Speaking In Tongues
Лавка Языков

Геннадий Ганичев

Homo scribens(1)





Сиверцев сразу сел на своё место и сквозь синеватое толстое стекло с любопытством разглядывал ночной аэродром. Ich habe dich erlost, du bist Mein. Из Библии. Красиво сказано. Неужели взял и её? Он раскрыл портфель. Нет, Гёте и затёртый Кёппен. Много голубых, глубоких теней, длинные, вихрастые разводы света.
-- У нас минус двадцать, а прилетим в плюс десять, -- услышал он молодой, радостный голос соседа.
-- Плюс десять в середине января? -- откликнулся Сиверцев. -- Да это же рай.
Когда самолёт оторвался от земли, Александр Васильевич закрыл глаза.Что-то болезненно дрогнуло в нём, огромное желание избавиться от сомнений, разбить их вдребезги охватило его -- и это волнение было настолько новым и добрым, что он судорожно сжал ладони. Прижался носом к иллюминатору и с жадностью разглядывал огоньки внизу.
Сосед понимающе кивнул:
-- Город. Летим по узенькой тропинке. Как в лесу.
-- Как в лесу, -- повторил Сиверцев и усмехнулся.
Как это скучно: не сбиться с пути. А если я хочу заблудиться? Он закрыл
глаза и увидел высокую ярко-зелёную траву: она безудержно росла в небо -- и самолёт уже стал огромной зелёной птицей.
-- Вы в командировку?
-- Да, -- кивнул Сиверцев.
-- Мне часто туда летать приходится. Можете не поверить, для них начальник -- всегда авторитет. Я ему говорю: «Дурак он, твой начальник!». Он слушает, а не верит.
-- Мда, -- Сиверцев хмыкнул, надел очки, выдернул из портфеля доклад и принялся рассматривать отпечатанные страницы. Утром дыба: доклад, знакомые морды, а потом в рамках «культурной программы» свозят в совхоз. Доклад о литературе! Словно б и о творчестве можно «докладывать».
Принесли обед. Писатель благодарно кивнул полной, приятной стюардессе и торопливо, аккуратно всё съел: куриную ножку, кусочек сыра, хлеб, а пирожное запил чаем из пакетика. Перец в красивой, красной бумажке спрятал в портфель. Еда всегда его успокаивала, он сразу уснул, но через полчаса началась посадка, заложило уши. Он морщился и глотал заготовленые мятные конфеты.
Когда спускался по трапу, вздохнул, вспомнив ленинградский свежий и терпкий мороз, и внизу, на асфальте, едва не захлебнулся от тёплого и душного ветра. Отдышался в воротник дублёнки, тщательно вытер платочком набежавшие от ветра слёзы и разглядывал низкое небо. Невысокого роста, но с большим портфелем, он очень походил на чиновника.
Долго бродил по переполненным залам, разыскивая туалет. На всех скамьях вповалку спали, вызывающе выставив ноги в грязных носках. Вид спящих женщин был особенно жалок: они лежали, кто лицом в рюкзак, кто ртом кверху, кто спрятав лицо в ладони. Туалет поражал убогостью и грязью: на кабинках наскоро приколоченные доски, доски и на полу, в воде.
Не дожидаясь автобуса, он пошёл в близкий, чернеющий город, срезая путь на частых поворотах шоссе. Пахло гнилью, в воздухе кружилась тёплая пыль. Рассветёт и увижу не Ташкент, а Ленинград сорок второго, увижу мёртвого старика в подворотне, увижу тебя, бабушка. Ты ведёшь меня за ручку на завод, потому что дома меня оставить не с кем.
Сиверцева радовало тепло, он шёл, пока не рассвело -- и вдруг над ним неожиданно вознеслись осточертевшие, наскоро сляпанные бетонные коробки домов. Он увидел следы разрушений недавно пронесшегося землетрясения: глыбы земли вылезли наверх посреди застывших, как манекены, домов. Дома на взорванной, опустошённой земле, дома над бездной, готовой вновь поглотить их. Похоже на иные районы блокадного Ленинграда.
