Speaking In Tongues
Лавка Языков

Джордж Оруэлл

Эссе разных лет

Эссе войдут в сборник Джорджа Оруэлла, готовящийся к публикации в издательстве «Эксмо Пресс»

Перевод Ильи Винарского





Марракеш (1)



Когда труп пронесли мимо ресторана, стайка мух оторвалась от столика и устремилась за ним, но через пару минут вернулась обратно.
Горстка скорбящих -- мужчины и мальчики, женщин не было -- протискивалась по базару между грудами гранатов с одной стороны, такси и верблюдами с другой, все время повторяя одну и ту же короткую заунывную песню. Мух особенно привлекает, что труп не укладывают в гроб, а заворачивают в тряпку, кладут на грубую деревянную платформу, и четыре друга несут его на плечах. Дойдя до кладбища, друзья роют продолговатую яму глубиной фут-два, сбрасывают в нее тело и засыпают комьями сухой земли, похожей на крошеный кирпич. Ни надгробья, ни имени, ни какой-либо отметки. Кладбище -- всего лишь огромный пустой кочкарник, похожий на заброшенную стройплощадку. Через пару месяцев не найдешь даже, где похоронены собственные родственники.
Когда идешь по такому городу -- двести тысяч жителей, из которых как минимум у двадцати тысяч нет буквально ничего, кроме тряпок на собственном теле, -- когда видишь, как они живут, и тем более, как легко они умирают, трудно поверить, что ты -- среди людей. Все колониальные империи основаны на этом. У этих людей коричневые лица -- и их так много! Той же они плоти, что и ты? Есть ли у них имена? Или же они -- однородная коричневая масса, имеющая не больше индивидуальности, чем пчелы или коралловые полипы? Они происходят из земли, несколько лет потеют и голодают, затем погружаются обратно в безымянные кладбищенские кочки, и никто не замечает, что их не стало. И даже сами могилы сливаются с землей. Иногда гуляешь среди кактусов и обращаешь внимание на то, что земля под ногами неровная, и только некоторая регулярность выступов указывает, что идешь ты по скелетам.
Я кормил газель в городском парке.
Газель -- наверное, единственное животное, которое выглядит вкусным живьем; на зад газели трудно смотреть, не думая о мятном соусе. Газель, которую я кормил, казалось, читала мои мысли: хотя хлеб из моих рук взяла, я ей явно не понравился. Она быстро погрызла хлеб, после чего опустила голову и попыталась меня забодать, потом еще раз укусила хлеб, и еще раз меня боднула. Наверное, думала, что если прогонит меня, хлеб останется висеть в воздухе.
Араб-землекоп, работавший на ближайшей тропинке, опустил тяжелую мотыгу и медленно приблизился к нам. Посмотрел на газель, на хлеб, потом опять на газель -- на лице его отразилось сильное удивление, будто он раньше ничего подобного не видел. Потом робко сказал по-французски:
-- Я мог бы съесть этот хлеб.
Я отломил кусок, и он благодарно спрятал его в тряпье. Этот человек -- работник муниципалитета.
Когда проходишь через еврейский квартал, легко представляешь себе, какими должны были быть средневековые гетто. Под властью мавров евреи могли владеть землей только на нескольких участках, и после нескольких столетий таких ограничений их уже переставала заботить скученность. Многие улицы -- гораздо уже шести футов, у домов полностью отсутствуют окна, а на каждом углу -- огромные сборища детей с больными глазами, словно рои мух. По канаве в центре улицы обыкновенно течет ручеек мочи.
На базаре -- огромные еврейские семьи, все члены которых одеты в длинные черные халаты, а на головах носят черные ермолки; они работают в темных ларьках, похожих на пещеры, в которых вьются стайки мух. Столяр сидит, скрестив ноги, за допотопным токарным станком, и с огромной скоростью вытачивает ножки стульев. Правой рукой он раскручивает станок при помощи лука и тетивы, а левой ногой ведет резец; он провел всю жизнь в этой позе, и его левая нога неестественно выгнута. Возле него сидит шестилетний внук -- он уже выполняет задания попроще.
Я проходил мимо ларьков медников, когда кто-то заметил, что я закуриваю. В мгновение из темных палаток на свет выбежала толпа евреев, в том числе -- стариков с длинными седыми бородами, -- и все стали клянчить сигарету. Даже слепец, должно быть, услышал слово «сигарета», выполз из какой-то палатки, и стал хватать рукой воздух. Менее чем через минуту я раздал всю пачку. Ни один из этих людей, должно быть, не работает меньше двенадцати часов в день, но каждый считает сигарету предметом невозможной роскоши.
Поскольку евреи живут в самодостаточных общинах, у них -- те же роды занятий, что и среди арабов, кроме сельского хозяйства. Торговцы фруктами, гончары, серебряных дел мастера, кузнецы, мясники, кожевники, портные, водоносы, нищие, грузчики -- куда ни посмотришь, всюду евреи. Их здесь тринадцать тысяч душ, и все скучены на нескольких акрах. Хорошо, что Гитлер здесь не бывал! Но возможно, собирался -- здесь можно услышать обычные разговоры о евреях, не только от арабов, но и от европейцев победнее.
-- Да, mon vieux (2), меня уволили, и вместо меня наняли еврея. Евреи! Они -- настоящие правители этой страны. У них все деньги. Они контролируют банки, финансы -- всё.
-- Но не правда ли, что типичный еврей -- это рабочий, за свой труд получающий не более пенса в час?
-- Ах, это только напоказ! На самом деле, они все -- ростовщики. Они такие хитрые, эти евреи.
Точно так же пару столетий назад нищих старух сжигали за колдовство, хотя они не могли даже наколдовать себе сытный обед.
Все люди, работающие руками, малозаметны, и чем важнее работа, которую они выполняют, тем они незаметнее. Тем не менее, белая кожа всегда бросается в глаза. В Северной Европе, когда видишь, как пахарь пашет поле, на нем останавливается взгляд. В теплой стране, к югу от Гибралтара и к востоку от Суэца, скорее всего, его даже не заметишь. Я подмечал такое вновь и вновь. В тропическом пейзаже глаз воспринимает все, кроме людей. Он видит выжженную солнцем почву, кактус, пальмы, далекие горы, но всегда пропускает крестьянина, что мотыжит свой участок. Крестьянин такого же цвета, что и почва, и на вид гораздо менее интересен.
