Speaking In Tongues
Лавка Языков

Ирина Машинская

Доска и стулья на улице Дюрантон

(О сборнике стихов Манука Жажояна)

 
 
 

«Селект» — это кафе. Смешно сообщать такое в рецензии, написанной для парижской газеты. Но так как «Русскую Мысль» читают, к счастью, не только во Франции: «Селект» — это парижское кафе. И это, т.е. кофе, сигарета, стекло, сквозь которое... — было бы джентльменским набором образованного, тонкого, интеллигентного мужчины, поэта, литератора последней трети ХХ века, не будь автор Мануком Жажояном и не будь город — Парижем:
Тоска и скука на улице Денуэтт.
Аж сводит скулы на улице Вожирар.
Доска и стулья на улице Дюрантон.
 
Вечер, как румынская попрошайка, садится на улицу Денуэтт.
Как бомж с овчаркой, стоит на коленях на улице Вожирар.
Как потаскуха, лежит на улице Дюрантон.
 
Ах, этот вечер, предтеча кризиса на улице Денуэтт.
Рукой подать до ближайшей клиники на улице Вожирар.
О, как печально сидишь на привязи на улице Дюрантон.
 
Только тем и тешишься, что Париж на улице Денуэтт.
Ковыряешь строку, как прыщ, на улице Вожирар.
Не о том, не о том говоришь на улице Дюрантон.
 
Тоска и скука на улице Денуэтт...
 
Достаточно одного этого прозрачного, печального, как сумерки, стихотворения с его чистыми линиями, чтобы понять, что книга эта не о «Париж! Как много в этом звуке...» Перед нами город не исторический, не туристический и даже не эмигрантский. Мы видим то привычно тянущееся, как набережная, то застыващее (как смотришь, уставясь на первое попавшееся, вероятнее всего, под собственным же окном: доска и стулья на улице Дюрантон...), так стремительно обжитое нами европейское пространство. Мы уже носим их, мы в них давно вселились, в эти мягкие, застиранные, пообтрепавшиеся на обшлагах рукава европейских рек:
...Река, что помянул, была банальной Сеной,
И лесом — Тюильри, и пирамидой — Лувр.
 
Пьяный автобус
 
Точно так же, как ланшафт географический, освоено и присвоено нами и пространство родной и неродной речи, и когда сидящий в парижском кафе конца века русский поэт говорит, с ленцой растягивая слоги четырехстопного ямба:
 
Кафе — единственное место,
Где обретаешь аппетит...
 
и, чуть ниже
 
Я не люблю обедать дома.
Какой-то в этом страх и стыд...
 
Кафе «Le Dome St Paul» —
 
то это не цитата, не аллюзия, а просто речь, генетически — и генеалогически — связанная с речью уже звучавшей, как мы несем на лицах очевидную похожесть — не на одного — на всех предков, на кого-то в большей, на кого-то — в меньшей степени. Порой — выворачивая черты этой речи наизнанку:
 
Вначале труднейшие звуки
Даются легко, но затем
Твои опускаются руки,
И ты остаешься ни с чем.
 
Язык
 
Затем — ни с чем. Сама рифма хмыкнет, приземлившись после кульбита: «а ты думал — с чем?» Даже и в прощании с Парижем — с чем? Потому что ни «тут», ни «там» уже нет, и жить нормальному тридцатитрехлетнему человеку тут ли, там ли — как?
 
Ах, если бы ты знал, как я любил
Твой смрад и смог, как жадно б пригубил
Твоей реки загаженную воду
Времен Буонапарте и Дебре.
Так утопиться тянет в декабре.
Сказать точнее, выйти на свободу.
 
Прощай, Париж. Не восклицанья знак,
А просто точка. Не желает злак
Произрастать на чужеродной почве.
Тем более не хочет на родной...
 
Прощание с Парижем
 
Нигде так не проявляется поэт, как в рифме и интонации. Звук, т.е рифма в широком смысле слова либо есть, либо — нет, и тогда нет ничего. Рифма — трехмерная вещь, ее познаешь всеми органами чувств. Это — как радость, как вода в пустыне: ее присутствие очевидно:
 
Меня знобит. Январь. Ваграм.
Какая весть моим врагам!
 
Avenue de Wagram
 
Какая прелесть, какое очарование! Как связаны здесь звук и интонация! Один из источников обаяния книги Жажояна: интонационное сочетание интеллектуализации, созерцания, в том числе интроспективного, даже и логики — с настоящим теплом, настоящей злостью, настоящей грустью, настоящей тоской.
 
 
Всякий поэт уязвимей, беззащитней в стихе, чем в прозе. «Глуповатей», по пушкинскому выражению (и все облегченно вздохнули!). Где же сам автор, какой он — тот, что в статьях? прозе, коли она есть? а то и — в письмах? (не отсюда ль неутоляемая жажда потомков и современников к архивам? Стихам, вообще текстам — не верят, но верят — письмам: вот — он! Как будто лукавство есть неписанная часть «искусства». Или даже: «Искусство — от лукавого».) Местообитание автора зависит от взгляда читателя, и обсуждение этого вопроса выходит за пределы этой рецензии. В любом случае, оно нас не должно интересовать. Мы исходим из того, что, сказав
 
