Speaking In Tongues
Лавка Языков

Татьяна Грауз

ДЕТИ ПТИЦ
(книги удалений)







«дух умершего в юности
молча ступил меж нас»
георг тракль




первая книга удалений



Родители уже спали. Жидкий свет уличного фонаря расползался по кровати. Нос отца, такой же светочувствительный и теневосприимчивый, как натюрморты малых голландцев, бликовал в изгибах подушки.
Уперевшись ногами в мешок с пшеницей, Анюта приблизила лицо к стеклу совсем вплотную: мальчик в меховом колпаке и рукавицах, поскальзываясь на каждом шагу, тащился по склону.
По лабиринту блуждал солнечный ёж.
«Вы храбрая... так бесстрашно впускать в себя неизвестность...» -- звучало в Анюте. Искрящиеся человечки один за другим неслись перед глазами. Свинка из яичной скорлупы пронзительно взвизгнула. Бумажные ноздри уткнулись Анюте в ладонь.
У сновидений лунное сердце.


Дом, где жила Анюта, стоял на косогоре. Каждый вечер отец наполнял большую потрескавшуюся эмалированную ванну водой.
Можжевеловый куст серебрился раскаянием. В сумерках в нем заплутала стрекоза и долго звенела, заточенная в игольчатую изморозь рассвета.
Когда на чердаке шумели мыши, дом скрипел от их деятельного нашествия, и отец, расставляя ловушки, приговаривал: «Ловись рыбка большая и маленькая...» Тогда Анюте казалось, что отец закидывает в прорубь неба удилище и ловит им звезды.


Рута, золототысячник, иван-чай, мелисса, звениголовка, нежный клевер, и суховатый даже на ощупь бессмертник, тысячелистник с голубоватым зонтичноцветным соцветьем, раскидистый донник и горец птичий, -- не под ногами, не перед взором, а собственно взор. Анюта летела соцветием на лепестке, прожилкой на листовой пластинке, зерном хлорофилла, множеством тонких корней упоенных землей.
хвойным дыханьем сверкали запястья
в проталинах глаз зеленилась любовь
чтоб умереть -- необходимо проснуться
Теплой ладонью раскрылся пред ней городок --
Гремели посудой растревоженные кухарки. Кричали младенцы и чьи-то руки тянулись к ним теплокровно и с любовью. Слышно было, как истертым ртом после бессонной ночи бормотал молитвы старик.
Скрипнула дверь. На свет выбирался плотник. Посеменил к рукомойнику, что висел на сосне. Выловил несколько хвойных иголок. Намылил пеной лицо и с наслаждением принялся обливаться водой.
Плотника звали Василий Петрович. Он был улыбчивым. С нежными завитками вокруг больших красноватых ушей. На фотографиях он выделялся именно этой кроткой своей улыбкой. Его первая влюбленность в яблочно-пышную девушку с крепкими зубами и таким же крепким телом закончилась быстрой женитьбой, бесконечным ее деторождением и его домостроительством. Пятерым своим отпрыскам Василий Петрович сколотил по избушке, а младшей дочери Асе завещан был дом, где Василий Петрович родился. Дом с башенкой, флюгером и колодцем. Когда у Аси родился первый младенец, Василий Петрович, смахнув широким движением рубанки, пилы, стамески, помчался в другой конец городка, к покривившемуся дому, где обитала вдова солдата Герасима, баба Марфёна, над ушами которой вились такие же нежные как у Петровича завитки. Марфёна была бездетна и не молода, но пленила Василий Петровича кротостью и почти детской своей доверчивостью. Поселившись в обители вдовицы, Василий Петрович принялся неусыпно стучать молотком, поправляя то крыльцо, то беседку в напрочь заросшем сиренью и одичалой черемухой вдовьем Марфёнином палисаднике.
Оставленная в башенках с флюгерами жена бурно переживала исчезновение Василия Петровича, рассыпая повсюду яблочно-страстную женскую свою обиду. А трудяга Петрович, захаживая к сыновьям с гостинцами и сластями, на угрюмые вопросы долговязых отпрысков кротко улыбался как в юности и отвечал, что все, мол, будет хорошо. И наверное так оно и было.


моя родина -- остров зрачок в океане Твоих-моих глаз
застывших
моя родина неразличима как все мое и как я
нежным прикосновением языка к нёбу вселенной
небу послушная
слышит только это горячечное напряженье земли
погружение света
проникновение родника
моего-Твоего безымянного
имени
моя
родина


Этой зимой было только три цвета: неба, леса и снега.
Бедные старушки -- маленькие небесные светляки.
По вечерам у них отключали электричество. На телеграфе и даже в больницах им приходилось жечь свечи и керосиновые лампы. От керосина гудит голова.


Девушки в зелени глаз и волос щедро смеялись Анюте
будто давно знакомой.
Анюта хотела спросить
ветер забился на ветке солнце заволновалось
девушек след простыл


Старушки приносили больному старику орехи и яблоки, такие же мелкие и золотистые, и говорили громкими разбуженными голосами, переполненными сердечностью и воздухом.
Анюта не могла быть подолгу с ними, потому что голос ее был тих, а взгляд на линии горизонта. А глаза деревенских старух ясны, как их руки, мозолистые и тяжелые с шершавой кожей и заусенцами. А глаза их не рады метели и снежным заносам. В сугробах ноги вязнут выше колена. Они голосили, когда умирали родственники или близкие. И сквозь слезы всегда уточняли сколько венков и калачей необходимо собрать на поминки. Под утро им снились поля подсолнечника и кукурузы, где в ярких белых платках они подставляли обветренные лики небу и громко смеялись, встречая давно умерших своих отцов или дедов. Они по-детски верили в Бога и соблюдали посты. А по праздникам не притрагивались даже к иголкам. В погребах у них непременно царил порядок бедности и простоты. Анюта изредка вспоминала о них. Память была ее песней.


Кудрявый Василий Петрович медленно обметал налипший на сафьяновые сапожки Марфёны снег. Самодельный из сухих прутиков скрученный веник. Расстегнув две (из трех) пуговицы на коротенькой, не по размеру скроенной жилетке, Марфёна поудобней усаживалась на диванчике и нежным голосом лепетала о любви к вареникам с черносливом и свернутым в трубочку блинчикам с творогом и в сметане. Василий Петрович отзывался смиренным шепотом, и тоскующая его душа растекалась в шоколадных объятиях Марфёны блаженно и бессловесно.


Дорога, разъеденная с левого бока дождями, вилась напряженно, натужно. У поворота росли деревца. Жидкая и подвижная тень. Блаженство -- смотреть на передвиженье рыжих мурах. Цветы с распахнутым сердцем гвоздики. Репродукции бесконечно движимой яви. С легкостью ветра Анюта вбегала на гору, барабанила кулаками в закрытую дверь. За стеклом -- неясные очертания стола, дивана с высокой деревянной панелью, продолговатого зеркала, с мелкими точками на амальгаме. Дверь, окрашенная эмалью с добавленьем индиго, не успевая выгореть на солнцепеке, светилась небесной почти отрешенностью. Когда дверь приоткрылась, вместо стола и дивана, очерченных светом и ретушированных кривизной стекла, на Анюту пялилась пустота.
Переход по комнатам памяти. Как во сне. Стен на одну или две меньше-больше? Искаженная геометрия воспоминаний. Точного совпадения не происходит.
Утро. Январский мороз. Мелкие фиолетово-лимонно-желтые лепестки. Кадки заиндевелых растений. Письмена с неразборчивым и непонятным посланием. Фрагментарные запахи лета. Фикус. Через три года он непременно погибнет. Засохнет от суматохи, что захлестнет дом. Мать разведется с отцом. Веранда, до тех пор больше похожая на галерею, будет разделена, перегорожена наспех выложенной стеной. Которая отсечет полную света и воздуха южную часть от упирающейся во внутренний двор северной половины. Ожесточение, междоусобный разлад отгородят навсегда безграничное в своей напряженности детство от другой ее жизни.


