Я понимаю, что эта книга, получившая название «предриторика»,
выходит очень поздно. Но во всем есть и положительная сторона: в 1990-91
гг. мне казалось, что в стихотворениях вошедших в нее двух сборников и
цикла слишком много моментов вызывает сомнения. Они касались, прежде всего,
«стандартности именования» вещей и состояний реального мира, проявляясь
преимущественно в эпитетах и метафорах, большинство из которых «отработано»
в различных поэтических традициях. Столь же часто мною использовались обиходные
формулы из современного разговорного языка. И хотя литературный контекст
заставлял испытывать по этому поводу известное смущение, тем не менее,
у меня была интуитивная потребность вводить в стихотворения лексические,
фразеологические и тропеические стереотипы.
Только спустя два года откристаллизовался в основных чертах и был
осознан эстетический принцип «новой риторики», который до сих пор
определяет вектор поисков и собственно письмо. Потому сегодня у меня переживания
подобного рода отсутствуют, а к публикуемым ранним произведениям свои требования
предъявляет уже опыт -- и творческий, и человеческий, как к несмелым еще
попыткам -- со всеми вытекающими последствиями -- обрести свой путь в поэзии.
От ранних стихотворений и по сей день сохраняется установка на формульное
строение текста, предназначенного, в первую очередь, для декламации и --
соответственно -- слухового восприятия.
Было весьма поучительным готовить к изданию книгу «предриторика».
Поучительным в том смысле, что я еще раз убедилась в основополагающей роли
интуиции в творчестве. Давно не заглядывая в рукопись, я обнаружила в ранних
стихотворениях предвидения не только замыслов произведений, в будущем самостоятельных,
но и практически всех важнейших для меня тем. Заметно также стремление
наделить «предметы» -- живые и неживые -- способностью высказывания, что
впоследствии привело к диффузности прямой, косвенной и внутренней поэтической
речи. Явственно формирование поэтического образа посредством вербализации
ощущений: важнейшее -- вглядывание, затем -- вслушивание, потом «мир на
ощупь», «аромат воспоминаний и влечений», «вкус существования». Это и есть
интуитивно найденный эмоциональный ключ к красоте, богатству и самодостаточности
реального мира, в котором человек -- далеко не самый удачный его фрагмент.
Потому уже здесь намечается отказ от лирического героя и презумпции самовыражения
в творчестве, а комедийно-сатирический модус начинает превращаться в гротеск.
«Сад» и «апология» -- предмет и отношение -- два важнейших образа
этой книги. Образ Мира-как-Сада стереотипен для барочной художественной
традиции. Его же принципиальная и патетическая апологетика в словесности
и культуре рубежа тысячелетий, похоже, возможна лишь в случае, как ни странно,
именно риторической позиции автора, основанной на тотальной дистанции от
всего, в том числе и собственного «я». Разумеется, в предриторических стихотворениях
все это лишь намечается.
Надеюсь, читатель оценит те преимущества, которые «новая риторика»
-- так мало напоминающая историческую -- может предоставить сегодня поэзии...
лариса березовчук
сад поющих
предметов
* * *
Мои стихи
не оскопить памятью:
слова
рассеет ветер
-- шелуха семечек. Заучивать
наизусть нечего. Сознание
пугалом огородним
разгоняет голодных воров
-- глаз воробьев,
выклевывающих
из-под начертания снега
полуистлевшие зерна смысла.
В моих стихах
не звучать тягучему,
почти ритуальному заклинанию -- стону
распетого слога. Это --
исхоженная дорога чувства -- власти собственника --
над строкой -- пеной прожитого,
омытой которой тема
уплывает в открытое море ковчегом. Пассажиры
-- размеры, исповедания
стиля как веры,
аллитераций ядовитые фракции.
Томно щебечет бонтонное
общество рифм,
обсуждая,
как обойти риф точности
с его дотошностью. В трюме,
от жары изнывая, распевая
гимн о мировом холоде,
томится символов рой. А с каждой мачты
-- вой кенигов:
-- Материк! Материк!
Но крик преждевременен. До
твердой почвы слова,
переплавленного в тигле горла,
-- еще далеко. С места
в карьер за барьер языка
сорваться легко.
И с чем остаться?
С собой. Наедине
с прожитой жизнью.
С елью, сосной,
стружки которых
до невозможности пахнут грибами и апельсинами,
серпентиной
-- новогодней лентой --
струятся в твоих волосах. Неужели
не наступит
новое исчисление лет? Страшно?
Нет.
В ожидании,
как в уютной колыбели дремать. И
сквозь наплывающий сон
ощущать
алмазный звон предметов...
две книги
-- Эй! Они ничего не стоят.