Будь проклят ты, Ваграм, за мрак
Январский, за неравный брак...,
 
поэт сказал именно то, что хотел сказать в тот момент. Это, в сущности. очень просто. Если звучание — взаправду, то стихоторение — взаправду.
В большей части стихотворений, представленных в «Селекте» (Жажоян явно предпочел представить наипоследнейшее по времени из написанного), автор свободен в этом звучании, и очевидно, что именно интонация его ведет, а не наоборот. Тем интереснее для читателя следить за тем, как разворачивается — опять же, интонационно, — действие — драма — сюжет. В этом развитии есть свойственная Жажояну закономерность: от иронического полуслучайного начала, явно не подобранного, пришедшего исподволь и чаще всего, первым — к варьированию темы (никогда у него не скучному), к разработке в ее ускоряющейся, иногда технически неровной, поступи — и далее к порой опасному в своей осмысленной серьезности финалу. Так развиваются многие стихи сборника, в том числе, цитированное выше стихотворение «Кафе "Le Dome St Paul"»: от потягивающегося в смешке «я не люблю обедать дома» нас неожиданно — по кривой — выводит к желтому евангельскому свету Веронезе и далее — к озаренной уже керосиновым кругом домашней мандельштамовской цитате:
 
...Средь стольких яств, бок о бок с сыном,
В тоске и глади до седин,
Где сладко пахнет керосином,
Где мы на кухне посидим...
 
— и далее — стремительно — к образу Тайной Вечери (от иронического начала не осталось ни следа), в последней строфе уже возвращенному к себе, в свое, с редкой для нынешней поэзии застенчивостью, смирением рифмовки, с запинкой (выдавшей себя скобками):
 
Тем больше хлебом (или кровью)
Мы единимся перед сном,
Как старосветскою любовью,
Как новой плотью и вином —
 
где третья строчка — на наш взгляд, лучшая здесь — интонационно, ритмически и стилистически возвращает, окрашивая его уже по-другому, к началу стихотворения.
 
Идущий вслед за этими стихами «Пьяный автобус», едва ли не центральное событие этой небольшой книги — праздник метафоры и скорости, сплетение стежков, мелькание всего и вся (как и положено в «пьяном» жанре), круговая карусель... Мы бы сказали: и аллюр аллюзий, не будь сие очевидно заявлено автором не только явным посвящением кораблю Рембо (в известном переводе Давида Самойлова данного тем же шестистопным ямбом, с гребнем волны посредине строки), но и его же эссе «Пьяные корабли. Бодлер, Рембо, Гумилев, Бродский» («Русская Мысль» №№4166 и 4167). Разбор этого стихотворения-гобелена требует отдельного исследования, и в силу самого жанра склонное к поверхностности перо рецензента не успевает передать всей прелести и глубины этого очень трезвого (сколько бы ни убеждал нас автор в обратном) текста.
 
Я реку миновал (замечу, вброд), по лесу
Я ехал, как иной мотает по шоссе,
Я видел пирамид стеклянные отвесы,
Такие же, как я, мобили подшофе.
 
Итак, вместо моря — Париж: то городское, серое, серебристое, то лес (Тюильри) — негатив фантастических «Флорид» Рембо, вместо полуденных стран — пирамида Лувра, вместо будущего — история, и Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
Глюкообразный плеск, григоподобный клекот,
 
и вполне натуралистический бодлеровсий словарь ( ведь и цветаевский перевод «Плаванья» — т.е., для многих, включая автора этой рецензии, — увы, единственное «Плаванье» Бодлера — тоже в этом же размере), и, главное, лейтмотив и Рембо, и Бодлера: «Скажи, куда ж нам плыть?». У Рембо — как бы — в Европу. У Жажояна — как бы — из: «К Восточному вокзалу». У Рембо — в ужасе — из будущего, у Жажояна — в разочарованьи — из прошлого, из культуры? «Река, что помянул, была банальной Сеной».
 
Но если — под дугой, то ни любви, ни гнева
(и у читателя кружится голова от этой фразы),
Ни улиц, ничего, одна лишь темь, и в тон
(темь реки, тоны, затоны, глубина)
Друг другу правый брег реки и берег левый
(и месяц с правой стороны)
Сливаются в один шопенозвучный стон
 
— шипенье пены, хлопок шампанского, пенье сирен (полицейских или морских) шипенье шин, световое шипенье реклам, и много, много еще услышит и увидит тут доверившийся опасному водителю читатель. Говоря же о водителе, невозможно не упомянуть здесь не только саму его фигуру, скорее кинематографическую, бергмановскую, то сливающуюся с автором, то отслаивающуюся, прозрачную, — но и безмолвных пассажиров (семь!) — то ли заложников в духе штучек конца ХХ века, то ли любимых, то ли паствы — «звериный их оскал, смирение овец» — в любом случае от автора уже неотделимых.
Так появляется мотив, не бывший у Рембо, чье «Я» отталкивает от берега почти каждую строчку — и по-французски, и по-русски. Потому что мотив ответственности, если высоким слогом, т.е. трогательно-бытовое «Куда я их привез?» — так говорят о домочадцах, т.е. попросту «мы» — это ведь уже из нашего времени, и после Мандельштама это местоимение едва ли не теплее и интимнее «я».
 
 
Не хотелось бы, однако, создать у будущего читателя этой книги впечатление жуткой серьезности или литературной изысканности (изысков) этих текстов. Книга эта изящна, да (включая и скромное оформление), но и весела (чего стоит довольно хулиганское включение — да еще и на сгибе, в середине) факсимиле собственного же черновика стихотворения (того же «Пьяного автобуса»). И это тютчевское «любуйся ими и молчи» в конце посвящения к книге. И абсолютное отсутствие намеренности — этого угрюмейшего свойства новейшей поэзии. Использовать эту книгу как путеводитель по Парижу кому-либо, кроме автора — опасно. Вся она — в единственном числе и обещает необыкновенно интересное развитие в следующих.
 
Нью-Йорк