«Откуда у вас такие сапожки?»
«Не помню...»
«Вот бы и мне...»
«Ну что же... носите...»
Обрадованная Марфёна поспешно скинула прежнюю свою обувку, и принялась лихорадочно накручивать, наверчивать неподдающиеся пальцам ремешки, затягивать переплеты, вязать узелки. Через пару минут ощутила легкость (будто кто-то взял под руки и повел). Возбужденная не придала подобному факту значения: мало ли что? Только на крыльце скользком, оледенелом, где ей, вероятно, суждено было упасть и ушибить и без того болезненно нывший последние две недели копчик, вместо падения взмыла в воздух. Опомнилась, когда под ногами была уже расчищенная от снега тропинка и калитка с треском захлопнулась за спиной. Марфёна быстро и лихорадочно перекрестилась и с сакраментальной сентенцией «вот те на...» заскрипела по улочке, погоняемая колотящимся не в груди, а, кажется, за спиной колотящимся сердцем.


Родители уже спали, когда Анюта проходила по коридору. Дверь была приоткрыта. Свет жидким серебром расползался по кровати. Тела спящих, вылепленные темнотой и любовью; хрупкие, невесомые призраки. Анюта никогда не видела их такими. А потому, когда вспоминала о доме, перед ней возникала именно эта картина. Свет в ней менялся. Иногда он был ярче. Иногда тела спящих виделись точками, наподобие звезд. Иногда заполняли собой всю Анюту, отчего мутился рассудок.


Мешок с пшеницей, приобретенный так, на всякий случай и годами пылившийся в кладовке, однажды был вызволен на свет. Произошло это в пятую зиму холодов. Отец ушел под самое утро, а мать, выволакивая из темноты что-то тяжелое и большое, сумрачно ликовала: «Пшеница! Пшеница!» Желтые попугайчики (Melopsitatus undulatus), кружившиеся над ней, повторяли на польский лад «пшениша, пшениша». Зерна для попугаев были явно великоваты, и чтобы насытиться новой для них пшеничной сытостью, им приходилось перекусывать растительные зародыши пополам.


в тени рыб она говорила о любви
влажные листья
она любила с отчаянием утопленника
последний жест -- кулаки, овитые водорослями
наяву
ей всегда было мало
одного
шага, голоса, часа, крыла
движение
тусклые звуки лунного света крошились
тени стеклянные слов
лопались
почки на дереве жизни
скоро зима
свечи -- пчелиный нектар в саду талого снега
свежей коры
сердца безумного радостью все опрокинув
восторгом по тающему организму
растений
живая струя
в амфоре евы рождала новое
исчисление жизни


Снаружи дом выглядел просто. Белой известью отделанный фасад. По углам изразцы из глазурованной плитки. Высокие окна. Жестяной желоб водостока. Вдоль торца длинная застекленная веранда, овитая виноградом. Во сне виноград всегда замещался и вытеснялся плющом.


если б лицо мое стало ладонью
на нем бы ветвились глаза
и пропускали солнечный свет
и рот бы складкой коры под ними сомкнулся
жук зазвенел бы о вечном
присевший на листья-ресницы
подобные детям разбуженным
утром
спросонок
профиль над впадиной свода
полетами птиц был бы намечен
и свето-тенью мира стало б лицо
если бы чуть отошла
чуть отпрянула в сторону
та, незаметная, тихая, неотвратимая
если бы




вторая книга удалений



Сафьяновые сапожки возле печки. Марфёна потягивала чай из уцелевшей с незапамятных времен чашки. Две ягодки, цветок, истертый край. Темные прожилки-- трещинки по ободку. Неторопливые глотки. Медлительность. Почти неподвижность.
Розовый талый атлас.
Из-под рук ее пенились одеяла. Когда подступала к машинке, казалось, входила в дом, блуждала по анфиладе пыльных и гулких комнат. Слышала, как в углу кто-то кашлял, потом босыми ногами по полу медленно шлепал, звучно воду глотал. В ухо вживлялись знакомые голоса. Бились по темным углам бледно-розовые херувимы. Она в теплоте молочного сна почти неподвижна.
«Ты только пальцы не подставляй под иголку!»
Игла равномерно скользит по атласному полю.
Марфёна слышит только биение рычажков, видит только раздвоенную, как язык у змеи, лопатку, которая то опускается, то подымается на податливом теле. Руки выводят на гладкой атласной спине криптограмму.
Если бы...
Место, где трудились одиннадцать швей-мотористок и две бледнолицые ученицы с широкими скулами и бедрами, стараниями плотника из родильного корпуса, где в ночь летнего солнцеворота мать родила его с мечтою назвать Николаем, в честь прадеда, легкомысленного человека с задатками музыканта и стихотворца, который навсегда заснул среди поля ромашек и лебеды, порубленных в то зыбкое утро вместе с людьми где-то неподалеку от Дона или Донца.
динь-дон, динь-дон
Младенца всему вопреки назвали Василий.
динь-дон клокотало в округе несколько суток
. . .
Но уже требуют, тормошат, чтоб отпустила, подсовывают что-то другое, дурное, темно-синее, из ночных кошмаров.


Женщина. Платье. Змейка из розовых ниток на рукаве.
Василий Петрович вставил стекло.
«Весна... половодье... лед на реке... проломился... вы -- плотник?... мне нужно дверь починить... на Зеленой... под номером пять...»
Василий Петрович пригубил стакан, сделал пару глотков.
Недопитый стакан соскальзывал в воспоминание, как отпечатки исчезнувших пальцев. С невозможностью различить. Между ним и лицом билась ветка. Стекло запотело, будто кто надышал.
В воду добавили почти бесцветное утро.
где-то рядом
рыбы взлетали
кровь земляники пенным солнцеворотом дышала
у рябины огненный взор
и приглушенное золото прошлогодней травы
сердце
шествовало по звеньям воздушным времен
по прохладному роднику пробужденья
снег осыпался --
это снегирь упорхнул
с ветки
в вечное завтра
или
изморозью омыло лицо
глаза прораставшие
наполнились
светом зимы
было тихо


У нее был высокий и гордый лоб. Глаза разбуженной птицы. И безыскусные рукопожатия, побуждавшие жалость. На учтивые возгласы старух она откликалась улыбкой и отчасти воздушной, необычайной фантазией слов. Бережное отношение ко всякому вздору приходилось старухам по вкусу. Среди голосов, встроенных в узкие, как горлышко тыквы, каналы, где мелкая рябь считалась уже недостатком, а растущие на пористых стеблях цветы (густой и болотистый запах и мутно-желтая окраска тычинок) -- окончательным знаком распада, не раз слышала она тусклые звуки о неприкаянности.
Милые, милые калеки. Только они и были ей дороги -- эти слабые, утонченные существа, эти жалкие изгои с затравленными непониманием взглядами. Близорукое неведение её любви спасало их от подозрительности и закрепощенности. Хотя они щетинились на любое, даже самое прозрачное и бережное прикосновение. Болью прорастали глаза, невыплаканным яблоневым цветом...
Если бы...
Если бы они не были так пугливы и рассудительны.
Если бы не считали до пяти, чтобы покойно и механически мерно бились их сердца при любом ее приближении.
Если бы не смывали свои лица, а напротив -- раскололи бы их до прозрачной глуби.
Но недоверчивость пускала длинные тени. В плечи не ударялось уж небо. Только крыши домов стылыми пальцами бились в затылки. Вдыхая сумбурные сны прямо в темя.