Даром отдам -- только возьмите...
Голос слегка простужен,
потертый плащ, зигзаги велюра
на шляпе цвета болотной тины.
Сума коробейника две книги хранит.
Манускрипт, грибком столетий протравленный,
снованием челнока заткан по пергамену
темным узором откровений пророков. Смысл их
алеет жидксстью в кубке -- пьянит красным,
дымится поленьями очага,
понимает прощающим взглядом, наконец,
застывая сталактитами слов.
Другой фолиант -- новенький -- с иголочки --
анатомический атлас, в котором
совершенство лазерных принтеров
заставляет пульсировать кровь и дыхание;
ликованием красок взбивают брызги
упругие мышцы и огоньки нейронных цепей.
Что поделать, дети во все времена
предпочитают заново обустраивать дом
цветными живыми игрушками, лопочут
своим языком о боли, тепле, движениях,
ароматах, свете, избегая ловушек,
расставленных лабиринтами памяти.
-- Спасибо. Смогу донести лишь одну.
Питер Брейгель Старший, дорога и критик
Они идут,
намечая траверсом шагов
путь. Незрячи -- не важно:
все равно идут. Не всегда
слепота -- гарант падения
в неизбежность.
Леденящая души нежность свободы
в паренье над пропастью
-- риск крылами взмахнуть.
Беспомощное
барахтанье в омуте,
призывы о помощи
помогают жабрам расти.
Кости обретают пластичность,
начиная петь в такт
завихреньям воды -- среды,
пока непонятной для человека.
От века к веку они идут.
Стучит или шепчет
грубо срубленный прут,
нащупывающий
не дорогу -- грунт.
Мера его безопасности
-- твердости, мягкости, влажности --
заменяет
веки, распахнутые в сень небес.
Всем очевидно: осень.
Об этом бессмысленно спорить,
даже если предлог благовиден.
Страшно
сбиться с пути и
мерить шагами большую дорогу.
-- Куда идти? --
не вопрос. Рука,
плечо тех, кто впереди или сзади
-- уже не нужны.
Главное -- нос. Обоняние цели.
Как восхитителен в стойке пес:
флюидами запаха
превращен в совершенную статую.
Горизонт исчезает -- здесь
вотчина Хроноса начинается. Только мухи
мыслей жужжат,
тревожа покой,
вышедших в одиночестве на дорогу.
Понимая, что дорога и путь
-- равно от Бога,
кто-то досужий решил на досуге
избавиться от
надрывающей душу путаницы. Забав
олимпийскому равнодушию
интерпретатор обучен
в школе мудрого шулера:
легко подменить
изящным движением пальцев
«даму пик» на «король червей».
Затем на ледовом стадионе,
где конькобежец
-- звено в цепи
между небом и застывшей водой,
провоцировать
трагичность фальстартов, заигрывая со страстью
спортсменов к победе. Критик
знает:
дорога не приведет к обедне.
Но ему не угнаться
за тем, кто уже в пути. Профанам
осталось, взяв с собой стариков и детей,
идти
по слегка попахивающей канцерогеном
«пути--дороге»,
приглашающей к странствиям
свежим глянцем бумажных листов.
фанданго
Человек -- тореро
жизни -- бык.
Красное криком между ними ярится.
Вера -- песок
сцены -- танец.
Винограда сок пеной в венах кипит.
Движения -- мифологемы
кадра -- стоп.
На то и театр: сусальна сталь бандерильи.
Победа -- страх
славы -- журавль.
К обеду подсохнет пурпур на плаще и рогах.
Маурисио Кагель:
«Князь Игорь Стравинский»
Елене Ходорковской
-- «Обнимитесь, миллионы!»-- почти романтический и нынче
не актуальный лозунг,
ибо предполагает априорно невозможную целокупность
действия и участвующих, --
так рассуждал, сдвинув на лысый череп очки, мудрый человек,
зорко вглядываясь в ситуацию.
-- Намного рациональнее вектор -- путь через все и вся --
от того, что было, к тому, что еще будет, а самому
следует оказаться в той его безопасной точке,
где бьется в клише превращенный времени пульс.
Из тасовки культурфилософских идей
прелестный раскладывался пасьянсик,
гарантирующий в тусовке инкогнито автору
и чарующее легкомыслие суеты, называемой интерпретацией:
Прыг! -- от звука к звуку
— Мелос!
Прыг! -- от строчки к строчке
— Текст!
Прыг! -- от формы к форме
— Эйдос!
Прыг! -- от мысли к мысли
— Логос!
Но оказывается, пунктир, намеченный божественным
оперным шлягером, --
лишь вереница редких огней на шоссе. Между ними --
«ничто» -- пустота, кишащая хтоническим ужасом.