Равнодушно заполнил регистрационный листок. А душу вы записали, куда надо, её-то не забыли зарегистрировать?
В номере Сиверцев выглянул в окно: машины неуверенно обгоняли осла, тащившего тележку с кирпичами вверх по асфальту. Он упрямо дёргал мордой вниз и выгибал шею.
Перед докладом он зашёл в туалет и пред зеркалом заглянул себе в глаза. И этот взбудораженный, толстый человечик -- он?! Он не узнавал себя в пожилом мужчине с тяжёлым, неподвижным взглядом. Улыбнулся, но лицо того, в зеркале, осталось грустным, уголки рта превратились в горькие складки.
К трибуне вышел уверенной, твёрдой походкой, покорно опустив плечи. Когда начал читать, в его лице появилось что-то заученное, собачье. Долго не мог собраться и читать спокойно, в полный голос. Волнение стало ослабевать, и он, наконец, оторвал глаза от текста, посмотрел в зал, как в лицо старого знакомого, и сказал неожиданно не по тексту:
-- Мы много критикуем. Это и веяние времени, и необходимость: необходимо оздоровить нашу литературу, сделать её жизнеспособной. Мы должны прямо говорить о наших недостатках. Ни для кого не секрет, что наша литература большей частью конъюнктурна, она не готова решать проблемы, вставшие пред обществом. Ещё три года назад нам запрещали писать о пьянстве, а сейчас это проблема номер один. Международный авторитет нашей литературы чрезвычайно низок: читают русскую классику, а не советскую современную литературу.
Александр Васильевич ещё долго и горячо говорил не по готовому тексту, его речь прерывали аплодисменты. После доклада, спустившись в зал, он долго не мог успокоиться. Первый раз, хоть и осторожно, высказал то, что думал. А ну, как вытурят из сборника? Его пугала новая острозубая либеральность, это кусачее ля-ля- ля, хоть он и вполне усвоил её тон.
Бессонная ночь брала своё. Усевшись, он старался не спать: сделал серьёзное выражение лица, приподнял подбородок, крепко сцепил пальцы на животе, -- но не выдержал, уснул. И снится страшный сон Татьяне, ей снится, будто бы она идёт по снеговой поляне. Проснулся от аплодисментов: пионеры сомкнутым строем прошли к сцене и встали вдоль президиума. Он умел спать чутко, деловито, вовремя оживая для хлопков в ладоши. Этот раз хлопал особенно сильно, с детским радостным воодушевлением. Как этот пионер похож на сына Витьку! Такая дубина, а до сих пор в пионерах. Это, скорее, мой ПТУшник Сашка, попавший в трамвайный парк по распределению. По заказу редакции Сиверцев писал «транспортный» роман, но работа шла туго.
По окончании заседания он отметил командировку, но на культурную программу не остался. Избегая знакомых, вышел в город, чужой и душный. Die Hauser fallen hinter uns ins Knie. (2) Он шёл быстро, внимательно и жадно разглядывая походки, одежды, лица. Ты что задумал, дуралей? Остановился у перекрёстка рядом с женщиной в тапочках и пальто. Сунул шапку в портфель и поехал на автовокзал. Автобус набился битком. Шофёр рявкнул в микрофон:
-- Задняя площадка, кто платить будет?
На окрик никто не обратил внимания.
На автовокзале он стоял у будки дискотеки и вслышивался в ритмичную, будоражащую музыку. Хорошо быть никем: ни плохим писателем, ни скверным отцом, ни никудышным мужем. Вы кто, гражданин? -- Я?! Никто. Разве мало, что я просто живу. Если ты человек, позвони Пете. Пётр Степанович Веденеев возглавлял группу ленинградских писателей, участвующих в конференции.