Он ушел под самое утро --
-- осенью --
-- когда белесое небо готовится к сырости --
-- когда дерзновенность утр сменяется игольчатым запахом, ранними пробуждениями, молчаливыми комнатами и затаившимися, как испуганные, но давно уже прирученные животные, вещами. Маленький чайник -- две сомкнутые в пальцах ладони, с блеклыми цветочками и трещинкой на крышке -- подарок, простодушно перекочевавший в ее руки, перебрался почти контрабандой -- так как почти старинный и почти роскошь -- и подставляет почти ежедневно свой лоб кипятку.
. . .
Ждала вечер-другой.
Не приходит Человек.
Даже голос свой спрятал в раковине города схоронил.
Так и ходит где-то ведомый своим одичалым сердцем.
Жалостливо на улице поворачивала лицо.
«Здравствуйте, госпожа Собака!»
Приветливо расправляется в движении. Глазами близится, ударяется в ладонь влажной зимней теплотой.
«Добрый день,» -- отвечает.
Дрожала, перелетала с ветки на ветку блаженной синей тенью. Из груди выпорхнуло имя. Прижалась к нему с нежностью. Цветы в хрупких сосудах ног, губ, лица подрагивали-звенели от самого слабого прикосновения
в теле тянулась-натягивалась животворная завязь
улитки на жарком полдне лица -- глаза-плавники сновидений прятались в зеленоватую радужность век
дождем проливным бесконечным повсюду любовь шелестела.




третья книга удалений



Лицо дона Альберти пахло солеными огурцами.
Его троюродное родство жидким контуром замыкало их связь, полуразрушенную, как то строение на краю поселка, у кладбища, с вечно заколоченными окнами, сползающей черепицей и воющей даже в прохладные утра собакой. Анюта зорко остерегала себя от нашествий дона Альберти, от его жидких будто ртуть волос и таких же ядовитых глаз. О которых еще прабабка говорила, что в глазах этих прячутся волки. И всякий раз поминала всех Михаилов, Георгиев и Николаев, чтоб защитить свое хозяйство, состоящее из золотистого ягненка, нескольких жуков-древоедов и пыльного сундука, от сглаза «серого малыша».
В ту пору Анюта, носившая косы с вплетенными в них земляничными завитками, на полуслове могла переправиться в оранжерейное царство девических снов. В сад, где много миндального масла, чуть-чуть цианида и несколько лепестков, в которые она опускала свои простодушные мысли. Они прорастали, как волосы, быстро. Хрупкая завязь желаний. Конь вороной. Дон Альберти топтался, вспучивал пыль, беленился. Забрасывал удочки в тридесятое царство. Тонкая леска, как пчелка, кружилась над ликом Анюты. Тенью носилась над век лепестками. Она замечала, как чья-то зубастая пасть прерывает собой серебристое небо. Нервной дрожью двигались мысли. Пылко бились о стенки воздушные пузырьки. Ртутные испарения дона Альберти ударяли по носу. Будто мячик пинг-понг.
Первый ход дона Альберти отмечен был полноводьем: ведро мутно-желтых кувшинок под дверью. Когда занесли его в дом, кувшинки повыползали из цинковой клетки. Будто улитки, оставив на стульях, полу, потолке длинные влажные тени. Второй наскок был воздушным. Вброшенные через окно ветки сирени. Засыпал весь дом лихорадкой и мелкозернистой пыльцой. Пыльцу собрали в мешочек и спрятали в одеяла Марфёны. Отчего на последнюю накатило сладостное помрачение сердца. И пилы и стамески визжали-плясали целых три дня. А Василий Петрович без перерыва целых три дня выделывал перед все возрастающей облачной пышностью своей возлюбленной нежные камаринские коленца.
Но дон Альберти не успокоился. Он вознамерился складывать у дверей Анютиных комнат стопки книг по естествознанию и кулинарии. Позже пошла, будто впляс, лирика от вагантов до концептуалистов. Анюте пришлось приспосабливать старую сбитую еще дедом лестницу. И забираться в дом через отверстия в стенах. Нагрянувшие с тонкими перистыми как облака голосами, юные пионеры в порыве энтузиазма смели всю большую и малую литературу из столбовой библиотеки дона Альберти. За что получили пластмассовый красный флажок и преходящее звание «лучшего отряда». Последние поползновения дона Альберти подсунуть Анюте космогонию Бёме и откровения Сведенборга тайно, в полуночь и под подушку увенчались провалом, т. к. в ту ночь Анюта осталась у тетушки у Амалии, у которой пальцы такие тонкие, что иногда по ошибке она продевала их вместо ниток в игольное ушко. А язык был так скор, что когда она от корки до корки вслух читала «Войну и мир», солнце не успевало перевернуть ее тень с западной на восточную. Всю ночь Амалия кормила Анюту земляничным вареньем и повестью о сумеречном объекте своих желаний, о супруге своем, о доне Альберти.
Атаки дона Альберти на зону макушки прошли вхолостую. Глаза у Анюты по-прежнему были будто холодное утро. А губы (две рыжие белки) по-прежнему прыгали с ветки на ветку в поисках семечек и орехов. Глинистые пещеры лица дяди, супруга тёти Амалии, дона (дин-дона) Альберти по-прежнему заглатывали пустоту.


По преданию дон Альберти родился слепым и имя у него было обычное и человеческое: Кузьма. Но в день его рождения, точнее, в полночь старая волчица принесла последнее пятое потомство под вековой дуб. Кора которого походила на груду заброшенных шахт и была такой же бурой и изъеденной дождями. Волчат было столько, сколько дней в мясоеде. Они копошились в корнях, скулили, тыкались мордами в сизую с набухшими сосками грудь старой волчицы. Жадно выдавливали из нее молоко, горькое и густое, как глина. На пятый день, расправив затекшие члены, волчица стряхнула с себя гудящий рой отпрысков и двинулась прочь. Говорят, что с тех пор в лесу неизвестно откуда явилась огромная рысь с острыми кисточками на ушах и золотистым взглядом. Ее видели дважды: один раз в ночь Ивана Купалы, когда болотные огни навечно ослепляют влюбленных, и те, в лунном смятении, бродят остаток жизни, всматриваясь в случайные встречные лица в надежде увидеть в них свое отражение; в другой раз -- в первые заморозки, когда лес стал похож на дырявое сито -- на снегу заметили синие вмятины и резкий запах, схожий с запахом мускуса и навоза. Лесники говорили, что стоит отправить гонцов за белым горючим камнем. В тот же час вызвались добровольцы. Им дали карту, две холщовые сумки, десять ремней из страусиновой кожи и пару зеркал из нешлифованного смарагда. Путь их на запад продлится ровно три года, так им сказали. Сказали, что зеркало за три года одно станет выпуклым, будто глаз, а другое -- как две ладони прогнется. Через два года слухи о добровольцах угасли. И телеграммы своим онемевшим от горя невестам они уж не слали. А позже их повстречали в местах, где рыбы заглатывают собственные отражения, где кукушки высиживают птенцов и где на пару ветвей приходится по четыре тени. Один доброволец продал все десять ремней на местечковом базаре и выкупил кузницу. Другой -- возымел неодолимую страсть к песнопению и колесил с музыкантами по побережью. Только голос его поначалу густой, как закаты, и прозрачный, как виноград, в одно прекрасное утро поблек. А спутники, что кормились из двух его сумок, лицемерно молчали и подыгрывали фальшивому его песнопению. Только третий, последний из добровольцев, с тонким, как народившийся месяц лицом, из-за того что спал он, укрывшись прелой листвой, а ел только хлебные крошки, однажды заметил, как одно из зеркал по утрам становилось похожим на глаз, а второе -- в сумерки напоминало две сомкнутые ладони.