В нее затягивает истерика диафрагмы и связок, воющих
в стоне оскопленного «Я»,
которое страждет жизни,
взыскуя ее в простых словах о свободе и о позоре.
Соблазненные ими, срываются в тьму партера аплодисменты
лавиной, корзины цветов у подъезда,
беспричинные слезы на ресницах невинных
девиц и почтенных мужей. Они
не в состоянии уяснить: дрожь
вызывают магические фигуры, в полном молчании
нами рисуемые
между
звуками знамениого «дайте» в пыльной коробке сцены.
Главное --
разорвать оболочку слова, и взлетит фейерверком смысл.
Главное --
постоять на лезвии перехода, разреженный воздухе которого
до обморока пугает.
Главное --
постичь природу отсутствия звука,
когда взвиваются мрачногривые кони инстинкта, и нет руки,
способной их обуздать,
остановить на пути к музыке абсолютной
-- молчанию.
До чего же в истории нам уютно!
На ее мягком широком диване
так приятно блудить с идеями, текстами,
обставив сей акт
-- для полного упоения собой --
восковыми фигурами из музея Тюрсо.
Лишь бы не чувствовать, как перст указующий
холодным зрачком автомата
упирается в солнечное сплетение.
Самый лучший -- проверенный временем -- способ:
вежливо рукоплескать, иронично пожимая плечом.
А дома, расслабившись за чайком,
можно позволить себе
гомерический хохот.
Роберт Шуман
Шумит человеком.
Пенится
шлак звуков. Рука
ленится
прорасти в клавиатуре
шиповником,
увиденным в солнечный день,
затеряться
подавленным вздохом
в карнавала водовороте.
Пьерро утаит свой вопрос.
Энтомолог в тоске ожидает.
Ветра порывы
срывают лубочные декорации
в театре насекомых.
театр и жизнь
в эстетике постмодерна
Вертера нужно убить.
Перепланировать сад. Яблонь ряд
вырубить. Просеку заставить
динамической скульптурой
-- флюгерами, натура которых
из вредности заставит умолкнуть птиц.
Блиц-вспышкой создать параллельный
пейзаж на темы некрофилии.
Завидуя бедности, фантазия побледнеет
и будет варить овсяный кисель,
приправленный для пикантности ломтиком
-- ароматным солнышком -- салями:
ласкает вкус конвертируемая валюта.
Улья -- в щепы. Акации корчевать.
Под гуденье рассерженных пчел
устроить грандиозную акцию и
танцевать. Ямы разрыты, торчат
коряги, жижа луж радостно брызжет
ритуальными метками на своих и варягов,
снимая разницу между лицом и маской.
Веселятся в пляске на краю ойкумены века
шоумены и эзотерики, кролики и нолики,
спонсоры и... Стон стоит.
Скорый поезд по странам и весям разнесет
вести о достославных новациях.
Ожидать последствием грантов оваций.
Дело за публикой, смакующей сюжет.
Критик готов садовника обвинить.
Мне до этой возни дела нет.
Вертера нужно убить.
к вопросу о «Митьках»
Когда в «гранчак» (стоимость 7 копеек)
с отпечатками засаленных пальцев
наливают вино из коллекции графа,
на прахе которого давно выросло дерево,
запивая его портвешком (по случаю
купленном у перекупщика постмодернистом
-- из сочувствующих) -- увы! -- даже
в отечественном желудке, ко всему
приспособленном, благородный, легкий
коктейль не получится. Какова цель
тех, кто, оправдывая процесс, его
составляющие, прославляет, тем самым,
печальное свидетельство нищеты
-- результат: вспучен живот,
газы бурлят, смесь их зловонна.
А легкомыслие -- взрывоопасно.
из серии
«вариации на тему»
Рука -- ветвь.
Грудь -- скала.
Легка и могуча поступь.
Брачный союз силы и доблести.
Неутомим меч.
Но непосильна тяжесть просьбы.
Не поднести Олифан к губам.
Оммаж -- радость.
Служение -- цель.
Плюмаж на ветру поет.
Конь бьет крылом, рдеющим славой.
Все впереди.
Но благословить забыла звезда.
Не поднести Олифан к губам.
Признание -- боль.
Слабость -- стыд.
Ошибка -- изнанка гордости.
Право суда судьбы исправить.
Завтра сражение.
Предрешено все было вчера.
Не поднести Олифан к губам.
Они -- удар.
Телу -- рана.
Друг -- оплот разумности.
Яблоком жизнь ляжет в ладонь.
Не повернуть вспять.
Так совершенны последние звуки песни.
Не поднести Олифан к губам.