Именно поэтому голодные страны Африки и Азии приемлемы, как курорты для туристов. Никто бы и не подумал организовывать дешевые экскурсии в районы Великобритании, пострадавшие от экономического спада. Но там, где у жителей коричневый цвет кожи, их нищета незаметна. Что Марокко означает для француза? Апельсиновая роща или государственная служба. Для англичанина? Верблюды, замки, пальмы, Иностранный Легион, латунные подносы и бандиты. Здесь можно прожить много лет, не замечая, что для девяти десятых населения повседневная жизнь -- непрекращающиеся каторжные усилия по добыче пропитания из выветренной почвы.
Большая часть Марокко настолько пустынна, что не может прокормить ни одно животное размером больше зайца. Огромные площади, что некогда были покрыты лесами, сейчас -- пустоши без зелени, где почва сильно напоминает крошеный кирпич. Тем не менее, их значительная часть возделывается чудовищным трудом. Все делается руками. Длинные вереницы женщин, согнутых в три погибели буковой Г, медленно продвигаются по полю, руками выдергивая колючие сорняки; крестьянин, собирающий люцерну, вытягивает ее стебель за стеблем, а не срезает, тем самым экономя дюйм-два на каждом стебле. Плуг -- жалкий деревянный инструмент, такой легкий, что его можно легко нести на плечах; к нему прикрепляется грубый железный шип, разрыхляющий почву до глубины четырех дюймов. Именно столько потянут животные, тянущие плуг. Пашут обыкновенно на корове и осле, впряженных вместе. Два осла недостаточно сильны, а пропитание двух коров обходится несколько дороже. У крестьян нет бороны; они несколько раз вспахивают почву в разных направлениях, после чего остаются грубые борозды, а потом тяпкой поле разделяют на маленькие продолговатые участки, чтобы сохранить влагу. Кроме дня-двух после редкого ливня, влаги всегда недостаточно. По краям полей вырыты каналы глубиной футов тридцать-сорок, чтобы добраться до ручейков подпочвы.
Каждый день по дороге возле моего дома проходит колонна старух, несущих дрова. Все они превратились в мумии от возраста и солнца, все -- крохотного роста. Во всех примитивных обществах, когда женщины становятся старше определенного возраста, они сжимаются до размеров детей. Однажды нищая старуха не более четырех футов ростом тащилась мимо, неся тяжеленную ношу дров. Я остановил ее, сунул ей в руку монетку -- пять су (чуть больше фартинга). Она ответила пронзительным воплем, частично -- из благодарности, но главным образом -- от удивления. Думаю, с ее точки зрения, заметив ее, я чуть ли не нарушил закон природы. Она принимала свой статус старухи или, иными словами, вьючного животного. Когда семья переезжает, обыкновенно видеть, как отец и взрослый сын едут на ослах впереди, а сзади пешком идет старуха и несет на себе пожитки.
Но страннее всего в этих людях -- их невидимость. Несколько недель подряд, каждый день в одно и то же время колонна старух проходила мимо дома со своими дровами, и хотя они отмечались на моих глазных яблоках, я не могу с чистой совестью сказать, что я их видел. Проходили дрова -- вот, как я это воспринимал. Только однажды случилось так, что я шел за ними, и движение вязанки дров вверх-вниз, вверх-вниз заставило меня обратить внимание на человека под ней. Тогда я впервые заметил старые нищие тела земляного цвета, состоящие из костей и жесткой кожи, согнутые в три погибели под тяжелым грузом. Но ведь я не провел и пяти минут на марокканской земле прежде, чем заметить, как перегружают ослов, и меня это очень разозлило. Нет сомнений, что с ослами здесь обращаются непростительно жестоко. Марокканский осел едва ли больше сенбернара, но он тянет на себе поклажу, которую в британской армии сочли бы слишком тяжелой для мула ростом в пятнадцать ладоней; вьючное седло с него зачастую не снимают неделями. Но самое жалкое то, что он -- самое покорное животное на земле: следует за хозяином, как собака, и не нуждается ни в узде, ни в недоуздке. После дюжины лет преданной работы он падает и сдыхает, и тогда хозяин выбрасывает его в канаву, где деревенские собаки вырывают его кишки, не успеет стемнеть.
Кровь вскипает от подобных вещей, а от человеческого несчастья, в общем и целом, она остается холодной. Я не выношу суждения -- я всего лишь констатирую факт. Люди с коричневой кожей невидимы. Любой пожалеет осла с нарывами на спине, но чтобы заметить старуху под грузом хвороста, должно случиться что-то особенное.
Аисты летели на север, негры шагали на юг -- огромная пыльная колонна пехоты, артиллерии, потом еще пехоты; всего -- четыре-пять тысяч человек поднимались по улице, топоча ботинками и дребезжа колесами.
То были сенегальцы, самые черные негры в Африке -- такие черные, что трудно разобрать, где у них на шее начинаются волосы. Поношенные униформы цвета хаки закрывали их великолепные тела, ноги засунуты в сапоги, похожие на деревяшки, и даже шлемы, казалось, были на два размера меньше, чем нужно. Было очень жарко, и солдаты прошли далеко. Они сгибались под тяжестью вещмешков, а их чувствительные черные лица блестели от пота.
Когда они проходили мимо, один высокий и очень юный негр повернул голову и посмотрел на меня. Выражение лица у него было очень неожиданным -- не враждебным, не презрительным, не усталым и даже не любопытным. Юноша посмотрел на меня робко, широко раскрыв глаза, с огромным уважением. Я представил себе, отчего это может быть. Бедный мальчик, французский гражданин -- из-за чего его вытащили из леса, чтобы драить полы и подхватывать сифилис в гарнизонных городах, -- преклоняется перед белым цветом кожи. Его научили, что белые люди -- его господа, и он в это верит.
Но есть одна мысль, что приходит в голову любому белому человеку (вне зависимости от того, называет он себя социалистом или нет), когда он видит, как мимо марширует негритянская армия: «Сколько мы еще сможем дурачить этих людей? Когда они развернут на нас свои винтовки?»
Все было очень смешно. У каждого присутствующего белого человека в глубине души сидела именно эта мысль. Она была и у меня, и у других зевак, и у офицеров на потных строевых конях, и у белых сержантов, марширующих вместе с рядовыми. Это был наш общий секрет, который мы все знали, но никому не рассказывали; не знали его только негры. А выглядело все это, как стадо скота: миля или две мили вооруженных людей мирно поднимаются по дороге, а большие белые птицы над ними летят в обратно, сверкая, как клочки бумаги.