От воя волчицы гасли свечи и ключи выпрыгивали из замочных скважин. Как лягушки. В ту пору бабка Анюты, тогда еще молодая девица, была на сносях. Ее круглый живот светился будто спелое яблоко. Она бережно охватывала его руками и носила перед собой. Точно таз с водой.
Запах уксуса и нашатыря расползался по дому. Стиснув зубы, она прощалась с яблочной своей полнотой. Однако рожденный ребенок оказался сизым и на горячие руки матери шел с неохотой. Только под утро заметили в слеповатых глазах его утлое небо. Мать голосила, а неизвестный в белом сказал, что пыльца райских яблок, собранная в первый день лета, настоянная на слезах кукушки, если брызнуть ее незаметно в глаза -- слепорожденный прозреет. «Только дать ему нужно новое имя..,» скороговоркой проговорил неизвестный. Когда младенца смочили лекарством, кто-то по радио произнес: «О, прекрасный, о, дон, о, Альберти!»
С тех пор так и пошло: слепого когда-то Кузьму прозвали зрячим Альберти.




четвертая книга удалений



Бурый прохладный день. Нестерпимо оранжевые цветы рядом с неухоженным домом с надломленной памятью и запрокинутой жизнью. Бьется сквозь истонченную кожу пульсирует серебристо-молочный закат.
они выпили все слова
пили жадно, пригоршнями
даже капли не оставили


«Я -- вдова»
«мысли твои проникают мне в кожу»
«я была вдовой»
«натяжение воздуха на лице»
«я была»
«любовь как движение глаз -- надо придумать все заново»
«я» --
Василий Петрович ошеломленный стоял среди сада. Он видел себя ребенком с запрокинутыми ладонями, тонкой кожей, сквозь которую просвечивал густой вишневый закат. Видел, как мать охватывала руками голову. Запах ее лица прохладного и лунного окутывал сверкающей нежностью. Маленький пятнистый гребешок с густыми зубцами двигался вдоль макушки.
-- красное -- красное -- зеленое -- перед глазами -- кругами --
-- травой -- колыхалось -- темное -- темное -- красное --
-- сад запрокинутый --
-- и--
-- пробуждение --
Его отец -- неповоротливый, одутловатый с короткими зубами и пальцами -- вторгался в их жизнь, рассыпая повсюду, как засохшую на ботинках грязь, отчуждение и нервозность. В буфете при его появлении лопались стаканы. В погребе взрывались еще недавно прозрачные банки с огурцами. Мутный кисловатый запах разъедал воздух ржавыми тусклыми пятнами. Отец подолгу стоял перед зеркалом с намыленными щеками и подбородком. Мелкими каплями сочилась из крана вода. На раковине в сизых потеках стыла пена, смешанная с короткой щетиной и бурой медленно свертывающейся кровью. Отец делал два или три пореза. После этого окатывал щеки одеколоном. И желтоватое его лицо с бурыми пятнами и парой газетных наклеек, угрюмое и непроницаемое, надолго исчезало. Оставляя в комнатах тусклые длинные тени.


По шелковому платью проплывали рыбы. Одна -- билась возле груди. И стеклянная чешуя отсвечивала на лице радужными блестками. Когда мать была взволнована, на рукава набегали волны, вспыхивали молнии, вода выплескивалась и со звоном осыпалась на пол.


Крошечные желтые птички вылетали из нечесаных волос. Когда Василий Петрович стряхнул последнюю, надоевшую своим беспрестанным щебетанием, голова сама собой склонилась к пухлым коленям Марфёны. Осенними листьями кружились над ними птицы. Он целовал их в острые клювы и замечал, как кожа его образует все новых и новых пернатых существ. Тело, руки, лицо состояли сплошь из зависших в воздухе крыльев. Одни -- мельтешили в области глаз. Другие -- летали в пространстве волос. Нос образовался из нескольких особо подвижных пичужек. Контур лица и фигуры неуловимо менялся. Ладони сжимались. В них застревала или краюшка хлеба, или серебряный подстаканник, потерянный позапрошлой весной. В грудной клетке ходило все ходуном. Что-то хрустнуло. Желтое облако раскололось.
Над плотником склонились атласные завитки.
«Три недели подряд я зажмуриваю глаза и пытаюсь заснуть... я прикладываю подорожник и обвязываю синей лентой лицо.»
«Попей, дорогая, валериану.»
«В нашем доме шестнадцать котов: они высосут запах, не оставят даже понюшки.»


Гибким воздухоплавателем перешагивает к Тебе моя нежность
качнулась глубоко
вот и тень моя задержалась
родимый,
почему прикрываешь лицо стылым днем
ах, родимый,
отгони болотную завязь желаний
в сумерках я пою тишиной,
ах, родимый,
у меня дыханье ромашки
и только глаголы
падают синим дождем в синие раковины моих снов
ах, родимый,
ты обматываешь мне ноги тряпьем
чтобы легче было уснуть
ах, родимый,
а когда открываешь двери, родимый,
видишь лишь облака,
и сквозь талую их белизну видишь дом мой и сад и меня
ах, родимый...




пятая книга удалений



Небесные старушки приходили по утрам. Открывали незапертые двери и, неслышно ступая по половицам, проходили в глубь в своих синих телогрейках с потрепанными рукавами, из которых торчала клочьями вата. Их клетчатые платки, выгоревшие от дождей, источали запах слежавшейся шерсти. Движения их были резкие и размашистые. Порой они заливались румянцем, точно в шеях у них разрывался какой-то клапан, и по щекам разветвлялись пучки пунцовых цветов. Старушки хихикали, прикрывали ладонями рты. И глаза их, терявшиеся на белых холстах одинаковых лиц, становились похожими на занесенные ветром соринки.


День-другой ждала Человека.
Волосы с земляничными завитками становились все зеленей.


Голая комната. Голые казенные стены. Запах натертых полов и пыльные голые окна. За окнами: сад, прямолинейность дорожек, изгибы акаций и клумбы, заросшие лебедой. Осень с холодным отсветом неба. Анюта в коричневой форме. Плотная шерсть. Туго давят подмышки. И воротник из гипюра трет шею. Пьеса в четыре руки -- фуга Баха. Клавиши пожелтевшие (легкие вмятины посредине) с легким скрипом вминаются неподатливым пальцем. Дверь готовая в любую минуту открыться. Учительница. Нос курносый. Помада на пухлых губах. Кожа слегка лоснится. Забыла припудрить. Голос всегда отстраненный, всегда устраняющий повреждения слуха. Анюта в испарине. Платье. Четыре руки. Две из них -- не послушны. Слух мешается слухом. Скрипнул стул. Съехала и покатилась ручка. По коридору -- шаги, голоса. За окном -- голоса и шаги. Ключ скрипичный. Темные ноты зависли перед глазами. Тонкая сетка из линий и точек. Одни -- как бутоны в чернильной графике сновидений. Другие -- как глаз черепахи. Тайнопись музыкального фона. И ксилофон с металлическим дребезжаньем мелодий. Невыразимое музыкальное образ-- ованье. Язычки -- с металлическим блеском педали -- эхо смутных предположений. Фуга не сыграна. Нота фальшивой занозой застряла на слуховых молоточках. Птица скрипит по жестяному карнизу когтями. Смотрит глазом блестящим. И на каком-то аккорде взлетает. Тень покрывает Анюту и несожженное фортепиано.