В автобусе на Самарканд Сиверцев сел перед лобовым стеклом и пристально разглядывал чужую плодородную землю. В горах к сдержанному, ласковому цвету земли прибавилась лёгкая бархатная белизна. Тончайших пальцев белизна. От радости он на мгновение закрыл глаза и увидел Павловск, предвечерний осенний свет, медленно тяжелеющие ветви елей, спящую красную башенку над мостом. Тот родной блеск и это странное солнце. Я вижу блеск, забытый мной, я вспоминаю на мгновенье.
-- Саша, не надо о любви.
-- Почему, Оля?
-- Потому что я тебя прошу. Помолчи сегодня. Пожалуйста.
Он сидел рядом с узбеком и постоянно чувствовал его внимательный мягкий взгляд. Не выдержал и повернулся к соседу. Тот улыбнулся и спросил:
-- Первый день в Узбекистане?
-- Да, -- кивнул Сиверцев.
-- Вы откуда?
-- Из Ленинграда. У вас лето круглый год.
-- Вы приезжайте сюда в апреле: всё цветёт и не жарко.
-- Спасибо.
В сдержанности узбека была уверенность и сила -- и Сиверцев совсем оттаял: по- детски разулыбался и принялся жевать лепёшку, купленную на вокзале. Белизна всегда его успокаивала. Легко дышать, и такие робкие ломтики белого на тёмно-коричневом фоне. Как скоро начнёт тускнеть это белое? В автобус вошла девушка с холодным, холёным лицом. Чтоб заглянуть ей в глаза, он пододвинулся к проходу, но она уже прошла в глубь автобуса. Фальшивые перстни или нет? Лицо, не знающее смерти. Я прячусь от этого знания в культуру, а ей можно просто не знать об этом. Вошедшая старушка повернулась к Александру Васильевичу и села рядом с ним. Её внимательные, птичьи глаза скользнули по лицу писателя. Вены её шеи были так надуты, что он недовольно сжал зубы. Когда кончились горы, цвета стали ещё выразительнее в последних отблесках солнца, и из-за поворота вспыхнули навстречу мягко обведённые красным края облаков.
В Самарканд он въезжал уже в темноте. Плохо освещённый город казался мёртвым. Ближе к центру иные остановки были освещены неверным светом фонарей, подвешенными, казалось, слишком высоко. Завидев вдалеке тусклый свет отеля, Сиверцев остановил такси. Он неожиданно ловко поднялся по маленьким, неудобным ступеням, но швейцар уже отрицательно кивал головой навстречу ему. Его коричневая ливрея за стеклянной дверью таинственно блеснула позолоченными вшивками. Александр Васильевич выхватил членский билет Союза Писателей, строго приставил его к стеклу, но лощёный старик усмехнулся и не открыл дверь.
Тогда Сиверцев ловко соскочил со ступенек и спросил первого встречного:
-- У вас есть ещё гостиницы?
-- Можно на двадцать третьем, а можно на тройке, -- ответил мужик в заячьей шапке.
В интуристовской гостинице он подошёл к администратору, симпатичной женщине с шиньоном:
-- Здравствуйте.
-- Здравствуйте, -- приветливо кивнула она.
-- Номера есть?
-- Есть. У нас дорого. Здесь недалеко гостиница попроще. Как выйдете, налево и до конца улицы.
Сиверцев вышел. Может, и впрямь экономить? Что подумал Петька? Небось, уже звякнул жене. Весомый предлог лишний раз пожаловаться на меня Оле. Когда их вместе встретил в Эрмитаже, Оля даже не удивилась. А вот и мы.
В темноте разглядел длинный, высокий забор, ограду стадиона, каменные домики. Слабый огонёк далеко впереди. Ein Mutterchen mit dem Laternchen wankt uber die Strasse dort. (3) А в Питере и ночью всегда много света, иду сквозь лёгкую неподвижную тьму, пронизанную светом фонарей, и тени доверчивые, живые.