1939


Почему социалисты не верят в счастье (3)



Мысль о рождестве тотчас же вызывает мысль о Чарльзе Диккенсе, чему есть две веские причины. Прежде всего, Диккенс -- один из немногих английских писателей, писавших о рождестве. Рождество -- самый популярный английский праздник, но его место в английской литературе незначительно. Есть гимны, в основном дошедшие до нас из Средних веков, есть крохотная горстка стихотворений Роберта Бриджса, Т. С. Элиота и других поэтов, а также есть Диккенс, и это практически всё. Кроме того, Диккенс выгодно отличается почти от всех современных писателей тем, что он убедительно рисует картину человеческого счастья.
Диккенс успешно разработал тему рождества дважды: в одной из глав «Записок Пиквикского клуба» и в «Рождественском гимне» (4). «Рождественский гимн» читали умирающему Ленину; по словам жены, он нашел «буржуазную сентиментальность» рассказа совершенно невыносимой (5). В чем-то Ленин был прав, но будь он здоровее, возможно, он заметил бы, что из рассказа следуют интересные социологические выводы. Прежде всего, какими бы приторными ни были описания Диккенса, как бы отвратительна ни была «патетика» Крошки Тима, семья Крэтчитов явно получает удовольствие от жизни. Они кажутся счастливыми в том смысле, в котором граждане «Новостей ниоткуда» Уильяма Морриса счастливыми не кажутся. Более того (и то, что Диккенс это понимает, является одним из секретов его писательского мастерства), их счастье заключено в контрасте. Они рады тому, что наконец-то им есть что есть. У дверей стоит волк, но он виляет хвостом. Пар от рождественского пудинга несется через улицы среди ломбардов и усталых рабочих, и призрак Скруджа стоит возле обеденного стола как в прямом, так и в переносном смысле. Боб Крэтчит даже хочет выпить за здоровье Скруджа, но миссис Крэтчит благоразумно отказывается. Семья Крэтчитов счастливо справляет праздник только потому, что он случается лишь раз в году. Мы верим в то, что они счастливы именно потому, что Рождество случается лишь раз в году. Их счастье убедительно потому, что оно временно.
С другой стороны, все попытки описать постоянное счастье заканчивались провалом. Утопий (кстати, слово «утопия» означает не «хорошее место», а всего лишь «несуществующее место») за последние триста-четыреста лет в литературе было описано множество, но все «положительные» утопии без исключения весьма непривлекательны, и довольно-таки безжизненны.
Самые известные из современных утопий создал Г. Дж. Уэллс. Понятие о том, как Уэллс представляет будущее, практически полностью можно получить из двух книг, написанных в начале двадцатых годов: «Сон» и «Люди как боги». В них описан мир в том виде, в котором Уэллс хотел бы его видеть, или, по крайней мере, убедил себя, что хочет его видеть. Этот мир основан на принципах просвещенного гедонизма и научного любопытства. Все зло и несчастье, присущее нам, оттуда изгнано. Невежество, войны, нищета, грязь, болезни, разочарование, голод, страх, тяжкий труд, мракобесие -- все это исчезло. Если бы речь шла только об этом, то нельзя было бы отрицать, что все мы надеемся создать такой мир. Мы все хотим избавить мир от того, от чего его хочет избавить Уэллс. Но найдется ли кто-нибудь, желающий жить в утопии, описанной Уэллсом? Наоборот, желание не жить в таком мире, не проснуться однажды утром в гигиеническом пригородном саду, населенном нагими учительницами, стало сознательным политическим мотивом. Такая книга, как «О дивный новый мир» выражает реальный страх, который современный человек испытывает перед обществом рационального гедонизма, создать которое он в состоянии. Один писатель-католик недавно заявил, что поскольку создание утопии стало людям по силам, перед обществом возникла серьезная проблема: как утопии избежать. Нельзя игнорировать это замечание, принимая его за праздную остроту. Ибо одним из источников фашистского движения является желание не жить в слишком рациональном и слишком удобном мире.
Все «положительные» утопии друг на друга похожи в том, что они постулируют совершенство, но не в состоянии достичь счастья. «Новости ниоткуда» есть слащавая версия уэллсовской утопии. Все люди добры и разумны, вся обивка приходит из магазина «Либертиз», но после прочтения остается некая водянистая грусть. Более значительно то, что Джонатан Свифт, один из гигантов воображения в истории литературы, также не смог придумать убедительную «положительную» утопию.
Первые три части «Путешествий Гулливера» являются самой едкой когда-либо написанной сатирой на человеческое общество. Каждое слово в них до сих пор имеет силу; кое-где имеются достаточно подробные описания политических кошмаров нашего времени. Свифт не смог создать только описания расы существ, которыми бы восхищался. В последней части нам показаны отвратительные йеху, а также благородные гуигнгнмы -- разумные лошади, свободные от людских пороков. Несмотря на свою высокую нравственность и великолепный здравый смысл, эти лошади -- существа невероятно скучные. Подобно обитателям иных утопий, они заботятся в основном о том, как избежать беспокойства. Они проводят дни беспечно, спокойно, «разумно», будучи свободными не только от ссор, беспорядка и какой-либо опасности, но и от «страстей», включая физическую любовь. Партнеров выбирают, руководствуясь принципами евгеники, избыточных проявлений любви избегают, а когда приходит время, умирают не без некоторой радости. В первых трех частях книги Свифт показывает, куда приводят людская глупость и гадость; но если у людей отнять глупость и гадость, получается, что остается тепловато-безразличное существование, которое не стоит влачить.
Все попытки описать счастье в загробном мире терпели не менее сокрушительный провал. Изобразить рай не легче, чем утопию, хотя ад в литературе занимают почетное место, и был многократно описан убедительно и со всеми подробностями.
Всем известно, что христианский рай в том виде, в каком его обычно описывают, является местом весьма малопривлекательным. Почти все христианские писатели или откровенно заявляют, что рай описать невозможно, или же несут чушь о золоте, драгоценных камнях, и бесконечном пении гимнов. Нельзя не признать, что это описание послужило вдохновением прекрасным стихам: стены твои -- халцедон, подходы к тебе -- алмазы, врата твои -- подлинный жемчуг восточный, редкостный и драгоценный! Тем не менее, это не те условия, в которых хотело бы жить большинство людей. Немало протестантских священников-ревивалистов и католических священников-иезуитов (читайте, например, замечательную проповедь в «Портрете художника в юности» Джеймса Джойса) напугали свою паству до полусмерти словесными картинами ада. Но когда очередь доходит до рая, у них остаются лишь слова типа «экстаз» и «блаженство» -- и ни слова о том, в чем они состоят. Возможно, самое живое предположение на эту тему высказал Тертуллиан, утверждавший в знаменитом отрывке, что главное удовольствие рая -- смотреть на муки страждущих в аду.