Ждала месяц.
Другой месяц ждала.
Ждала тридцать дней и тридцать ночей. Пять из них были звездными. Две -- затянуло сухой взвесью туч, напомнивших перегоревшие угли. В одну -- синевато светились крылья. В другую -- какой-то прохожий, прижав одну руку ко лбу, свешивался наполовину с карниза. Восемь ночей она видела сны. На девятую видела тени. Они отделялись от веток и шествовали неторопливо. Волнами изгибалась трава. Кричали встревоженно птицы.
Так и ждала.
Только однажды (в месяц росы, когда дерево сбросило листья и двинулось, непокорное, в сторону леса, а занавески плескались, как дети) что-то в ней шевельнулось.
Она убрала все иголки, захлопнула книги.
Муравьи потянулись по потолку. Собирая в орнамент единственное, что она позабыла, слово, от которого леденело во рту и язык ударялся, как рыба, о зубы.




шестая книга удалений



Ходили слухи, что бабка Анюты, когда-то прекрасная Анна, провела свою юность в горах. Среди людей, что рождаются из росы, ходят как тени и водят в сумерках хороводы. И в тех местах, где они танцуют, прорастают грибы и трава колосится, будто спелая рожь. Анюта узнала, что бабка ее, похожая на сморчок в конце лета, порой, на рассвете, когда мед течет из кувшинов и козы тихо постанывают с полным выменем возле плетней, прикрыв иссохшую грудь белой рубашкой, выходила из дома и удалялась в сторону леса.
Рассказывали, что она бывала у старого дуба, в корнях которого можно найти пару луп. Одна была выпуклая, будто вороний глаз, а другая -- вогнутая, как две сомкнутые ладони. Если их совместить: деревья станут расти вверх корнями, солнце обернется луной, рыбы пустятся по небу вплавь, а птицы полуслепые в норах будут перемещаться строго на север. Говорят, тогда можно встретить себя совсем молодого, с длинными волосами, светящейся лаковой кожей, с глазами полными сновидений, в которых волки не выгрызли сердцевину. Говорят, будто бабка Анюты в листьях дуба видела сладостных Вилл. Они хохотали тонюсенькими голосами, напоминавшими дриньканье струн, и просились на волю. Только бабка давно утеряла слова, которыми выпускают ветер. Она разводила две лупы, прятала их в прелой листве и с полным подолом грибов возвращалась.


В доме царила разруха. Переставляли стулья, скамейки. Свернули дорожки. Убрали в дальний угол чулана. В стылой комнате, с окнами в лес и редким по-зимнему отчужденным солнцем накрыли столы.
С чердака полного душистой (прошлогоднего лета) соломы, где запыленные прялки, кувшины с вином, короба с мукой и несколько сумок с крупой и горохом, сняли увесистый пук. Марфёна из лоскутов и обрезков атласа сшила белое платье. Василий Петрович выточил шест. И, смастерив из соломы куклу, скрутил ее плотной бечевкой. Чучело обрядили в одежду. Нахлобучили белый венок. И под утро снесли ее к озеру.
Снег подтаял. Шли осторожно. Сквозь треснувший лед сочилась бурая жидкость. У полыньи остановились. Медленно потопили чучело в мутной воде, не прерывая песен.
На кухне шкварчали блины. Лицо пышнотелой Марфёны блестело. От щек шел здоровый подсолнечных запах. Неподалеку возле крыльца выложили горкой дрова. Когда с охрипшими голосами вернулись, Марфёна сняла последний поджаристый блин. Сафьяновые сапожки. Пышная стопка масленичного угощения. Крики толкающихся у костра. Скатерть с вышитым крестиком красными узором. Графины и плошки. Руки и ложки. Взгляды и белые мошки. Крупными хлопьями повалил с неба снег. Хлопья таяли на горячечных лицах. Зима вместе с крепкой горилкой таяла на глазах.
Кукла из прошлогоднего лета соломы смотрела сквозь мутный слоистый лед, сквозь снег, сквозь облака на весенне солнце. Соломенная душа медленно пробиралась на небо. Где среди душ таких же соломенных и незрячих она ожидала, чтоб с мартовским солнцем переселится в новое чучело, которое смастерил бы плотник Василий, а может не плотник, а может кто-то иной.


Дон Альберти рос своенравным и дерзким. Его темные как полыньи глаза подолгу задерживалась на облезлом коврике, висевшем над детской кроваткой. Из кромки сизого леса выглядывал побелевший от солнцепёка олень. Истершийся бархат ручья, давно казавшийся бурым. Грубое переплетение нитей. Сознание застревало в волокнах. Ложбина дырявого пня -- средоточие потускневшего со временем мира. Казалось, что именно из ее темноты образуется блеск густой волчьей шкуры, обостряется волчий слух, и взгляд стальной амальгамы сквозь темную колоннаду деревьев скользит в бесконечность. Пульсирует в лапах и бьется разгоряченная кровь. По телу испуганного оленя проносится напряжение. Жаркая близость смерти уже не страшит. Он -- готовый к прыжку, с поднятым тонким копытцем -- смиренно застыл.
Во избежание кровавой развязки Альберти пытался спугнуть и того, кто в кустах, или волка. Он выдергивал цвета индиго ворсинки с поверхности гладкой ручья, обнажал мелководное дно. Волчий глаз за частоколом деревьев медленно угасал. Олень отступал в незаметную и блаженную тень.
Рука на атласной подушке -- цветок пятипалый...