из серии
«miserere»
1
Знамя валяется в луже.
Полковник остался жив
и бессмысленно из небытия
выкликает своих солдат.
Отбой трубят.
Досужий чиновник
заполняет формуляр убытка.
Маркитантки кибитка
на общипанных крыльях
несется в глубокий тыл.
Господи! Доколе станет сил
не открыть, не взять,
не ощутить, не поднять,
опустить, в сукно завернуть,
ключ повернуть и выбросить.
А остальное -- принять.
из серии
«miserere»
2
Господи, благослови детей и зверей
за то, что нет у них милосердия:
вместо души -- целесообразность.
Праздность игры забавляет тело и ум.
Благослови вынести их жестокость и
леность, укрепи силы на терпеливое
ожидание сострадания. Или тогда:
награди изгнанием туда, где временем
движет энергия дум, где умолк шум
лесов, где струи песка даруют отраду
забвения без скольжения по гряде снов.
Где нет терниев, где пения не журчит
прозрачно вода, где тишины тоска.
из серии
«miserere»
3
Театр обнищал. Труппа разогнана.
В нем играли родители роли
авантажных премьеров. Волшебные
руки гримеров превращали работу
в исцеляющий калейдоскоп маскарада.
Взвизги аккордов тапера: пьесы
идут без слов. Каждый рад в театре
молчанию. Сад Эдема -- дистанция
между зрительным залом и сценой.
Господи, будь милосерден, восстанови
белизну коллонад, портика невесомость,
нести которую -- счастье, у входа
кружевами кружащееся ожиданье иллюзий,
благословенную грузность герольдов
-- трубачей, возвещающих только начало.
И число -- уходящее в бесконечность --
дней и ночей для тех, у кого их
осталось до невозможного мало.
* * *
Амбиции человека безмерны.
Первым назвать
все, что является
его удивленному взору. Номинативный пафос
тянется дымным следом
за кибиткой, в которой
человечество отправляется
ведать истину в последней инстанции.
Сторож на станции погасил фонарь.
Как встарь -- пора рано ложиться спать:
утро вечера мудренее. Завтра
увидим то, что было сокрыто вчера.
А имя
останется в хромосомах эхом
тихого всплеска рыбы в пруду
на рассвете. Сокровенное
выдыхает кто-то
в кривую дуду месяца, навевая
сладких утренних снов дукаты.
Отсутствие слов в колыбельной священно.
Молчание.
В приближении дня
даже Гекате не высказать страха.
узоры
Застывает движение.
Судьба -- ткачиха: работает неутомимо.
Нити -- еще не ткань -- ложатся часто
мимо дыр в пустоте. Призывы лакун.
Тело снует челноком туда и обратно.
Суетливость повторений бесцельна.
Драгоценное узорочье.
Восхищается разум знаками тайнописи
-- неуловимостью, сложностью шифров. Глаз
начетчиком и талмудистом, занудствуя,
переводит трехмерность на плоскость.
Хитросплетения Ариадны.
Поиск причины бессмыслен. Скорый поезд
начала давно в пути. Помнится, как кричала
душа, тоскуя о правильности орнамента:
ритмичность целительна, дарует забвение.
Окаменелость мгновения.
О том, что было -- забыли. Гроза грядущего
не грозит грозовым шквалом. Только здесь
возможна пресловутых кимвалов велеречивость
-- тоска укора. Надежда испуганным страусом
не высовывается из песка. Узора оскал.
* * *
Почти круг.
Радиусы рук случаем
передергивают смысл сказанного.
Предложения увязают
в тине
незаконченности мгновения,
в ликованиях пустоты.
Стола.
Фаянса тарелки в щербинах времени.
Общей маеты.
Сад расцветающих кустов одиночества.
Скоро бутоны раскроются
Тоска
по отрочества
беззаботным пирам.
В разноязычном
гомоне птичьем не произнести
«сезам», не изобрести повод
и забросить совместно невод, чтобы затем
развезти по домам
девять подвод
искрящихся золотом рыб.
* * *
Осталось совсем немного
терпеть. Девять дней, а затем
-- дорога. По идее -- к себе.
Время -- как вилка из нержавеющей
стали -- хрупко и ломко:
не завязать петлей,
наизнанку не вывернуть.
Придется халтурщиков-маляров искать.
Заплатить за ремонт. Выбелить память.
И жить.
В окно заглянет ветка акации.
Не пугаться в ночной темноте
реверберации сновидений.
* * *
Водопроводная сеть засорилась.
Трубы гудят, нарушая покой соседей.
Вой, непредсказуемо возникая,
таранит сознание. Если бы
кто-нибудь знал, как заветна
воздушная пробка, заблудившаяся
в лабиринте в поисках выхода...