Языческие версии рая немногим лучше христианской. Кажется, в Элисие всегда сумерки. Олимп, где боги жили и пили нектар и амброзию со своими нимфами и Гебой («бессмертными путанами» по словам Д. Г. Лоуренса), -- несколько приятнее христианского рая, но надолго там оставаться не хочется. Мусульманский же рай, где на каждого мужчину приходится по 77 гурий, и все они требуют к себе внимания одновременно, есть сущий кошмар. Даже спиритуалисты, постоянно уверяющие нас в том, что «все прекрасно и удивительно», не могут описать потусторонний вид деятельности, который человек мыслящий не счел бы не просто непривлекательным, но невыносимым.
Так же обстоит дело и с описаниями совершенного счастья -- не утопического, не загробного, но всего лишь чувственного. Они всегда производят впечатление пустоты, пошлости, или и того, и другого. В начале поэмы «Орлеанская дева» Вольтер описывает жизнь Карла VII и его любовницы Агнес Сорель. Он пишет, что они были «всегда счастливы». В чем состояло их счастье? Бесконечные пиры, пьянство, охота и совокупления. Кого не стошнит после нескольких недель такого «счастья»? Раблэ описывает счастливчиков, которых загробный мир утешает за несчастье в этом мире. Они поют песенку, которую можно перевести так: «Прыгать, танцевать, играться, пить вино белое и красное, бездельничать, и пересчитывать монеты золотые» -- ужас как скучно! Пустота самого понятия непрекращающегося удовольствия показана в картине Брейгеля «Страна ленивцев», на которой изображены трое спящих толстяков, в рот которым по воздуху сами собой летят вареные яйца и жареные свиные окорока.
По-видимому, люди неспособны описать, или даже вообразить счастье, кроме как по контрасту. Вот почему представления о рае или об утопии различных эпох так сильно отличаются. В до-индустриальном обществе рай описывался как место бесконечного покоя, мощеное золотом, поскольку жизнь большинства людей состояла из тяжкого труда и нищеты. Гурии мусульманского рая отражают реалии полигамного общества, в котором женщины исчезают в гаремах богачей. Но все эти картины «бесконечного блаженства» неудачны, ибо как только блаженство становится бесконечным, контраст перестает работать. Многие конвенции нашей литературы отражают условия, сейчас уже отошедшие в прошлое. Возьмем культ весны. В Средние века весна означала нечто большее, чем ласточки и лесные цветы. Она означала свежие овощи, молоко и мясо после многих месяцев питания одной солониной в душных избах без окон. Народные песни о весне потому такие радостные, что было чему радоваться: ешьте и радуйтесь, и Небеса благодарите за год, веселья полный, плоть дешева и девки милы, и парни бегают за ними весело, ох, как весело! Зима закончилась, и это замечательно. Традиция праздновать само рождество, дохристианский праздник, скорее всего началась потому, что день веселья и питья и еды до отвала должен был отвлечь людей от невыносимой северной зимы.
Неспособность человечества представить себе счастье в ином виде, нежели передышку либо от труда, либо от боли, ставит перед социалистами серьезную проблему. Диккенс смог описать бедную семью, которая на миг стала счастливой, уплетая жареного гуся; жители же совершенного общества неспособны чувствовать радость, и сами по себе несколько отвратительны. Но нас не интересует мир, описанный Диккенсом, или даже мир, который Диккенс мог описать. Цель социалистов не есть построение общества, в котором все хорошо по той причине, что добрые старики жертвуют индюшек. Что есть наша цель, если не общество, в котором «благотворительность» не нужна? Нас интересует мир, в котором как Скрудж со своими дивидендами, так и Крошка Тим со своим костным туберкулезом были бы немыслимы. Но значит ли это, что мы стремимся построить некую безболезненную, ненатруженную утопию? Рискуя несогласием с редколлегией газеты «Трибьюн», я заявляю: настоящая цель социализма не есть счастье. До сих пор счастье всегда было побочным продуктом, и вполне возможно, что так оно всегда и будет. Настоящая цель социализма есть человеческое братство. Это все чувствуют, но вслух произносят редко или, по крайней мере, недостаточно часто. Люди отдают жизнь политической борьбе, добровольцами идут на смерть в гражданских войнах, переносят пытки в тайных застенках гестапо не ради построения синтетического рая с центральным отоплением, кондиционерами и электрическим освещением, а потому, что хотят создать мир, где люди друг друга любят, а не обжуливают и не убивают. Они хотят, чтобы это было первым шагом. Куда идти дальше, они не уверены, но попытки представить последствия подробно отвлекают от главного.
Социалисты должны предсказывать будущее, но только в общих чертах. Часто люди стремятся к чему-то такому, чего они не могут четко определить. Например, сейчас мир объят войной, и стремится к миру. Но в мире никогда не бывало подлинного мира -- разве что во времена благородных дикарей, если таковые когда-либо имели место. Мир хочет чего-то, что могло бы существовать, но точного определения дать ему не может. В это рождество тысячи людей будут истекать кровью в российских снегах, тонуть в ледяной воде, будут разорваны на куски снарядами в джунглях тихоокеанских островов; бездомные дети будут рыться в развалинах немецких городов в поисках съестного. Сделать так, чтобы все это исчезло, есть достойная цель. Но описать грядущий мир со всеми подробностями -- задача совсем иная.
Почти что все создатели утопий напоминают человека, у которого болят зубы, и для которого счастье заключается в том, чтобы зубная боль прошла. Они хотят создать совершенное общество, бесконечно повторяя вещи, ценность которых временна. Более разумный путь состоит в принятии неких общих принципов, к которым человечество должно стремиться, а подробности лучше оставить на потом. Попытки вообразить совершенство не приводят ни к чему, кроме осознания собственной пустоты. К сожалению, это можно сказать даже про такого великого писателя, как Свифт, который с величайшим мастерством может содрать шкуру с епископа или с политика, но когда он пытается изобразить сверхчеловека, у читателя остается впечатление, противоположное намерениям писателя: что зловонные йеху подают большие надежды, чем просвещенные гуигнгнмы.