В гостинице русская женщина, продолжая вязать, ответила:
-- Пока что мест нет. «Люкс» свободен, но до девяти его занимать нельзя. Ждите.
Он покорно сел на диван в длинном коридоре с высокими потолками. Подошедшая старушка села рядом с ним и спросила с нарочитой осторожностью:
-- Сколько времени?
Знакомое лицо. Он уже видел её то ли на конференции, то ли в автобусе.
-- Полвосьмого, -- любезно улыбнулся он.
Оля уже не читает со мной ни Блока, ни Пушкина, никого. Уже не любит меня.
-- Ещё полчаса посижу, -- старушка поправила цветастый платок. -- Дома скучно. Соседи.
Без Блока не полюбила б. Открытие на шестнадцатом году брака. Тогда, в семидесятом, Петька был ей противен. Он ещё преподавал в университете, ещё перебивался.
-- Я здесь каждый день с пяти до восьми. Пускают.
Сиверцев понимающе кивнул. Старушка принялась говорить ещё пуще. Не пришлось бы ночевать на вокзале. Как растёт тревога к ночи! Пусто, холодно, темно.
-- У меня сын был. Его в сорок первом призвали. Три письма написал и пропал.
-- У меня тоже все близкие в войну пропали. Всю блокаду был в Ленинграде с бабушкой.
-- У нас тут бомбили, знаете, как!
-- В Самарканде?!
-- Да.
И тут была война, -- подумал Сиверцев и первый раз заглянул бабушке в лицо. Она медленно раскачивала головой, словно б не в силах поверить своим словам. Бабушка, если б ты вот так села рядом! Я вижу моё блокадное детство в этом незнакомом лице: большую, тёмную комнату с книгами по стенам, тебя, бабушка, и себя у печки: мы прижались друг к другу и читаем сказки братьев Гримм, а мне шесть лет.
-- Я надоела вам.
-- Да что вы! Почему?
Бабушка умерла в сорок шестом, пережив войну. Директор школы вызвал меня из класса в кабинет и сказал, что ты, бабуля, умерла. В тот день я больше не учился, бродил по городу, ещё не избавившемуся от разрушений.
Старушка вздохнула:
-- Я пойду.
-- Что? -- переспросил Сиверцев.
-- Пойду. Восемь уже. Надоела вам, извините. До вас здесь две недели жил студент-заочник, так он любил меня слушать.
Бабушка, ты рядом. Мне даже не показали тебя, мёртвую, и я могу думать, что ты не умерла. Ты знала, что меня сдали в детдом? Ты скрестила руки и волнуешься. Какой холод от заклеенного окна! Кусочек хлеба на твоей ладони.В детдоме твой немецкий язык не пригодился. Сначала лупили меня, но скоро я сам стал хулиганом.
-- Гражданин!
А мама пропала в сутолоке сорок первого, и мне её не вспомнить ни живой, ни мёртвой.
-- Гражданин!
-- Что? -- очнулся Сиверцев.
-- Идите в «Люкс».
Номером был отдельный домик во дворе. Натопили только в спальне, а в ванной было холодно, как на улице. Телевизор и радио не работали, горячей воды не было, а туалет предлагался общий, во дворе. Он он решился всё терпеть. Умылся холодной водой, постирал носки, проверил вещи, и всё это, бегая по квартире в новых, красных трусах. Спать! -- сердито шепнул он себе. Быстро согрелся и уснул.
Утором доехал до центра и для начала покрутился возле дымящихся лотков с грудами наваленных пирожков. На углу стоял детина в грязном, белом пиджаке, из ведра выковыривал ложкой мороженое и заталкивал его в слабые стаканчики. Яркое, сухое солнце и холодный, подкрадывающийся ветер, -- столь женское сочетание в этой чужой природе. А мечеть как вздымающийся голубой ангел. И жар соблазна вздымал, как ангел, два крыла: крестообразно. Во взмахе его крыльев твердеет воздух. Синева столь мощная, что слабеют контуры домов.