Благодатный для всех выстрел
хлопушки. Конфетти опушка
на твоих волосах. Но не праздновать же
рождение ручейка ржавой воды,
истаивающего на глазах
от перепада давления.
обед
Люси, пташка!...
В лукавой монашки взгляде
бесенята уже одиноки. Может,
тоскуют по дому Люси -- омут
еще не порос тиной забвения.
А может, по нашему общему
-- холодному и чужому.
Мы сидим все в «Водах Лагидзе».
Танцуют в воздухе
духи прогоркшей хурмы
и увядающей кинзы с духами
-- запахами анилиновых бабочек.
Плешивые и подозрительно молодые
шуршим листами, на которых
предан, продан, отдан
данью данайцам этот
лучший из лучших, восхитительный мир.
Каждый затяжелел даром.
Плод -- уста Цицерона.
Печаль и печать:
новорожденному -- не кричать.
Ах, Люси, лучше стать рычагом
и тяжесть планеты пушинкою
взвалить на тщедушные плечи.
Но не осилить тебе неподъемное
бремя запрета на красоты
альпийских лугов, прельщающих
снами слов ранней весною.
* * *
На кухне
-- прибита к шкафчику -- висит
презент а ля Гец фон Берлихинген --
маленькая перчаточка.
Раньше она была белой.
От охристой ее заскорузлости
и легкого глянца
горло спазмирует:
память подсказывает вкус каперсов.
Ну, кто же нежную,
шелковистую белую лайку вываривает,
стремясь отмыть необязательность прикосновений,
запах сигарет и ванили,
след чужого ключа,
пятнышко краски, прорисовавшее лунку ногтя
на коже перчатки...
* * *
Сквозь Китайскую стену
толстого стекла видны капли,
беззвучно стекающие с весла.
Сель онемевших машин на дорогах.
Вечер. Свежо -- ежом «гусиная кожа».
Не разгладить: ее не согреет тепло
ладони. Знаю, ветер волосы развевает,
но ощущаю напор воздуха рукой
непослушной пряди -- падает на глаза --
игры которой мешают неслышное
слушать. Не подслушивай!
Не говори ничего.
Запахом, голосом, прикосновением,
неутоленной жаждой движения
за кристально прозрачным стеклом
мимо -- в зажиме испуга -- бегут,
искажая облик друг друга, формы времен.
Помедли: здесь сеять нельзя.
Земля мертва и сжимается
в абсолютную точку. Ты не видишь,
как в черном прыжке «сверхновая»
изготовилась оплодотворить пустоту огнем.
Станет светло -- как днем. Не торопись.
Устой безопасен. На якоре локуса
переждем роковое влечение
к ясности зрения, бесполезной для всех.
До прозрения еще так далеко...
Засветло домой дойдем.
Порадуемся пряному вкусу глинтвейна
в горячем, лучащимся расслабленьем,
стакане. В углу дивана уютно
бороться со сном. Память подсмотренного
-- оставь «на потом». Она растает.
Покоем станет.
И рано встанем.
* * *
«Гимн великому городу»
-- жесткая разминка с утра
затекшим телам пассажиров.
Вместо мягкой апрельской парилки
-- снег. Сжаться. Юркнуть в автобус.
К теплу терпкого домашнего чая.
В нору одеяла и сна.
Наплывает волна -- знакомая, больная.
Обвивает. Подхватить ее бег, лететь
серфингом -- уколом в сердце,
обрушиться, накрыть с головой.
В темной глуби -- на дне -- поймать,
тысячью рук обнять, приникнуть
истосковавшимся в сиротстве телом.
Ожидание, любовь и тоска,
перебивая друг друга,
лопочут взахлеб о своем, спасаясь
от муки, витавшей в воздухе
чужого города.
Задыхаясь, кто-то
вырывается из липкой топи тяжелого сна.
--Весна? Снег... --
и прислушавшись к урчанию
мутного дня за стеклом,
-- Дома.
* * *
Любовь похожа
на неопытного альпиниста,
забывшего об уютных,
сокращающих путь перевалах.
Перед ним -- цепь вершин,
ведущих к заветной.
Сознание, заболев в разреженном
воздухе, этот путь в поднебесье
превращает в тривиальную лестницу
к пьедесталу -- награду за риск.
Приветственно ветер трубит. Солнце
в детском восторге бьет в барабан.
Первый пик оседлала надежда.
Дальше шаг -- черед ликованья провала.
Архивариус сладострастно дрожит
над своими бумажками,
проверяя узлы тесемок
на папках человеческих судеб.
сон
I
Если б сознание, спускаясь во тьму,
щелчком отключалось,
сразу тонуло в забвении...