1943




Как умирают бедняки (6)



В 1929 году я провел несколько недель в Hфpital X, расположенном в пятнадцатом округе Парижа. Клерк в регистратуре, по обыкновению, провел меня третьим классом; поэтому перед тем, как впустить, меня заставили двадцать минут отвечать на вопросы. Любой человек, когда-либо заполнявший какие-либо формы в латинской стране, поймет, о каких вопросах идет речь. В течение предыдущих нескольких дней мне не было равных в переводе Реомюра в Фаренгейт и обратно; в тот момент моя температура была около 103F (7), и к концу беседы я еле держался на ногах. За мной стояла горстка покорных пациентов с разноцветными узелками, ожидающих своей очереди.
После беседы я должен был вымыться в бане -- обязательная процедура для всех новоприбывших, как в тюрьме или работном доме. Мою одежду забрали, на несколько минут посадили дрожать в пять дюймов теплой воды, а потом выдали льняную ночную рубашку и короткий синий фланелевый халат -- тапочек не было: мне сказали, что моего размера у них не нашлось, -- и вывели на холодный воздух. Дело происходило февральской ночью, и я был болен воспалением легких. Палата, к которой мы направлялись, находилась в двухстах ярдах, и чтобы добраться до нее, нужно было пересечь больничный двор. Перед нами нетвердо ступал сопровождающий с фонарем. Гравиевая дорожка замерзла и холодный ветер хлестал меня по голеням под ночной рубашкой. Когда мы дошли до палаты, я ощутил что-то странно знакомое, но понял, что это было, только позже. Палата -- длинная, низкая, плохо освещенная комната, наполненная бормотанием; три ряда коек стояли подозрительно близко друг к другу. Витал гадкий сладковатый запах -- запах кала. Когда я лег в койку, то увидел, что напротив голый по пояс сидит низкорослый узкоплечий светлоголовый человек, а доктор и студент-медик совершают над ним странные манипуляции. Сначала доктор вынул из черного саквояжа дюжину стаканчиков, похожих на винные, а студент стал зажигать в каждом стаканчике спичку, сжигая весь воздух, а потом стаканчик прикладывали к спине или груди человека, чтобы вакуум создал здоровенный желтый волдырь. Только через несколько секунд я понял, что же они с ним делают. Это называлось «банки» -- процедура, о которой можно прочитать в старых медицинских учебниках; до тех пор мне казалось, что такие вещи проделывают только с лошадьми.
Холодный уличный воздух сбил мне температуру, и я наблюдал это варварство безучастно и даже не без некоторого любопытства. Сразу же после доктор со студентом подошли к моей койке, посадили меня, и не говоря ни слова, стали прикладывать те же самые стаканчики ко мне -- без единого намека на стерилизацию. Слабые звуки протеста привлекли к себе не большее внимание, чем если бы их издавало животное. На меня произвело огромное впечатление полное равнодушие к моему мнению, с которым эти два человека надо мной работали. До тех пор я никогда не лежал в общей палате; поэтому я впервые увидел врача, который имеет дело с пациентом, не говоря ему ни слова, и вообще не замечая его как человека. Мне поставили всего шесть стаканчиков, но потом проткнули волдыри, и опять их поставили. Каждый стаканчик выжал из меня чайную ложку темной крови. Я опять лег, униженный, испуганный, с отвращением, с надеждой, что сейчас меня наконец-то оставят в покое. Но не тут-то было. Следующей была горчичная припарка, такая же обыденная здесь, как баня. Две неряхи-медсестры приготовили припарку, и привязали ее к моей груди туго, как смирительную рубашку, а несколько больных в рубашках и штанах начали собираться вокруг моей койки, ухмыляясь не без некоторого сочувствия. Потом я узнал, что смотреть на пациента под горчичной припаркой -- любимое развлечение палаты. Это процедура длится четверть часа, и смотреть на нее действительно смешно -- но только со стороны. Первые пять минут боль сильна, но верится, что ее можно выдержать. В течение следующих пяти минут эта вера исчезает, но припарка застегнута на спине, и расстегнуть ее человек не может. Именно эта часть процедуры привлекает зрителей. В последние пять минут наступает некая бесчувственность. После того, как припарку сняли, под голову мне засунули пузырь со льдом, и меня, наконец, оставили в покое. Но я не спал; насколько я знаю, то была единственная ночь в моей жизни, проведенная в постели, когда я не сомкнул глаз ни на минуту.
В первый же мой час в Hфpital X надо мной провели несколько сомнительных лечебных процедур, но это было обманчиво: обычно никто ничьим лечением не занимается, кроме тех случаев, когда у больного какая-нибудь интересная или поучительная болезнь. В пять часов утра в палату заходили медсестры, будили пациентов, мерили им температуру, но не мыли их. Кто достаточно поправился, те мылись сами, а остальные должны были полагаться на доброту какого-нибудь ходячего больного. Больные же выносили и бутылки с мочой, а также жуткое судно, прозванное la casserole (8). В восемь часов подавали завтрак, называвшийся, как в армии, la soupe. Это и был суп -- жидкий овощной суп, в котором плавали заплесневелые кусочки хлеба. Днем больных осматривал высокий, мрачный чернобородый врач, за которым следовали интерн и стайка студентов-медиков, но в палате лежало около шестидесяти больных, и его явно ждали еще несколько палат. Некоторые койки он изо дня в день игнорировал, не обращая внимания на вопли больного. Если же у человека имелась болезнь, с которой студенты хотели хорошенько ознакомиться, такой пациент привлекал уйму внимания. У меня, например, был великолепный экземпляр бронхиальной крепитации, и чтобы послушать мои легкие, в очередь иногда становилась чуть ли не дюжина студентов. Я чувствовал себя исключительно странно, потому что, с одной стороны, студенты были одержимы жаждой знаний, но с другой стороны, не подавали никаких признаков того, что воспринимают больных как людей. Это непросто описать, но когда какому-нибудь студенту подходила очередь манипулировать больным, он прямо-таки дрожал от восхищения, как мальчик, наконец-то добравшийся до дорогой игрушки. Ухо за ухом -- уши юношей, девушек, негров -- прижимались к моей спине, пальцы колотили по ней неумело, но торжественно; и ни один из них с тобой не заговорит, не посмотрит тебе в лицо. Как неплатящий пациент в казенной ночной рубашке, я был, главным образом, экспонатом -- против чего я не протестовал, но привыкнуть не мог никак.