Александр Васильевич хотел купить апельсин, зайти в чайхану, но ценников нигде не стояло, а торговаться он не был расположен. Свернул к развалившейся мечети. В спину кто-то крикнул:
-- Возьмите билет!
Сердитый окрик, запах дёгтя свежий. Он повернулся и проворно сунул двугривенный охраннице -- бабке с причудливо накрученным на голову платком. Она выставила ладонь с билетом из окошечка наскоро сколоченной будки.
Он целый день жил вне работы, но вот привычная боль кольнула его в сердце. Пиши, скотинка! Он остановился, присел на шаткую скамеечку у чахлого деревца, достал блокнот и принялся лихорадочно писать. Лучше б писать роман о взрослой, огромной любви, о том, как она уходит, как хочется её вернуть. Моего Витьку б в трамвайный парк, а то только и научился, что клянчить. Вот он вышел из раздевалки, а навстречу диспетчер Лена. Поднялась к себе на башню и машет оттуда рукой.
Он писал только потому, что писать надо, писал, не обращая внимания на крики подростков, кладущих стену из лёгких, белых кирпичей. Откуда эта боль? От страха пред мечетью, слепой, но рвущейся в небо, от одиночества, уже осторожно напомнившего о себе, иль от сухого, злого ветра? Хватит, -- решил он. В его движениях появилась лёгкость. Пританцовывая, он болтался по базару, разглядывая горы товаров, многие из которых он видел в первый раз.
-- Почем гранаты? -- приценился он.
-- Три рубля.
-- Да у нас в Ленинграде два стоят, а у вас три!
-- Как хочешь. -- Продавец, седовласый мужчина в джинсах, недовольно отвернулся.
Двумя лотками правее лежали гранаты помельче.
-- Это почём? -- строго спросил писатель.
-- Два.
-- Дорого.
-- Откуда будешь, дорогой?
-- Из Ленинграда.
-- Бери все эти по рублю.
-- Здесь сколько килограмм?
-- Три.
-- Давайте. Спасибо.
-- Только как гостю, -- продавец, поморщившись, отвернулся.
И моя конференция -- такой же крикливый базар: продавали меня и цену назначили невысокую.
За деревянными рядами стояла толпа женщин, наперебой предлагая свежеиспечённый хлеб. Сиверцева окружили три девушки. Он засмотрелся в их взволнованные, выразительные лица, он захотел любви. Зачем эти красивые руки протягивают хлеб? Оля, почему я помню твои руки? Всё в Ольге... Но любой роман возьмите и найдёте, верно, её портрет. Один хлебец он всё-таки купил: у девчушки в бесцветном халате.
Боже мой, арбузы! Завалена вся площадь. Так вот о чём я мечтал! Большой, упругий, полосатый, и так и просится обнять. Хочешь, я тебя съем?
-- Почём?
-- Рупь. Бери.
-- И этот -- рубль?
-- Один килограмм -- один рупь. Бери, профессор. На восемь кило потянет.
-- А дыня?
-- Дыня по полтора рубля.
Сиверцев не поверил своим ушам:
-- Полтора рубля -- килограмм?
-- Да. Берите эту. Маленькая. Всего килограмма на три.
И опять он не купил то. О чём очень мечтал, хоть деньги были. Он уже шёл наугад вдоль асфальта, как наткнулся на мавзолей Тамерлана. Великий хромец! Или она не понимает, что мне больно, или не хочет понимать? Надо сфотографировать! Какой идиот: забыл фотоаппарат в гостинице. Петька наверняка уже крутит его в своих руках.
