотины. Тайна связей и натяжение свода. И углядела влияние часа и нисхождение в плотное тело. Жар прозрачной погоды. Кольца у самой земли ее красного духа.
 
Москва 2001 г.