Спустя несколько дней я поправился достаточно, чтобы сесть и получше познакомиться с другими пациентами. Душная комнатка с узкими койками, расположенными друг к другу настолько близко, что можно было протянуть руку и прикоснуться к соседу, содержала в себе болезни всякого рода, кроме, разве что, острых инфекционных. Моим соседом справа был низкорослый рыжеволосый сапожник, у которого одна нога была короче другой; он провозглашал смерть того или иного больного (что случалось неоднократно, и мой сосед узнавал об этом первым), свистя в мою сторону, восклицая «Numйro 43!» (или какой-нибудь еще номер) и вскидывая руки над головой. Он-то как раз особенно болен не был, но на большинстве остальных коек в моем поле зрения разыгрывалась какая-нибудь гнусная трагедия или просто происходило нечто ужасное. На койке нога к ноге с моей лежал, пока не умер (я не видел, как он умер -- его перенесли на другую койку) маленький высохший человечек, страдавший уж не знаю какой болезнью, которая придавала всему его телу такую невероятную чувствительность, что любое движение или даже вес постельного белья заставлял его кричать от боли. Мучительнее всего ему было мочиться, что он делал с величайшим трудом. Сестра приносила ему бутылку для мочи, долго стояла возле его койки, свистя, как конюх лошади, пока он наконец не начинал мочиться с душераздирающим криком «Je pisse!». Возле него светловолосый человек, которому ставили банки, все время выхаркивал кровянистую слизь. Моим соседом слева был высокий, дряблый молодой человек, которому периодически в спину вставляли трубку, и из какой-то части тела извлекали поразительное количество пенистой жидкости. На койке за ним умирал ветеран войны 1870 года -- красивый старик с белой клиновидной бородкой, вокруг койки которого в часы для посетителей всегда сидели четыре старухи-родственницы в черном, совсем как вороны, по-видимому, собираясь прибрать к рукам какое-то жалкое наследство. На койке напротив моей в дальнем ряду лежал лысый старик с обвисшими усами и раздутым лицом и телом, страдавший болезнью, заставлявшей его мочиться почти беспрерывно. Возле его койки всегда стоял огромный стеклянный сосуд. Однажды его пришли посетить жена и дочь. Когда он их увидел, раздутое лицо старика расплылось в удивительно приятной улыбке, и когда его дочь, красивая девушка лет двадцати, подходила к койке, я увидел, как его рука медленно высовывается из-под белья. Я представил себе, что сейчас девушка опустится на колени, а старик положит руку ей на голову, и благословит ее, умирая. Но нет -- он всего лишь передал ей бутылку для мочи, которую она немедленно опорожнила в сосуд.
Коек за дюжину от меня лежал с циррозом печени Numйro 57 -- кажется, у него был такой номер. Все в палате его знали, потому что он иногда выступал главным героем медицинской лекции. Два раза в неделю высокий серьезный врач читал лекцию группе студентов, и несколько раз старого Numйro 57 вывозили на середину палаты на какой-то тележке, доктор поднимал его ночную рубашку, пальцами проводил по очертаниям огромного дряблого выступа на животе -- надо полагать, больной печени -- и торжественно объяснял, что это болезнь, вызванная алкоголизмом, широко распространенная в странах, где пьют много вина. Как всегда, он не обращался к больному, и даже не улыбался ему, не кивал, и вообще его никак не замечал. Говоря торжественно и серьезно, он слегка надавливал на умирающее тело двумя руками, и слегка покачивал его из стороны в сторону, как стряпуха со скалкой. Не то чтобы Numйro 57 возражал. То был старый обитатель больницы, частый герой лекций, и его больной печени давно уже была уготовлена бутылка в каком-нибудь анатомическом музее. Ему было совершенно безразлично, что о нем говорится; он лежал, смотря в никуда бесцветными глазами, пока доктор его показывал, как какую-то старинную фарфоровую вазу. Ему было около шестидесяти, и кожа его поразительно сморщилась. Его лицо, бледное как пергамент, казалось не больше кукольного.
Однажды утром мой сосед-сапожник разбудил меня, дергая за подушку, когда сестры еще не пришли. «Numйro 57!» -- и он вскинул руки над головой. В палате уже было немного света. Я увидел, что старый Numйro 57 неряшливо лежит на боку, а его голова свисает с койки лицом ко мне. Он умер ночью -- никто не знал, когда. Пришли медсестры, но никак не отреагировали на известие о его смерти. Только через час или даже позже в палату вошли две другие медсестры, шагая в ногу, как солдаты, грохоча башмаками, и завернули тело в простыни, но не убрали его. Было уже светло, и я хорошенько рассмотрел Numйro 57, лежа на боку. Он стал первым мертвым европейцем, которого я увидел в своей жизни. До того я видел мертвецов, но только азиатов, в основном умерших насильственной смертью. Глаза Numйro 57 были открыты, рот тоже открыт, маленькое лицо обезображено агонией. Меня потрясла белизна его лица. Оно и раньше было бледным, но сейчас стало едва светлее простынь. Рассматривая крохотное обезображенное лицо, я внезапно понял, что этот омерзительный кусок падали, который сейчас должны унести и вывалить на стол в морге, являет собой пример «естественной» смерти, о которой молятся англиканцы. Вот твоя судьба, подумал я; вот, что тебя ждет через двадцать, тридцать, сорок лет; вот, как умирают счастливчики, дожившие до старости. Хочется жить, конечно, и без страха смерти никто бы не жил, но тогда мне показалось -- да и сейчас я так считаю, -- что лучше умереть насильственной смертью, и не слишком старым. Люди ведут разговоры об ужасах войны, но какой вид оружия сравнится по жестокости с большинством обычных болезней? «Естественная» смерть почти по определению означает нечто медленное, зловонное и болезненное. Все равно, есть разница, настигнет ли она дома или в общественной больнице. Несчастный, жизнь которого только что погасла, как свечка, был настолько никому не нужен, что никто не видел, как он умер. Он и был-то всего лишь номером -- а потом станет сырьем для студенческих скальпелей. Кому захочется умирать в таком месте! В Hфpital X все койки стояли очень близко друг к другу, без всяких ширм. Представьте себе, что умираете, как человечек, чья койка какое-то время стояла нога к ноге с моей, который вскрикивал, когда касался белья! Не удивлюсь, если его последними услышанными словами были «Je pisse!». Возможно, умирающим все равно -- но хотя бы за день до смерти люди все еще сохраняют здравый рассудок.
В общей палате больницы можно увидеть ужасы, которые не встречаются среди умирающих дома, будто бы некоторые болезни выбирают своих жертв среди людей с низким уровнем доходов. Так же факт то, что в английских больницах не встретишь многое из того, что я видел в Hфpital X. Например, люди умирают, как животные, при их смерти никто не присутствует, она никого не интересует, и ее замечают только утром -- это случалось неоднократно. В Англии такого не встретишь, и тем более не увидишь труп, выставленный напоказ другим больным. Однажды в одной английской больнице пациент умер, когда мы пили чай, и хотя нас в палате было всего шесть человек, медсестры так быстро и профессионально управились и убрали тело, что мы об этом даже не узнали, пока не допили чай. Мы, англичане, не ценим своих профессиональных и дисциплинированных медсестер. Какими тупыми ни были английские сестры, гадающие на чайных листьях, носящие значки с «Юнион Джеком» и ставящие на камин фотографии Королевы, по крайней мере, они не оставляют немытых больных с запором на грязном белье из чистой лени. В медсестрах из Hфpital X имелось что-то от Миссис Гэмп (9), а позже, в военных госпиталях Испанской республики, я встречал медсестер, не умеющих мерить температуру. В Англии также не увидишь такую грязь, какая присутствовала в Hфpital X. Потом, когда я достаточно поправился, чтобы мыться самому, я обнаружил, что в уборной стоит огромный ящик, куда выбрасывались пищевые отходы и грязные бинты, а в деревянных стенах завелись сверчки.
