Speaking In Tongues
Лавка Языков

Татьяна Грауз

ПУГОВИЦА





У старика была одна давно въевшаяся привычка, когда часы отбивали восемь ударов, и эхо, как старая собака, привыкшая все откладывать про запас, засовывало по всем углам и щелям маленьких комнат последний бой часового механизма, старик подымался с дивана, просовывал в стылую мякоть стоптанных тапок малоподвижные белые ноги и семенил к столу, на котором клеенка изрезана была почему-то только с одной стороны. Старик зажигал камфорку, взбивал тюфячок на любимом стуле, том, что ближе к окну, раздвигал запылившуюся занавеску, звучно шамкал, словно пережевывал что-то несуществующее, и почти слепыми глазами, правый из которых всегда слезился, а левый -- красноватый и несколько воспаленный -- был вечно полуприкрыт, уставлялся в окно.
Была весна. Старик не мог этого не заметить. Правда стекла пропускали ее малую, слабую часть: какие-то пятна, какую-то девочку, прыгавшую по асфальту. Девочка прыгала вначале на одной ноге, потом на другой, потом приседала, потом опять вскакивала, смеялась, неслась куда-то, почти касаясь непокрытой головой облаков. Потом опускалась, чтобы оттолкнуться и опять взлететь. Пятно маячило перед глазами, отзывалось дрожью, взвивалось в памяти, как пыль в лавке старьевщика. В ладонях подрагивали тонкие иголки, ранили воздух, ранили воспоминания, которые, как капсулы наполненные жидкостью, разрывались, оставляя на белом листе сознания радугу пятен, лужу с тонким бензиновым слоем.
Той весной он острей всего ощущал этот запах, вдыхал его с силой. И легкое головокружение, как быстрый нечаянный взлет, приподымало его, обутого в глянец резины, над всей прежней жизнью. Он видел щепку в ручье -- кусок древесины с зазубринами по краям -- щепка подрагивала и разбивала бензольные кольца. Ладони покрылись сетью разгоряченных от холода капилляров. Голова зазвенела. И в первый он раз почувствовал, что живет. Ему было ровно пять зим в эту пору, ровно пять перелетов. Он мог уместится в ароматическом вдохе, легкий, почти невесомый, в желтом пальтишке, отсвечивающем на лице желтой с прожилками светотенью. Он помнил себя всего так, будто был не в себе, а рядом, где-- то чуть выше и чуть правее.
Щепка кружилась вместе с пыльцой от недавно зацветшей березы...


Чайник вскипел.
Свист пара ударил по перепонкам. Старик закрыл уши, чтобы звуки не проникали сквозь слуховую мембрану. Только гул, как в раковине навсегда отравленной сушей, становился слышней и слышней. Противиться не было сил. Казалось, сотни аэростатов взлетают одновременно, сотни турбин гудят, и, казалось, сейчас все взорвется. Лицо искажалось от перегрузок. Старик наконец-то очнулся. Глаза, один из которых слезился, другой же был воспален, шарили по пустым полкам. Что-то нашли. Пальцы зашелестели фольгой, отсыпая сотни крупинок, заливая их кипятком. Все на ощупь. Память блуждала по лабиринтам, пытаясь сквозь сумерки разглядеть лики давно умершей жены и скончавшихся еще во младенчестве двух мальчиков, двух малолеток, которых в сумятице он называл почему-то: Каин и Авель.