седьмая книга удалений



Однажды прелестница Глафира, последняя и найлюбимейшая дочка состарившейся -- уже почти бабки -- Анны, увидела сон. Дело происходило летом. Глафира легла на веранде, прикрыла белым платком лицо. Докучали мухи. Их после полудня столько, что впору натягивать марлевый плотный полог. Однако отец был скуповат и денег на средства защиты ей не давал. А потому в день базарный, который случался в субботу, прелестница, обрядившись в крапчатый сарафан и рубаху с зеленым узором, неуловимо красившим ей лицо, кружилась по торговому междурядью. Щупала огурцы. Красным, как мак, языком переминала прелые персики. И не заметила, как оказалась у западного входа, где висела табличка «Свежайшая и пресвежая рыба». Двенадцать торговцев -- все с черными как кочерга усами, с белками прохладных глаз, упираясь прямыми точно колонны руками о край дощатых прилавков, молча стояли. И засучив рукава, смотрели в упор на прелестную с нежным румянцем Глафиру. У каждого -- по плетеной корзине. У каждого -- рыба. А у последнего -- жар горя -- круглый аквариум. В мутной воде плескались зубастые щуки. Глафира как в забытьи проплыла вдоль прилавков. Остановилась у щук. Выложила будто во сне монеты. И, сунув зубастых в сетку, вылетела из полумертвого рыбьего царства.
Когда ближе к вечеру на веранде вспороли одно пятнистое брюхо, заметили среди потрохов мелкую с серебряными плавниками рыбешку. Три жарких дня и три ночи сохла она под черепицей. Как-то забравшись одна на чердак незаметно от всех Глафира высвободила соленое тельце. Долго держала -- сухое -- в ладонях. Вдыхала жгучий йодистый запах. На чердаке было тихо. Густая пыль проплавала сквозь солнечные отражения. Сквозь треснувшую черепицу подул полуденный ветер. Теплый, слегка розоватый туман окутал Глафиру. Мысли ее упокоились. Как пыль в чердачном проёме. Легкий свет застоялся в том месте, где только что сидела Глафира. Это длилось мгновенье. Чудачка очнулась, быстро съела просоленную рыбёшку и спрыгнула с чердака. А после полудня, прикрыв осыпанное будто снегом лицо белым платочком, она увидела сон: будто рыбка, которую только что съела, живет высоко на небе, будто это душа, и бьется прозрачными плавниками и просится в чрево. И кто-то невидимый запускает в Глафирино сердце тонкий как нить ручеек. И рыбка, блаженно сверкая, спускается и прорастает младенцем.
Светило полуденно солнце. Легкая даже для сна мысль Глафиры быстро умчалась. Но с тех самых пор все приметили, что Глафира плавно ступает по полу. Что в ней зародилась тяжесть, и прежде плоский живот округлился.
Три дня колдовала бабка Анюта. Три дня колдовала под дубом. Скрещивала обе лупы и поняла, что в тот самый час, когда бабки Анюты не станет -- к ним прийдет продолжение.
Из сундуков извлечены отрезы батиста, белого, будто яблони цвет, и тончайшего словно сны. Машинка стрекочет десять быстрых ночей. А Глафира, на тонких запястьях которой красные нити, а в потайном кармане спрятана щепка от вяза, сгоревшего от удара двух молний, сидит в глубине и тихо воркует. Птицы слетаются на подоконник, барабанят в стекло. Прикрыв золотистые веки, Глафира смеется. Бьется под сердцем, плещется рыбка, ударяется в круглый глафирин живот плавниками.
В жаркие лета часто случались пожары. В этот год тоже не обошлось без красного петуха. У старухи -- что вечно косилась на не свое богатство, что вечно скрипела, будто в сердце ее сидела заноза -- то ли от скрипа, то ли от трения дом загорелся. Старуха выплеснулась из окна. Старуха заголосила. Первая на помощь явилась Глафира. Считалось, будто беременные могут тушить пожары. Глафира медленно обошла пылающий дом. Пламя слегка притомилось. Пришлось обойти еще раз -- пламя угасло. Старуха всплеснула руками. Заноза выскочила из старушачьего сердца. Помолодевшая лицом и душой она кинулась благодарить. Сказала, что сын ее, Демиан, будет Глафире преславным мужем. Что у него усы, будто две кочерги, а плечи напоминают мешки с отборной пшеницей. Что если он неубитый вернется с последней войны, то их обязательно повенчают. Словесный портрет попал, что называется, в сердцевину. Будто листы, разорванные когда-то, вдруг совместились. Глафира, потупя взор, благодарила и принялась ожидать и ребенка, и будущего супруга. И чтоб милый сердцу жених не погиб ненароком, Глафира не переступала больше ни одного порога.


«Вы все тащите в гору вязанки... вы... дровосеки?»
«Хе-хе... мы -- святые...»
«Нет, вы дровосеки... почему иголка свернутая в кольцо... почему острие вошло в ушко?»
«Хе-хе... это твой талисман...»
«Не везите меня...»
«Мы везем не тебя, а дрова...»
«Нет, меня... бросьте... бросьте... положите меня поперёк...»
«Поперёк?..»
«Поперёк дороги...»
«Хе-хе... ты и так лежишь поперёк...»
«Поверните меня... поверните меня головой... чтобы ноги лежали в гору...»
«Ты и так на горе...»
«Почему вы меня везёте?»
«Мы везем не тебя, а дрова...»
«Нет меня... бросьте, бросьте... я хочу лежать поперёк... кто вы?.. кто вы?..»
«Святые.»
«Как звать?..»
«Петр и Павел.»
«Почему?.. вы дровосеки?..»
«Мы -- святые.»
«Бросьте, бросьте меня... такой снежный морозный день... я замёрзла... я хочу... я хочу согреться... отвезите меня на гору...»
«Ты и так на горе...»
«В темноте так трудно дышать...»
«Ты попробуй!...»
«Глазами?..»
«Попробуй!.. попробуй!..»
«Не получится... дайте, дайте воды... стакан... холодный... холодный... и холодная соленая ложка... почему вы уходите?.. это долина?...»
«Долина... или гора...»
«Ах, проклятые... вы свезли меня вниз... я хочу подышать... на горе горный воздух... говорят... что его легко выдыхать...»
«Что за чушь!.. на горе воздух гор... им не дышат... думаешь только о том...»
«Ах, проклятые.... вы нарочно...»
«По заслугам... не будешь ныть... повезем тебя, бедолагу, на гору... лепестки осыпаются утром...»
«Ах, злодеи... мучаете... дровосеки... дайте маковое зерно...»
«Разбежалась!»
«Замерзаю... язык мой... я... за... мер...»
»Ну тяни... а то не успеем...»


Когда запотевшие стекла в спальне высокого с петухами на голубых наличниках дома покрылись снежным узором -- по всей округе распространился прерывистый крик: так народилась Анюта. А через день свезли ее бабку. Пегая лошадь медленно волочилась по косогору. Был ясный морозный полдень. Шли молча: Глафира, несколько теток да помолодевшая сердцем старуха, чей сын, зажав промеж пожелтевших зубов вонючую сигарету, болтался в прокуренном вдрызг просмоленном гнусном вагоне.


не в прошлом и не в позапрошлом
а в том году когда увяли маки
все до единого
и бурая роса
задребезжала словно
попавшая в колпак прозрачный муха
за льдистое стекло
проталину на солнцепёке
лица
в которое однажды


В сущности, Анюта родилась у подножия. Черная бузина рассыпалась ягодным диким и ослепляющим прикосновением.
И короткий путь от ручья с осколками битых бутылок, отшлифованных быстрым молекулярным вторжением аш-два-о, был, может быть, самым простым продвижением наверх. Ускользающие облака в венозных прожилках.
Потому что тень не совпадет с предметом и совершает то уплощающийся, то разрастающийся в сине-розовых очертаниях круг. Раздолье в полуденном солнце.


Обтертый, пропахший старелым потом и разлагающимся аммиаком костюм. Башмаки, один из которых на полтора размера короче другого. Чтобы гладкий лоснящийся деревянный протез мог устойчиво удержаться в обувке. Лицо неотличимое от насыпи на краю дороги, такое же припасенное загодя. Только однажды его размыло спелым отсветом неба. В проталине заблестела полоска слюды. И пораженная этим сиянием Глафира потянулась к нему промерзшим от одиночества телом. Нежные тайны творения, почти тени, неуловимые, будто охваченные движением реки, похожим на стон, задевали слух, смущали душу.
Дерево красной пульсацией веток парило над головой.
Хохот ребенка. Ладонь, сквозь которую свет еще проникает.
Демиан с кроткой грустью грыз соломинку. Сухое причастие золотистой травы в осушенной полости рта. На пиджаке не хватает всех пуговиц. И лоснящиеся рукава прикрывают воспоминания.


Мелкая рыбка подпрыгивала на сковороде. Ржавая корка на тощих мучнистых боках. Ржавчина запеклась. На лице прекрасной Глафиры соленые два ручья две недели играли пассажи. Бах среди ржавых веснушек и точечной сыпи. Траурный марш на щеках, напоминающих карту из географического атласа 1600 года. Скрупулезно сделанная работа. Серебристые телом русалки бьются о волны мраморного и средиземного моря. А голубой акварелью прописанные города, обнесенные стенами, за которыми символические деревца на символических косогорах похожи на бурую прошлого лета листву. Только чудом не ставшую черной. Бык, со вздернутым вверх хвостом на последней странице, барахтается в мелкой луже. На спине, извернувшись спиралью, сидит-- восседает дева. Кожа цвета воды. Алый колокол (от сквозняка) легкой тканью прикрыл, что по мнению живописца полагается быть прикрытым.
Глафира.
Лицо, склоненное над сковородкой.
Прогорклое масло.
Вязкая янтарная жижа.
Выпотрошенная рыбёшка.