Калейдоскоп взглядов, обид,
жестов, прикосновений, слов,
клейкой лентой памяти схваченных,
-- не нужен.
Только теплый фонарик плеча,
которое рядом,
светит первым мгновениям сна.
II
Сон -- норка,
в которую забиваются
уставшие за день зверюшки.
Свиваясь калачиком, они в упоении
играют роли в волшебном кино.
Там стремителен бег гепарда
по пустынной саванне,
раздираемой за горизонтом
победной трубой слона,
обогнавшего на пути к водопою
танк носорога. Мир видится
с высоты полета орла, реющего
над охотой львиного прайда.
Небрежным кисти мазком сон
закрашивает желания, жизнь, надежды,
мечты в пестрый клубок.
И доверчиво погружаются в мир сновидений
беззащитные тела влюбленных,
распростертых на плахе ложа.
III
Творог с тертыми яблоками, мед и корица
уже на столе...
Но ты еще спишь.
Сон тих, светел, покоен.
Колокола дня за окном начинают гудеть,
набирая силу и ярость,
каждое утро зовут тебя, требуют,
наконец, похищают.
Ночь -- три времени года:
сею, цвету, плоды собираю.
Тяжелыми шторами охраняю
ее, вглядываясь в лица любимого зеркало.
Откроешь глаза -- дождем осколки.
IV
Спать, спать...
Не размыкать веки.
Навсегда завязать ресницы узлом.
Глаза обеззрачить, как в гипсовых бюстах.
Дневной сон тяжел -- мыслей и образов
не унять мельтешение.
Остается одно: насильно себя вгонять
в зыбкую дрему. Когда изголовье
рук онемеет, ноги прорастут
сухими стволами, в доме из льда,
устав от мучительных четок вопроса
«Что будет с нами?», «Что будет с нами?» --
тогда заплачет душа.
Я провалюсь в сон.
* * *
Тебя не коснутся слюдяные ленты дождя.
Венок развязался и уплыл по реке.
Дар не принят.
До дна не достать.
Не свести воедино прелюдию с постлюдией.
Пауза заполнена музыкой, играемой другими.
Речей не понять.
Смысл в прописях, истлевших от ветхости.
Зыбкая тень в эвкалиптовой роще.
Горны не затрубили.
Не заковал вовремя молоточек будильника.
Мы проспали конец атаки.
Не пройти от нечета к чету.
Крупье уже запустил шар в рулетку.
На «зеро» ставлю.
Звонок не обжег радостью.
Не праздновать неслучившихся встреч.
Ветер сломал засохшую смоковницу.
человек и цвет
Может быть, когда конец сентября
в петле памяти рискнет удвоиться,
встретятся два букета. Цвета.
Но не цветов. Мокрый асфальт
изукрашен граффити листов телеграмм,
сообщающих о прибытии осени.
Соприкоснутся полы плащей -- серо-зеленого
с бежевым. Отрезвев в коллонад карусели,
ветер войдет в наш круг. Завьются фалды
несовместимой гаммы, играющей мотив фламенко.
Черно-рыжая лайка перчаток соцветием,
невозможным в природе, найдет свое место
в иллюстрациях сказок -- поучительной книжке
для малышей. Впрочем, полезной и взрослым.
Полощутся, с шей рвутся шарфы. Орех и малина
чертили клетку на ворсистом и чистом листе.
Но не белом -- изрядно протравленном
симпатическими чернилами. Беспомощная мила
белизна шелкового паруса, на котором
так сладостно вызолотить герб.
Боль чернит плечо содержимым портфеля
-- увы! -- плебея, в сравнении
с изящной коричневой сумочкой, портупеей
опоясавшей стан. Почти наган.
Ворон в корзине, полной каштанов,
нацелился свить гнездо.
Изумруд и песок.
Снега вата.
Сок граната.
Цвета сага.
* * *
Песни
напев прост.
Вместе -- легко.
Но в полный рост встав,
мы окажемся
в величественных
чертогах аккорда.
Форма, каменея,
камеей хранит
щемящую полетность
изменений лица
-- полузабытой мелодии.
Обречена до конца
память
наполнять закрома
вместо отборного зерна
тем,
что должно истаять.
* * *
Ричеркар Нигрино
самолетом,
навсегда застрявшим в пике,
тает. Соблазны рая.
И нигде.
Солнца свет
обжигает глаза. Облака
стелят внизу постель
из белого пуха.
Засуха на земле.
Не встать.
Рука устала.
Лютня играет.
* * *
Ожидание.
Милосердный удар,
выбивающий
из-под ног скамейку,
прыжок в пустоту,
парение свободного падения.