Когда мне вернули одежду и я смог стоять на ногах, я сбежал из Hфpital X, не дожидаясь, пока меня официально выпишут. Это была не единственная больница, из которой я бежал, но мрачность и нагота помещения, болезненный запах и, главное, сам дух места запали мне в память как исключительные. Меня туда приняли потому, что это была больница моего округа; о ее дурной репутации я узнал только после того, как там побывал. Через год-два знаменитую мошенницу мадам Ано, заболевшую в заключении, привезли в Hфpital X; через несколько дней она сбежала из-под стражи, взяла такси, и приехала обратно в тюрьму, объяснив тем, что там ей лучше. У меня нет сомнений, что Hфpital X не был типичной французской больницей даже в те годы. Что удивительно -- так это равнодушие больных, в большинстве своем, рабочих людей. Некоторым из них условия даже нравились: среди пациентов были по крайней мере двое нищих симулянтов, которые нашли удобный способ провести зиму. Сестры не возражали, поскольку симулянты отрабатывали свой хлеб, помогая по мелочам. Но отношение большинства было таким: место, конечно, хреновое, но чего еще можно ожидать? Им не казалось странным, что людей будят в пять, а потом приходится по три часа ждать водянистый суп, или что люди умирают, а при смерти никто не присутствует, или даже что шансы получить медицинскую помощь зависят, главным образом, от того, кто доктору попадется на глаза. Считалось, что такой больница и должна быть. Если человек тяжело заболел и слишком беден, чтобы лечиться на дому, ему дорога в больницу, а там уже пусть сам привыкает к жестокости и неудобству, как в армии. Но что интересно: люди верили в различного рода старые истории, которые в Англии уже подзабыты, -- например, о хирургах, которые разрезают больного из чистого любопытства, или же ради забавы начинают оперировать раньше, чем больной уснет под наркозом. Рассказывались страшные истории про маленькую операционную, которая якобы находилась за уборной. Говорилось, что иногда оттуда раздаются жуткие вопли. Я не нашел ничего, подтверждавшего эти рассказы, и нет сомнений, что все это были выдумки, но я своими глазами видел, как два студента-медика убили шестнадцатилетнего мальчика, или чуть не убили (он умирал, когда я сбежал из больницы, но может, потом выздоровел) озорным экспериментом, который над платящим пациентом они, надо полагать, не провели бы. Не так давно лондонцы верили, что в крупных больницах пациентов умерщвляют, чтобы получить трупы для вскрытий. Такую историю в Hфpital X я не слышал, но нет сомнений, что многие тамошние больные в это поверили бы. Ибо в этой больнице сохранились, возможно, не методы, но атмосфера девятнадцатого века, чем она и интересна.
За последние пятьдесят лет отношения между врачом и пациентом очень сильно изменились. Откройте любую книгу, написанную раньше конца девятнадцатого века, и вы обнаружите, что больница там описана более или менее так же, как и старая тюрьма, темница. Больница --вместилище грязи, мучений и смерти, преддверие могилы. Никто, не будучи более или менее нищим, не пойдет туда лечиться. В особенности в первой половине прошлого века, когда медицина стала смелее, чем ранее, но не успешнее, люди относились ко всему врачебному ремеслу со страхом и ужасом. Хирургия в особенности считалась не более чем изощренной формой садизма, а вскрытия, которые могли проводиться только с помощью похитителей трупов, путали с некромантией. Можно собрать большое количество литературы ужасов, написанной в девятнадцатом веке, в которой речь идет о врачах и больницах. Вспомните несчастного слабоумного Георга III (10), взывающего о милосердии при виде хирургов, приближающихся, чтобы «пускать кровь, пока не потеряет сознание»! Вспомните разговор между Бобом Сойером и Бенджамином Алленом (11), навряд ли пародийный, или полевые госпиталя в «La Dйbвcle» (12) или «Войне и мире»;, или шокирующее описание ампутации у Мелвилла в «Белой блузе»! Даже фамилии докторов в английской литературе девятнадцатого века -- Слэшер, Карвер, Сойер, Филлгрейв -- а также прозвище «sawbones» (13) не менее мрачны, чем комичны. Лучше всего анти-хирургическая традиция выражена в стихотворении Теннисона «В детской больнице», по сути своей документе прехлороформовой эпохи, хотя написано оно было не раньше 1880 года. Более того, само настроение, переданное в этом стихотворении, о многом говорит. Если представить себе, какими должны были быть операции без анестезии, какими они по свидетельствам были, то трудно не спрашивать себя о мотивах тех людей, которые хотели этим заниматься. Все кровавые ужасы, которых студенты-медики с нетерпением ждали («великолепное зрелище, когда это делает Слэшер!» (14)) были более или менее бесполезными: кто не умирал от шока, тот умирал от гангрены, что принималось за должное. Даже сейчас находятся врачи, мотивы которых сомнительны. Любой, кто много болел, или слышал разговоры студентов-медиков меня поймет. Но поворотной точкой была анестезия, а следующей -- дезинфекция. Нигде в мире, наверное, сейчас уже не найдешь сцену, описанную Акселем Мунте в «Легенде о Сан-Микеле», в которой зловещий хирург в цилиндре, жилете и крахмальной рубашке, забрызганной кровью и гноем, режет одного больного за другим одним и тем же ножом, а отрезанные конечности сваливает в кучу возле операционного стола. Более того, национальная система здравоохранения частично избавила нас от понятия, что больной рабочий -- бедняк, с которым церемониться не следует. Еще в начале этого века в крупных больницах зачастую «бесплатным» пациентам вырывали зубы без анестезии. Отношение было таким: не платят -- зачем им обезболивание? Это тоже изменилось.
Тем не менее, любой институт несет на себе печать своего прошлого. В казармах все еще витает призрак Киплинга, а в работный дом не зайдешь, не вспомнив «Оливера Твиста». Сначала больницы были местами, где умирали прокаженные и им подобные, а потом они стали школой, в которой студенты-медики учились своему ремеслу на телах бедняков. До сих пор характерно мрачная архитектура больниц свидетельствует об их истории. Я далек от жалоб на медицинскую помощь, которую получал в английских больницах, но знаю, что желание людей избегать больниц, если возможно, а в особенности -- общих палат более чем здраво. Каким бы ни было твое легальное положение, нет сомнений, что твое мнение о собственном лечении будет учитываться гораздо меньше, гораздо меньше будет и уверенность, что на тебе не будут проводить легкомысленных экспериментов, ибо повсеместное отношение -- «подчиняйся дисциплине, или вон отсюда». И, конечно, прекрасно умереть в своей постели, хотя еще лучше -- умереть на ногах. При всей доброте и эффективности во всякой больничной смерти всегда есть нечто жестокое или гнусное, возможно, мелочь, но она всегда оставляет за собой болезненную память, результат спешки, переполненности и безличности места, где каждый день люди умирают среди посторонних.
Страх перед больницами до сих пор жив среди бедноты, да и у всех нас он исчез совсем недавно. Этот темный угол не так глубоко залегает в людском сознании. Я уже говорил, что когда зашел в палату Hфpital X, почувствовал странное ощущение чего-то знакомого. Знакомы мне были, конечно, смердящие, наполненные болью больницы девятнадцатого века, которых я никогда не видел, но о которых знал из литературы. И что-то -- возможно, одетый в черное доктор с неопрятным черным саквояжем, или просто болезненный запах -- выудилo из моей памяти стихотворение Теннисона «В детской больнице», о котором я не вспоминал двадцать лет. Когда я был маленьким, мне его вслух читала сиделка, чей трудовой стаж восходил ко времени, когда Теннисон его написал. Ужасы и страдания в старых больницах она еще живо помнила. Мы оба дрожали над этим стихотворением, но потом казалось, что я его забыл. Даже название в моей памяти ничего бы не вызвало. Но как только я увидел плохо освещенную, бормочущую комнату с близко поставленными койками, эта память вдруг пробудилась, и той ночью я вспомнил не только сюжет и атмосферу стихотворения, но даже многие строки его.