Сиверцев долго стоял у гроба, впечатляясь вязью восточного письма. Накрапывало, когда он из глиняных переулков вышел в большому пустырю с жёлтой песчаной дорогой. Die Einsamkeit ist wie ein Regen. (4) Он с жадностью вглядывался в голубой цвет песка, слушал, затаив дыхание, как он шелестит под ногами. Как листья. У домов не было скамеечек, где б можно было отдохнуть, каждый отгородился бетонными плитами, и Сиверцеву ничего не оставалось, как идти вперёд. От кого защищаются эти люди? Может, от самих себя? Как мне чужды эти маленькие крепости, чужда всякая отстоявшаяся жизнь. А Оленьке хочется солидности, непоколебимости, каменных стен. Где я? Ветер догнал меня и обнял, и стало тихо. Ему навстречу беззвучно пронёсся «Москвич», ему вдогонку тускло блеснули консервные банки.
По крутому мосту высоко над асфальтом Сиверцев поднялся к часовенке на уступе горы. Грузная женщина с вышивкой в руках торжественно вышла ему навстречу. Она строго посмотрела на него, словно чувствуя пред собой писателя. Он опустил глаза, покорно и молча купил билет, постоял на террасе, разглядывая рынок сверху, обогнул часовню и, поднявшись ещё выше, наткнулся на кладбище. Изрытые кротами холмики, среди которых разбросаны плиты. Около одной сгорбившаяся, неподвижная фигура. Человек или изваяние? Или странствующее божество? Правее дорога, заботливо обсаженная деревьями. Неожиданно хлынуло солнце, ветер утих, и стало жарко. За ровными рядами нового кладбища Сиверцев увидел человека, возившегося в огороде. Что-то древнее и надёжное было в размеренных движениях его мотыги, в куске материи, обмотанном вокруг головы. Всамделишный декханин, прямо из вавилонского царства! Эрмитажники раскапывают это царство где-то недалеко отсюда, а оно не только в раскопках. Зрелище с удовольствием работающего человека так умилило homo scribens'а, что он битых полчаса стоял неподвижно. Он сам ещё с детского дома много работал в колхозах, но в том труде не было духовности, вечности, а этот старик красиво мотыжил землю, любил её. Кстати, и этот холм раскопан! -- заметил он. Сиверцев разостлал дублёнку на квадратике зелёной травы, снял брюки и, раздевшись, уставился в небо. От счастья кружилась голова. Во, жисть пошла! Не надо ни любви, ничего; ничего не надо.
Прошёл целый час, когда он, наконец, поднялся. Он сделал всего три шага вверх,
как увидел город далеко внизу. Дома недружелюбно и насмешливо покосились на него, их цепкий взгляд заставил Сиверцева вздрогнуть.
Где моя семья? Её тепло со мной. И опять он увидел бабушку, читающую ему любимые стихи. Die Bewegung deiner Flugel weckt im Busen stilles Sehnen, -- шептала бабушка. -- Blumen, Augen, Wald und Hugel stehn bei deinem Hauch im Tranen. (5) Чьё это дыхание? Бога или Вечно-Женственного? Неужели ещё могу чувствовать такое? Бабушка, любимая моя, ты идёшь на смену в госпиталь. Сашенька, приду утром. Матросы из патруля разглядывают твой пропуск, а ночной Ленинград тих и чёрен. Если можешь не плакать, то слёзы сотри. Разрастаясь, идут за тобой фонари, стали слёзы теплей и добрее, и -- цветы золотые в апреле. А утром бежишь с завода ко мне. Трёхтонка подбирает мёртвых, санитары с размаха забрасывают мёрзлые трупы в кузов, торчат косы, руки и ноги, санитары закуривают и залезают в кабину, и трёхтонка несётся на Пискарёвку, обдавая тебя бензиновой гарью.
Желание купить арбуз настолько окрепло в нём, что уже видел себя с размаха вгрызающимся в красные ломти. В груди сладко ёкало. Он лихорадочно оделся и вдруг увидел недалеко от себя мёртвого осла.
-- Зачем? -- недовольно спросил Сиверцев. -- Зачем?