По воскресеньям к нему заходила невестка.
Луч света дырявил плешивый диванный бок, образуя из смятых подушек лунный пейзаж. Ошалевшая от испуга невестка бежала из дома. Ошалевшая она пробегала вдоль улиц и мимо бочки, любовно прикрытой от солнца брезентом. У бочки бродили собаки, глотали молочную смесь. Невестка бежала по пыльной дороге мимо полей, цветников, мимо разбуженных за ночь соцветий мальвы и георгин. Бежала мимо больницы, заросшей сиренью и ежевичным кустом. Кончались заборы. Только невестка неслась и неслась. Дорога кончалась. Когда замедляла свой бег, переводила дыханье, вязала на голову белую из кисеи косынку и, оступившись, переступала порог, то замечала плотную тень от разросшихся лип, тишину. Забытым маршрутом спешила к скамейке, где сгорбившись, положив на палку костлявые руки, сидел, как уснувший, старик. Невестка касалась руками давно облысевшей его головы и говорила. Он слушал, но отвечал ей что-то свое.


«Мысль о сумасшествии не оставляла меня никогда,» -- старческий голос, как голос растений, растущих сквозь камни. Белые волосы змеями пробегали по лбу.
«Я видел ее, стоящую у скамейки,» -- твердил слезящийся лик, -- «Она казалась красивой. Руки перебирали ветер. Если б не руки, длинные и сухие, можно подумать, она просто ждет. Шелестела трава под ногами, над головой -- облака. Она слушала шелест, как шум своей крови. Она все время молчала и только пыталась отгадывать сны -- свои и чужие. В снах она распускалась: руки летели, цепляясь за ткань из видений, как ветви жасмина. Она заплетала мечты. В тине небесной жизни она отдыхала, как в тысячелепестковом цветке отдыхают от переизбытка движений. Она была моей страстью, тайной мечтой. Я любил ее не...»
Всхлип.
Потом старик продолжал:
«В детстве на одеяле моем была, будто жила, пуговица, похожая на грибок на тоненькой ножке. Когда я думал о носе, осыпанном маком веснушек, о волосах, ползущих как змеи, рука тянулась к другому, к пуговице белой и костяной, которая постепенно теплела от жарких прикосновений. Мне было ровно пять перелетов в ту пору. Родители видели в моей страсти что-то дурное и сшили пододеяльник новый, с пластмассовой молнией, холодевшей у ног...»
Без перерыва. Без взрыва. Опять.
«Локти свободно двигались. Узкие пятки двигались тоже свободно. Юбка скользила по бедрам, слегка согревая. Белое утро как на картинах Дали, где все вдалеке и все рядом -- пустынно и очень прозрачно. Она упражнялась в дыхании. Она всегда упражнялась, когда куда-нибудь шла. Движение пространства, как будто две сферы, будто две панорамы с пейзажем. Береза, за нею такой же картинный пруд, точнее, бассейн. Вода застоялась и пахла болотной тиной. В бассейне резвились дети. От быстрых движений шел тот же гнилостный запах. Цвела, зацветала сирень и было полно одуванчиков. Я видел себя словно в колодце, на дне -- маленьким, рядом с ней, плетущей венки, расплывчато и не в фокусе. Хотелось бинокль повернуть другой стороной, чтобы все увеличить -- не получалось. Все оставалось мелко и крайне нерезко.»
Старик сбился с мысли.
«В тот вечер был именно вечер. Бог Тот шелестел у самого изголовья. В правой реке -- как в руке -- он удерживал свечи: сотни свечей, сотни звезд над рекой. Млечный путь из соленых крупинок. Запах йода и ран. Запах раненных звездами рук. И огонь колыхался, мигал, как зрачок перепуганной птицы. И тянулся по нерву разбуженный ток. Тот сказал, что предел человеческой жизни всегда очевиден, что вечер -- предел всякого дня, утро -- ночи предел, что смерть -- тоже предел. Тот сказал, что заметил, будто я хочу жить вопреки. Вопреки всем рамкам природы. Даже картина и та ограничена рамкой. Даже пейзаж ограничен всегда горизонтом.
-- А небо? Чем ограничено небо? -- спросил я, смеющийся от испуга.
-- Небо всегда ограничено сводом. Все, что за сводом -- это мое, -- сказал Тот необычайно и строго.»