«Почему? для кого бережешь себя? для птиц? они выклюют глаза, как спелые виноградины в утреннем тумане последних августовских дней? или для ветра? который вдоль и поперек оближет кости, будто собака, оставляя на них грубые следы пожелтевших зубов? или для травы, что пробьет тонкую кожу и разветвится на мелкие серебристые листья? для чего? для кого? если для себя -- напрасно. Ничего не останется. Неужели не понимаешь? Неужели глаза твои потеряли способность светиться, а мысли, подобно простодушным зверям, останавливаться и чутко вслушиваться в гулкие звуки у края леса? неужели уши твои наполнены сточной водой и ты перестала чувствовать, что камни теряют в объеме, а голоса растут, будто солнце?
Ты убегаешь вдогонку каждому дню. Заводишь будильник. Сбиваешь стрелки сонной рукой. Наспех глотнув стылое утро. Потом -- целлулоидный день, в котором замочных скважин больше чем лиц, а провалов -- больше чем памяти. Утомленная, ты склоняешь голову в прогорклую ночь. Но рядовой, недавно выпущенный из казарм, на плечах у которого негнущиеся погоны с одной тонкий серебристой линией, а в груди -- слова, плавящиеся до сгустков: оловянные солдатики признаний...»


за окном проплавал снег
и бесшумное солнце
и силуэты электромонтёров
и белые щёки балконов с плещущимся бельем
и зрачок
сквозь решетку заросшего сада
океанический воздух течений в многоэтажных рифах домов
с желоба водостока сорвался


Кузница, которую получил в наследство Демиан, была у самого леса. В снежные зимы ее почти до верху заносило. Так что торчала только труба. Засучив обтрепавшиеся рукава, кузнец Демиан махал усердно лопатой. Сугробы росли, как стога с перезрелой пшеницей. Демианову шапку уже не видать, утонула за кромкой.
Глафиру тревожила демианова сила. Тревожил ударяющий по наковальне молот. Красные всполохи на лице и во взгляде. В зеркале белела звезда и белое тело с красными отсветами на животе и на шее. Краснота запёкшегося криком рта. Стыдная радость. Красные пятна на мокрой смятой подушке. Лунный свет в белом тазу раскололся на лунные искры. Белое с низу до верху тело Глафиры, омытое белой водой. Кузнец со спутавшимися в клубок волосами. Тягучая влажность тягучего вязкого жара.
Сватовство их произошло стремительно, как во сне. Будто два осколка, два черепка прежде разрозненных и расторгнутых, соединились в вещицу, швы которой совсем не приметны.
Рядовой Демиан с пшеничным загаром, оставляющий на снегу следы, один короче другого, заперся в кузнеце, занесенной декабрьским снегом, вместе с прекрасной невестой своей, вместе с Глафирой. Ровно неделю стучал о наковальню стальной его молот. Говорят, что Глафира, прежде столь молчаливая, что трава шелестела громче, чем ее прозрачная речь, вдруг запела. И после первенца, после Анюты, в те красные демиановы ночи, когда в курятниках режут домашнюю птицу и варят в курином бульоне лапшу, в запутанный лабиринт ее тела пролез золотой муравей. И протащил пурпурную нитку зачатия. Скорлупа надломилась. И взошло золотистое солнце красного сына.
Сын рос в глафирином животе не по дням, -- по часам. Когда народился, все ходики в горницах остановились. Железные птички повылетали из-за скрипучих дверок. В яблоневых садах в середине лета приметили новую породу пернатых, поющую чистыми -- точно ангельскими -- голосами. А пахнущая вялой грушей поникшая резеда зазеленела с недюжинной силой. И закружились, завились зигзагами, напоминающими диаграммы и лабиринты средневековых рисунков, бабочки над спящим новорожденным младенцем.


Как-то после полудня Глафира брела по серебристо-зеленому полю. Еле слышны шаги по пыльной дороге. Синие стены тянулись синею анфиладой. Оставив у наковальни бронзовокрылового Демиана, Глафира брела с пустой глиняной кринкой. Без молока. Вылепленная из кукурузного света, в молочного цвета рубахе дева-дух-кукурузы, житное сердце которой плавилось от наслаждения, зигзагом вилась за нею. Шептала в самое темя с жаром не свойственным человеку. Глафира, вся разомлевшая будто плод абрикоса, горела. А дева-дух-кукурузы с прядями хладных волос сеяла кукурузное семя. Когда серебристая крыша, в синей тени которой дремал новорожденный первенец Демиана, мелькнула сквозь листья пыльных раскидистых яблонь, ударом обрушился на Глафиру солнечный полог. Глухое падение тела. Дриньканье кукурузных початков. Сетка полуденной мошкары. Звонкий стрёкот кузнечиков, что приземлялись на жаркий глафирин локоть и на колени.
Сколько лежала? Сама Глафира не знает.
Жаром дыша, над ней застыла собака. Хвост в репейниках. Пыльная шерсть. Ударяется носом в обморочное и запрокинутое лицо. Желтый дух кукурузы медленно отступает. А зацепившийся за волоски на запястье крошечный муравей, огрызнувшись на лес препятствий, кусает тонкую кожу. Глафира вскрикивает. Очнулась.
Далекий звон кузницы. Гулкий звон мошкары.
Окутанная пылью собака.


Ей казалось, что она умерла, или потеряла кого-- то умершего или отступилась от какого-нибудь бога. Оступилась, как во сне, когда нога не попадает на нужную ступеньку и что-то внутри опрокидывается, срывается, отрывается от тебя целого и неделимого и видишь только летящие в молочную пустоту свои ноги.


восьмая книга удалений



Потрескавшаяся эмалированная ванна, желтоватая, цвета слоновой кости, выставленная под старое дерево, обильно плодоносившее мелкими в рябых точках быстро сгнивающими плодами. После июльских дождей ванна доверху наполнялась водой. На дно -- полное листьев и судорожно цеплявшихся за них пауков -- по желобу водостока стекала мутная богатая пылью, птичьим пометом, цветочной пыльцой, и бог знает чем, дождевая вода. Облокотившись о подоконник, покрытый выцветшей краской, Демиан наблюдал, как первая муть пенилась в грядках с петрушкой. Если дождь из грибного сулил быть полноценным, Демиан, накинув на плечи старый брезентовый плащ, выбегал, ввинчивал сухой кукурузный початок в ржавую дырку. Потом запрокидывал голову и смотрел как длинные нити тянутся с неба. Размашисто, будто пёс, стряхивал с носа и щёк пахучую жидкость и брел к себе в кузницу. Туго сплетенные мышцы подрагивали от возбуждения. Мысли подрагивали, точно роса, сбитая чьим-то подолом. Сто двенадцать узлов ковал в эту ночь Демиан. Лабиринт для ежа, что жил у дочки его, у Анюты. Нежность к которой теплилась даже в ладонях, и кровь отступала от щёк, когда лунное личико близилось к глазам Демиана.


Трещины в эмалированной ванне крупнились, когда емкость наполняли водой. Дождевая -- особенно мягкая и целебная. Божья коровка на голой сухой ветке груши. Пахло прелой листвой. Если ее приподнять -- видно как копошатся личинки двух гусениц и стынет полуистлевший листок от тетрадки. Размытые буквы. Клочок запоздалых признаний. Когда-то безумные и, казалось, последние, они расползались перед глазами, как муравьи. Буквы сами собой вырастали из руты, золототысячника и меллисы. Резеда хранила слова. Но ветер -- пронырливый плут -- путал зеленые полуживые и хладные знаки. Рукопись разлеталась. Собрать невозможно.