1946




Кислая месть (15)



Когда я встречаю в прессе такие выражения, как «трибунал над военными преступниками», «наказание за военные преступления» и т. д., я вспоминаю случай в лагере для военнопленных в Германии, свидетелем которого стал летом этого года.
Этот лагерь мне и еще одному корреспонденту показывал низкорослый венский еврей, записавшийся в отделение американской армии, которое занимается допросами военнопленных. Живой, светловолосый, красивый молодой человек лет двадцати пяти, политически гораздо более грамотный, чем большинство американских офицеров, так что общаться с ним было значительно интереснее. Лагерь был разбит на летном поле, и после того, как нам показали заключенных за ограждением, гид повел нас в ангар, где проходили «фильтрацию» пленные особых категорий.
В одном конце ангара на бетонном полу лежало человек двенадцать. Нам объяснили, что это офицеры СС, которыми американцы занимались отдельно от всех. Среди них был один человек в рваной гражданской одежде -- он лежал, закрыв лицо рукой и, по-видимому, спал. Его ноги были страшны, чудовищно изуродованны. Они были симметричны, но по форме скорее напоминали лошадиные копыта, чем человеческие ноги. Когда мы подошли поближе, маленький еврей начал заводиться.
-- Вот настоящая свинья! -- сказал он, и вдруг со всей силы ударил тяжелым армейским сапогом лежащему прямо по распухшей ноге. -- Встать, свинья! -- заорал он просыпающемуся человеку, и повторил то же по-немецки. Пленный поднялся на ноги, и неуклюже стал по стойке смирно. Точно так же сознательно заводя себя -- он почти подпрыгивал -- еврей стал нам рассказывать историю этого пленного. Он был «самым настоящим» нацистом; номер его партбилета говорил о том, что он вступил в нацистскую партию в самом начале и имел чин в политическом отделе СС, соответствующий военному званию генерала. Мы почти наверняка знали, что он нес ответственность за концлагеря, пытки и виселицы. Короче говоря, представлял собой все то, против чего мы пять лет сражались.
Я тщательно изучал этого человека. Даже со скидкой на грязный, голодный, небритый вид всех военнопленных, он выглядел отвратительно. Но он не казался человеком жестоким или страшным по какой-либо причине: просто нервным, и даже в каком-то смысле интеллигентным. Тусклые, быстрые глаза скрывались за толстыми очками. Он мог быть священником-расстригой, актером, карьеру которого разрушил алкоголь, или медиумом-спиритуалистом. Я видел обитателей лондонских пансионов и посетителей читального зала Британского музея, очень похожих на этого человека. Он явно не был психически уравновешен -- возможно, даже потерял рассудок, хотя явственно боялся получить еще один удар. Тем не менее, все, что о нем рассказывал еврей, запросто могло быть правдой; скорее всего оно и было правдой! Нацист-мучитель нашего воображения, чудовищная фигура, против которой мы столько лет боролись, на поверку оказался этим жалким существом, которое очевидно нуждалось не в наказании, а в какой-то психологической помощи.
Потом начались дальнейшие унижения. Другого офицера СС, рослого, мускулистого мужчину, заставили раздеться до пояса и показать татуировку группы крови, наколотую у него подмышкой; еще одного заставили нам рассказать, как он солгал о своей принадлежности к СС и пытался выдать себя за рядового вермахта. Мне стало любопытно, получает ли еврей удовольствие от приобретенной таким образом власти. Мне показалось, что не получает, что он просто -- как посетитель публичного дома, мальчик, курящий свою первую сигару, турист, шляющийся по картинной галерее, -- уговаривает себя, что получает от всего этого удовольствие, и ведет себя так, как мечтал себя вести, когда сам был бесправен.
Бессмысленно винить немецкого или австрийского еврея в желании расправиться с нацистами. Кто знает, какие счеты хотел свести этот молодой человек; очень может быть, у него убили всю семью, и в конце концов, удар сапогом -- такая мелочь в сравнении с преступлениями гитлеровского режима. Но что этот случай, как и многое другое, увиденное в Германии, мне показал -- так это то, насколько невзросло и несерьезно само понятие мести и наказания. Строго говоря, мести не существует. Месть -- то, что хочет совершить человек бессильный потому, что он бессилен: когда бессилие уходит, уходит и желание.
Кто бы не подпрыгивал от восторга в 1940 году, предвкушая избиение и унижение офицеров СС? Но когда это становится возможным, получается нечто жалкое и отвратительное. Говорят, что когда труп Муссолини вывесили на всеобщее обозрение, одна старуха вытащила револьвер и всадила в него пять пуль, воскликнув: «Это за моих пятерых сыновей!» Такие истории придумывают газетчики, но вполне возможно, что это правда. Интересно, насколько она успокоилась после этих пяти выстрелов, о которых наверняка мечтала годами. Условием, позволившим ей приблизиться к Муссолини на расстояние выстрела, было то, что он стал трупом.
Мера ответственности, которую публика в нашей стране несет за чудовищные условия мира, которые союзники сейчас заставляют принять Германию, заключается в том, что мы не смогли предвидеть: наказание врага не дает внутреннего удовлетворения. Мы принимаем как должное такие преступления, как изгнание всех немцев из Восточной Пруссии -- преступления, которые мы не могли предотвратить, но против которых мы, по крайней мере, могли протестовать -- потому что немцы нас разозлили и напугали, и тем самым убедили, что когда маятник качнется в другую сторону, мы не будем обязаны испытывать к ним жалость. Мы проводим эту политику или позволяет другим ее за нас проводить потому, что раз уж мы решили Германию наказать, то чувствуем, что это нужно проделать до конца. На самом деле, ненависти к немцам в нашей стране осталось мало, а в оккупационной армии, позвольте предсказать, ее будет еще меньше. Лишь ничтожное меньшинство садистов, проявляющих нездоровый интерес к «зверствам», заинтересовано в отлове всех военных преступников и коллаборационистов. Спросите обывателя, в совершении каких преступлений следует в суде обвинять Геринга, Риббентропа и других -- он не сможет ответить. Каким-то образом наказание этих монстров теряет привлекательность, приобретая актуальность; более того, в заключении они почти уже не монстры.
К сожалению, требуется какой-то конкретный случай, чтобы человек осознал свои истинные чувства. Вот, например, еще одна история, произошедшая со мной в Германии. Через несколько часов после того, как французская армия взяла Штутгарт, мы с бельгийским журналистом вошли в город, где еще не установился порядок. Бельгиец всю войну работал на европейскую службу «Би-би-си» и, как большинство французов и бельгийцев, гораздо жестче относился к «бошам», чем большинство англичан и американцев. Все большие мосты были взорваны; поэтому, мы вошли в город по маленькому пешеходному мосту, который немцы защищали с особым рвением. Под ступеньками на спине лежал труп немецкого солдата. Его лицо было воскового цвета. На грудь ему кто-то положил ветку черемухи, цветущей повсюду.
Бельгиец отвернулся от трупа. Когда мы перешли мост, он мне признался, что видит мертвеца впервые в жизни. Ему было лет тридцать пять, и четыре года из них он занимался военной пропагандой по радио. Тем не менее, за следующие нескольких дней его взгляды существенно изменились. Он смотрел с отвращением на город, разрушенный бомбежкой, на унижение, которому подвергались немцы, и даже однажды попытался вмешаться, чтобы остановить мародерство. Когда мы вернулись, он отдал остаток кофе, который мы принесли с собой, немцам, на квартире у которых нас разместили. Неделей раньше он посчитал бы ниже своего достоинства дать кофе «бошам». Но он признался мне, что его чувства изменились при виде ce pauvre mort (16) у моста: он вдруг понял смысл войны. А если бы мы зашли в город другой дорогой, он, наверное, так бы и не увидел тот один труп из, возможно, двадцати миллионов, оставшихся после этой войны.


1945


1. Источник: George Orwell. A Collection of Essays. Harcourt, Brace & Company. San Diego, 1981. -- Здесь и далее примечания переводчика.
2. Старина (фр.).
3. Источник. В чековой книжке Оруэлла записано, что 20 декабря 1943 г. газета «Трибьюн» в особом порядке заплатила ему 5 фунтов 5 шиллингов за статью из двух тысяч слов. Под именем Оруэлла такую статью в этой газете найти не удалось, но по видимому, речь шла об эссе «Почему социалисты не верят в счастье», подписанном «Джон Фриман». Псевдоним «Фриман» наверняка понравился Оруэллу, и многое в этом эссе указывает на то, что его автор -- Оруэлл, например, упоминание связи Ленина с Диккенсом (тот факт, что умирающему Ленину читали «Рождественский гимн» Диккенса, также упоминается в эссе Оруэлла о Диккенсе). «Настоящий» Джон Фриман, впоследствии редактор журнала «Нью Стэйтсмен», подтвердил, что он этого эссе не писал. Неизвестно, почему Оруэлл решил подписаться «Джон Фриман», но впоследствии этот псевдоним он не использовал. Возможно, редакция «Трибьюн» не желала, чтобы литературный редактор газеты печатался на политических страницах. Возможно, это было условием особого платежа. Или же Оруэлл просто хотел проверить, насколько откровенно ему дадут высказаться на страницах «Трибьюн». Эссе появилось в рождественском номере газеты, и в последующих номерах послужило предметом бурных споров. «Потерянное эссе» было включено в собрание сочинений писателя, и впервые напечатано в нем под именем Джорджа Оруэлла.
4. Опубликованном на Рождество 1843 г., то есть ровно за сто лет до этого эссе.
5. В эссе Оруэлла о Диккенсе говорится, что незадолго до смерти, Ленин пошел на постановку «Сверчка на печи» Диккенса, и ушел, не досмотрев пьесу, возмущенный ее «буржуазной сентиментальностью». К сожалению, переводчик не смог найти упоминания о Диккенсе в английском переводе воспоминаний Крупской.
6. Источник: The Orwell Reader, Harcourt, Brace Jovanovich, San Diego, 1984. Первая публикация: «Нау», ноябрь 1946 г.
7. 39,4C
8. Кастрюлька (фр.).
9. Пьяная медсестра из романа Чарлза Диккенса «Мартин Чеззлвит».
10. Король Великобритании (1760-1820), страдавший порфирией, редкой болезнью, одним из симптомов которой является бред.
11. Персонажи романа Ч. Диккенса «Записки Пиквикского клуба».
12. Роман Эмиля Золя «Разгром» о франко-прусской войне и Парижской коммуне.
13. Рубящий, вырезающий, пилящий, заполняющий могилу, пилящий кости (англ.).
14. Фраза из романа Ч. Диккенса «Записки Пиквикского клуба».
15. Первая публикация: Газета «Трибьюн», 9 ноября 1945 г.
16. Этого несчастного трупа (фр.).