Слезящийся взгляд моросил в туманном пространстве. Пыльная комната, сложенная из обрывков бумаги, где вещи цеплялись за мысли, пытаясь кольнуть глубоко и навечно. Цвета не было -- только отливы белесого в темень.
Старик помотрел в темноту на женщину у перекрестка: переплетенные руки держали беременную утробу; безносое, словно блин -- сквозь стекло все, как блин -- лицо повернуто к тем деревьям, у оснований которых застыли собачьи отметины, будто фурункулы, густо политые йодом.
«Божества смерти становятся часто божествами любви.»
Просеянный сквозь небесное сито мучнистый налет оседал на лице безымянной, безликой бабы. Старик отвернулся. Он всегда отворачивался от того, что похоже на дважды заваренный чай -- без запаха и без вкуса. Старик ненавидел мертворожденность.
Пыльная комната из газет и одежды с заплатками на рукавах и мочевиной на сгибах. Старик и не знал, что его растащили на части. Чайник присвоил ладони. Диван завладел худыми боками. Тапки -- ногами, где тонкие вены, как реки с пересыхающим руслом. Даже глаза оказались изъяты -- их заимели стекла, присвоили вместе с взглядом. Стакан захватил пол-лица, посчитав, что владеет по праву. Если б не девочка мутным пятном каждый вечер...


Однажды она постучала. Дверь открыл не старик, а другой, сказал, его брат. «На брата совсем не похож», подумала девочка и подумала, «младший, а потому может так не похож». Она проходила сквозь -- а не через -- порог и попадала в комнату, но не его, а другую. Там не было тех вещей, что ему подарили. Только стены и потолок и пол почти белый. «Может ковер подменили», подумала девочка вновь, но смолчала. Молчали веки, ресницы, только зрачки о чем-то шептали. Их были сотни -- ее объяснений. Все -- в черно-белом, в цвете -- потом. Цвет изменялся из синего в голубой, в зеленый с отливом, с наплывом золота... Вдруг все исчезло, как перья по ветру, как обморок, что от мысли. Стены и потолок, пол почти белый и, как перо у павлина, что в переливах от ветра...


Перья старик никогда не хранил. Перья павлина -- совсем не к добру, к чему-то другому -- это понятно. Белая комната -- не его, а другая. Брат -- на брата совсем не похожий. Все отрывалось, все разрывалось на части.
Старик посмотрел на ковер над кроватью, вспомнил шали, которые всюду носила его похожая на подростка жена. Шали шальными концами цеплялись за гвозди в поломанных стульях, за вазы, которые бились и разбивались, отзванивая о перелете. Шали жена вязала сама, переплетала крючком, за который цеплялась нить цвета ириса (этот цвет ей нравился больше) или цвета рубина -- этот был просто ее, просто светился на коже, изливался из глаз, в которые прямо (то есть -- в упор) смотреть невозможно. Жена была из тех жен -- неприручаемых к чему-то чужому. Она жила тем, к чему привыкла сама. Даже шали носила не потому, что удобно, а потому, что нечаянно вдруг привыкла к решетчатой теплопроводности шерсти, к фрагментарному сохранению жара, пожара, в котором горела, сгорала, в котором...


Старик отхлебнул последний глоток. Что-то белое, напоминавшее гриб, мелькнуло в стакане. Чтоб разглядеть старик поднес спичку к самому дну. Спичка погасла. Он чиркнул по коробку еще раз. Спичка не загоралась. Когда наконец зажглась и осветила днище, старик обомлел. В фокусе граней, в мерцающей глубине светилась девственно-- чистая, прикрытая лепестками индийского чая, та, кого он лишился когда-то, та, кому мальчиком отдал тепло первых прикосновений. Светилась она -- его пуговица.


Невестка, пришедшая ровно через неделю, нашла, что все в этой жизни проистекает по прежним законам. Только заметила на лице старика улыбку, какой щерятся псы и дельфины, выпрыгивающие из глубокого моря наружу.