девятая книга удалений



Мыльница со слизкой мыльной жижей. Течет и каплет в раковину мутная вода. Спектр инфракрасный. Сквозь потухший взор, сквозь яблоко глазное сосуды стекловидных тел. Утраченные чувства. Альберти позабыл тот день, когда был мальчиком, когда уткнулся в грудь, когда коснулся формы. По праздникам прохладный мрамор наряжали в шелка и хлопок. В полые глазницы вставляли лазурит. Густой и терпкий запах. Отсвет ржавых полураскрытых губ.
600 ударов. Ритм волны воздушной.
На птичьих крыльях заметались диски.
Забывчивость пространства. В котором носишься и чиркаешь. Как спичка. Горишь и удушенно догораешь. Огарок скрюченный, застрявший между пальцев. Две серные головки для гадания. Фрагменты Дэ-эН-Ка скрутились. Условность. Черная спираль. Застыли гром-и-молнии. Сместилось матричное естество. Сместилась пуповина, точка сборки. В сеченьи трещин, в складках женских тел надлунные лицом, прохладные в движеньях Виллы сквозь золотистый шар прозрачный пели песнь «Сада-Солнца-И-Луны». Слепорожденный мальчик Кузя болтался солнечным ежом заброшенный по лабиринту.
В ту пору глинозем сверкал. Как алюминий. Холодная трава ветвилась бурно. И листья, разрастаясь до предела, меняли цвет. Покинув улей, пчелы в утробном жжении прозрачных крыльев, препятствие бахромчатых морщин минуя, в нектарные объятия утыкались. Хоботками.
Светило солнце.
Альберти-дон-канатаходец тащился от одного цветка к другому. Волокна перелетов. Пустота. И одурманенный он выводил узоры из жизни насекомых.
несовпадающий изгиб листвы
в глубоком обмороке
опрокинутых деревьев
над головой
в корявых голых ветках
небесных
ржавых и прохладных
как моя печаль
как я сама
упавшая
водой-волной
в ладони


десятая книга удалений



Простоволосая, в потертом зипуне, накинутом на голое тело. В расписном платке с красными, синими петухами. С выбившимися прядями, сухими и блестящими от солнца, как колосья. Анюта, отталкиваясь ногами от несуществующих ступеней, в одиночестве, наполненном воздухом и полднем, таким полновесным, что голова кружилась, а мысли пускали корни подобно герани на ее подоконнике, шла по синему полю. Если смотреть в него запрокинув голову, маслянистая капля с тонкими золотыми иглами плутала по мозаичной кладке бассейна, блуждала в лазури.


На террасе пили вино.
Над желтоватыми абрикосами, рассыпанными по столу, кружились пчёлы. В воздухе завис густой запах медоносных тел и перелетов, похожих на волокнистые узлы без начала и конца, такие же замкнутые и совершенные.
Расположившись друг против друга, Глафира и Демиан, полусонные, с пышными тенями на лицах, то отсвечивающими кармином, то затухающими, как туман на озерах, сидели замкнутые молчанием. Рука Глафиры упиралась о край деревянной тумбы. Податливый изгиб ног, оплетенный складками платья, из которых выступали округлость живота и влажный диск тени -- центр золотого сечения совершенного длинного тела. Другая рука, облокотившись о несуществующий парапет, перетекала, подобно янтарной лозе, в совершенную кисть. Линия плеч развернута так, что угол между шейным изгибом и подбородком казался неуловимой проекцией бедер и круглых и спелых, как дыни, колен.
Переливы выбеленной солнцем хлопковой потной рубахи. Крупный профиль ширится глазом. Говорят, что глаз Демиана был разрублен когда-то на шесть неравных частей. Когда части срослись, глаз стал видеть все, что «за» ртутной ложбиной леса и горизонта.


Кованное сверкающее колесо над головой. На плечах, на лице, на полусогнутых от напряжения икрах, на бурых обляпанных грязью штиблетах, зыбкая неуловимая тень с отсветами и прожилками, как у подсолнуха, обращенного шершавым соцветием к шершавому лику солнца. Демиан поворачивал колесо, как часовой механизм, медленно, потом -- быстрее.
Он видел: как колоннада из равномерности переходила в замкнутые письмена; как глаз сокола, соседствуя с белоголовой уткой, упрямо твердил о единстве; а темноватые даже наощупь зигзаги рядом с шафранным зайцем ведали о быстротечности всех путей.
Видел охоту: лань уносилась от леопарда; стрелы охотника ранили тех и других.
Видел: как открывались ворота; как горизонт размыкался, и сотни людей и их тени чинным порядком шествовали в открытое настежь пространство.
Видел: как, минуя порог, они вырастали в размерах; и с мотыгами и навьюченными на острые плечи дарами спускались все ниже или поднимались все выше; в сущности, в лабиринте одно совпадало с другим.
Видел: как усмиренные золотые тельцы и коровы с темными пятнами на боках, напоминающих лунные блики, брели к водостоку, к берегу той реки, что убегает строго на запад и будто радуга замыкает свод белого звездного неба.
Видел: как солнце схожее с золотистым ежом и одновременно похожее на мужчину, на голове у которого три сосуда; из узких горлышек вьются три разноцветных цветка; и пестрая змейка над диском.
Кузнец Демиан бережно опускал затекшие руки. Бережно опускал кованный витиеватый орнамент. Пчёлы садились на листья. Деятельно суетясь, плутали по серебристым зигзагам. Прекрасная Фира-Глафира медленно распрямляла затекшее тело и перекладывала плоды абрикоса.
Сумерки наполняли террасу свежей росой.




последняя книга удалений



Фарфоровый чайник размером в две сомкнутые ладони неожиданно треснул. Будто кто-то пытался пробиться сквозь стенки. Спиралевидный зигзаг на желтоватом бочке. Витая спираль надломила почти совершенный объем. Пустила в пространство зыбкую «t» координату.
С тех пор чай на террасе больше не пили.
Трещина пробежала сквозь матовую поверхность. Сквозь дом. Сквозь деревья в запущенном и заросшем саду. Сквозь эмаль ржавой ванны, в которой больше не мылись. Чугун сам собою вдруг лопнул. И вскоре снесен был в овраг, где смешался с другим ржавым ломом и старыми сапогами. В заскорузлой коже которых прорыли ходы бурые и незрячие черви.


Израненная ожиданием Анюта прижималась ладонью, щекой, округлым бедром и коленом к Несуществующему.
Тень белой птицы в спелых, как солнце, глазах.
64 неравные части: бровь, диск зрачка, два плавника стекловидного тела, срез вертикальный слезы, и, подобная оперению хвоста, тонкая жилка, веткой черемухи билась в осколках.
Анюта вся от макушки (где пламенел шестьюдесятью четырьмя лепестками цветок, над которым горели деревья) до пяток, вросших в зерна пшеницы, вместе с мальчиком в меховых рукавицах, вместе с Павлом и каменистым бугристым Петром тащилась по косогору. Старушки с небесными лицами склонились над нею. Их рты, с редкими источенными пеньками зубов, двигались будто кольца сизого дыма. В какой-то момент показалось, что рты их дробились и распылялись по пустоте. Анюта закрыла покрепче глаза. И разглядела белесо-зеленые тени и --
Человека --
Родимый!