Разум
радостно надевает
вассальные узы
и корону вручает другим,
затеявшим не вовремя
бессмысленный диалог
слепого с глухим.
* * *
Арфой, арфой...
И дождем,
днем
за окном шуршащим,
напомнить плащ,
вынырнувший из чащи
одичавших кустов сирени,
где
тени
поют.
Уют
кресла в углу
-- спинка кифарой.
Изюминка
разговора -- чары тиары.
Смех завился шарфом
-- арфы эхом...
* * *
Выехать за город в прохладный, ветреный вечер.
Небо без облаков напряглось в ожидании сумерек.
Солнца теннисный мяч еще желт -- пружинно
завис над горизонтом. Машину остановить
и ждать... Лепешка равнины. Ее шоссе разрезом ножа
половинит линией, намечающей еще невнятную цель.
Одинокая ель разнообразит тоскливый пейзаж.
Но скоро ветер потеряет права на пространство,
и власть начнет набирать всеторжествующий цвет.
Трубным гласом багрец коснется лица.
Только тогда, пожелав шоссе опустеть,
руль сжав, выдохнув боль и память,
впившись глазами в пурпурный шар
-- страсть магмы -- устремиться вдогонку
за этой тяжелой раскаленной
плотью огня. Далеких протуберанцев
ласки застыли горящим глазом Горгоны.
В пунцовой ауре душа скована покоем движения.
Свист воздуха -- шлейф пути.
Сердце вперед скорости.
Силы притяжения гонят тусклое
горение человеческой воли -- к отцу,
испепеляющему и животворящему
началу, концу
и венцу жизни
-- огню.
* * *
Там, где жизнь почти неотличима от смерти,
убогие дома-корабли радугой в чахлые стволы деревьев вплывают,
хрустальны шаги по ночным анфиладам улиц, продуваемым
насквозь;
спускает знамена рода из чердачного окна самурай рыжеусый,
засвеченный грибным дождем, брызнувшим над мазутом канала;
обжегшись горячим стеклом, луч рассыпается на гирлянды
оттенков
в шанжановом шарфе и в ручейках осенней пыли, моющей
тротуары;
по нити, на которой безвольно повисло время, руки кантату
находят
пеленающую в слоеный кокон темноту за окном и малину
на блюде.
Там, где смерть почти неотличима от жизни,
гудок телефона белеет, в развалинах монолитов загораются
люстры,
а поезд, с рельсов сойдя, уносится по ракушечному косогору
вверх -- в оранжевый город.
* * *
И города становятся шагреневой кожей...
Я помню коктейльную пену цветущей японской вишни,
прорастающую шоколадными крышами особняков;
бесконечную, никогда не пройденную параллель тротуаров
вверх, вверх -- к собору и к мальчику Руслану,
с которым мне можно было играть;
онемевшие поутру шеренги торговок на рынке
с полутораметровыми пиками гладиолусов в ведрах;
пани Марию, водившую меня от костела к костелу,
связывая детство и будущее притчею о маятнике;
первый труп, наградивший обоняние копрофобией и
непониманием наивных нравов «Фламенки».
Было не охватить ширину
улиц -- брусчатых и асфальтированных
реки -- моющей под мостом тощие ивы
бульваров -- граблями стягивающие людей в радостные толпы
брюк -- полощущихся у мужчин в первомайском энтузиазме
плеч -- у женщин, зорко стерегущих послевоенную добычу
Все вытягивалось в линию, ускользающую куда-то,
стегая прутиком ожидания. Счастья? Нет. Тогда еще
в лексиконе не было слова такого. Скорее,
абрис пути, который должно пройти.
Спустя много лет, перемерзнув на Яблонецком перевале в поезде,
тоже дрожащем от слабости в своем механическом теле,
мне довелось возвратиться, -- Боже!
Как бессмысленно память винить в аберрациях...
Пыльно и тесно. Мало улыбчивых лиц.
Плющ облысел на скале,
под которой с отцом
-- таким молодым --
мы сидели и ели пирожные.
Ноги сами идут под вой топографии,
что когда-то в себе весь мир заключала.
Ищут глаза до-эдемой связи
знака и образа
вещи и слова
Ничего другого.
лента Мебиуса
По кругу бежать не страшно.
Знакомы ландшафты
маскарада времен друг в друге;
На ухабах впереди бегунов
дребезжит телега с трибуной
-- заветное лобное место:
умерший король живому
передает эстафетные палочки.
Безопасно белкам отбивать удалую
чечетку в продырявленных барабанах,
разматывающих
рулоны красных ковров
для ритурнелей круговой
поруки. Здоров тот,
кто вовремя сумел надеть наручники манифестов,
и заевшей иглой граммофона
педантично прочерчивает
дионисийского хоровода каноны.
В лабиринте бродить тоже не страшно.
Эка важность тупик, если
новизны вальяжность
позволяет стать гурманами.
На десерт -- пара чудовищ -- клубничка
со взбитыми сливками. После обеда
-- театр.
Какие подмостки,
роли,
актеры какие!
Нитью ведать начало конца,
цену венца ощутить в чужой
-- трепещущей бабочкой на иголке --
плоти, примеряя личины
палача или жертвы,
колоду амплуа тасовать, рассеянно
скучать, слушая вариации на тему реки,
в которую нельзя дважды войти.
Но если рука вместо сердца
указывает на желчный пузырь,
твой двойник,
уцепившись за ось симметрии,
совершает ошибочные шаги,
а рокировка направлена в сторону,
обратную намерению, и ты
собираешь рюкзак для Алисы --
возлюбленной, все понимающей подруги --
это страшно!
Зеркало крепом прикрой.
На желаниях,
завязывающих жизнь бантом Нестерова,
огнем выжги клеймо.
Альбом Эшера
отдай прохожему даром. Иначе
простецом, виноватым во всем,
трепыхаться тебе в сетях
нечеловеческих эпифаний Мебиуса.
из серии
«семейная жизнь
местоимений» (а)
I
Оградой
четких и быстрых
взглядов
не оградить от
града ударов
точных слов.
Упорно возводить барьер
между собой и
вовремя поставленной на стол
чашкой чая,
отмечая все апарты
-- старты мысли --
ненавязчивого разговора.
А если смешать надуманного спора
карты и масти
-- черное с красным,
тузы с фигурами, чтоб, наконец,
распутать узлы
несостоявшегося альянса.
Сорвать вуаль безразличного интереса
-- обнажить минное поле дистанции:
железная леди -- не этуаль.
Сталь серых глаз. Вместе
искать в атласе
железных дорог -- ниточек вен --
станцию, на которой нет остановки, и
признать, как дорога обновка
-- атласный покой побеленных заново стен.
II
Он -- темный.
Он -- коричневый.
Мальчик, переполненный мужеством мужа.
Уже отчаяние расцветает пыльными каннами
в паузах между словами. Тело по квартире
начинает струиться, растекаясь в реликварии
твоего прошлого между картинами и вещами.
В глазах -- надлом елизаветинских арий.
Впереди -- дым. Дай, Бог, дорог. Он бы смог.
Но любит. И никогда не откроет дверь,
которая всегда настежь для всех. Рядом -- Настя.
За ней катится -- райским яблочком -- смех.
Два поколения светловолосых женщин
хохочущими менадами убегают в чужие стороны.
Гротескный тимпанов треск -- не звон. А он
нищим останется наедине со своей темнотой,
прорастающей трепетом, теплой, живой.
III
Надежда на будущее -- обида за прошлое.
Молчащее слово -- предмета риторика.
Упоенье пластичностью живого движения
-- церемонные па семейного менуэта.
Тенью в тени -- пронизать светом.
Корявость корня -- роста стремительность.
Насыщенный раствор для невесомости тела
-- декоративный узор плюмажей проса.
Принять в себя -- рассыпать фонтаном.
Китайская стена -- на равнине ветер.
Сумма местоимений единственного числа
-- «он» и «она» -- имение вместо имени.
из серии
«семейная жизнь
местоимений» (б)
I
Мучительны родовые потуги:
как бы снести золотое яйцо.
В круге зрения предметы и люди лишаются воли.
Концом фразы коснуться чужого страдания.
Соли подсыпать на раны времени
-- зияния смысла. Оправдать отвратительность
бремени женской судьбы криком -- суетливая
мнительность разговоров, мешающих спать по ночам.
Тоскливая неприкаянность тела, бичеванье себя
о хлам, скопившийся в чужом доме.
Трубят до сих пор похоронно рога, сопровождавшие
в драме иллюзий произнесенное «да»,
укравшие навсегда возможность уйти. Остается
бурда будней. Грязь безразличия утром.
Бьется внутри обреченный зародыш. Воля
тупо горох бросает о стену, ожидая
тролля, который конвертом конвертирует щедро измену.
II
К каждому пальцу, волосу привязаны нити.
Сеть наброшена на предметы, город, людей.
Связь традицией.
Если бы силы иметь и дернуть...
Не те амбиции, чтобы изобретать причину.
Наш маринист на суше твердо стоит: в воду -- ни-ни --
боится пучины.
Лучины для остроты зрения не хватает.
Трость как погасший факел.
Бабочки бант потребность в дыхании удавкой теснит.