Осёл лежал в позе уснувшего, аккуратно поджал ноги и мордой уткнулся в редкую траву. Вот так подобрать ножки, выставить вперёд подбородок и -- загнуться. Почему я не заметил раньше этой падали? Он поднял взгляд: в очертаниях улиц города появилось что-- то размеренное и страшное, дворы зияли чернотой, дома рассыпались, как игрушки, их окна казались наглухо заколоченными. Александр Васильевич сделал два шага к краю обрыва -- и крыши домов пододвинулись пугающе близко, -- и Сиверцев увидел, как он стремительно падает вниз.
Тяжело вздохнув, он сел на траву, но всё ещё видел свой труп далеко внизу, под холмом. Мама испугалась бы, мягко подошла и спросила:
-- Сашенька, да что с тобой?
Я уже не смогу вспомнить её лицо, что с ней сталось? Die verlorene Schafe der Auflosung. (6)* На старом фото у неё испуганное лицо, она почему-то даже не сделала усилий, чтобы показаться красивой. Я не хочу думать, что она мучалась перед смертью, не хочу. Она недолюбила -- и я всё думаю об этом и жалею её.
Ich sah die Schlang, die dir am Herzen frisst. (7) Того змея воспоминаний, того раскаянье грызёт. Что с ней было в детстве? Бабушка говорила, она из хорошей семьи. В детдоме Кожанов, мальчишка на два года старше, бил меня, пока я не вытянулся, как этот осёл. Я потом подстерёг его на перемене, а недавно он умер: сердечник. И я сердечник, и я стою пред небытием. Бывают мгновения ясности, и они ужасны. Об этом, главном во мне, не умею писать: не научен. Не умею или не должен? Тайны ремесла ушли от нас, убогих. И зачем им тайна, этим десятитысячникам? Имя им легион. Где-то мой Кёппен? Сиверцев нашёл нужные строчки: -- «Ich brauche keine Mut. Vielleicht brauche ich Glauben. Ich glaube zwar; aber ich glaube, dass alles sinnlos ist». (8)* Пригреться, поджать ноги и почитать. Это про тебя написано, зайчище с брюшком и литературными способностями.
Небо снова заволокло тучами, стало холодно. Вниз, в арбузное царство!
Он подошёл к старику и строго спросил:
-- Почём?
-- Рубль килограмм.
Сиверцев поморщился и отошёл, но сразу вернулся и выдохнул:
-- А маленький у вас есть?
Старик выкатил из-под брезента арбузище:
-- Этот.
-- Сколько килограмм?
-- Тринадцать.
-- Мне не слопать! -- солгал писатель.
-- Берите за десять.
-- Давайте за десять.
-- Хорошо.
Покупка арбуза. Этот, несомненно, духовный порыв сопровождался жестом отчаяния: грабьте! Оля, прости. Видно, без заначек никак. Вот когда праздную мои пятьдесят. Лучше здесь; в Питере будет уже не то. Он присел тут же у пустых столиков и достал складной нож. Сладенький ты мой, я тебя съем. Как я тебя люблю! Даже голова кружится. Бока отлежал, меня ждал, бедняжечка.
Уже с арбузом на дне добротной сетки поплёлся на телеграф. Ну, держись! Щас шею намылят.
К телефону долго никто не подходил.
-- Это Веденеев?
-- Вы куда звоните?
-- Это гостиница?
-- Да.
-- Пожалуйста, соедините с триста пятнадцатым номером. Веденеев Пётр Степанович.
-- Подождите.
Через минуту знакомый голос буркнул:
-- Вам кого?
-- Петя, это ты?
-- Ты, Василич? Очумел, что ли? Что на тебя нашло, дуралеина? Забыл, что сердечник? Что я скажу Оле? Где ты?
-- В Самарканде.
-- Чокнутый! Что ты там делаешь?
-- Хожу.
-- С ума сошёл! Что я скажу твоей благоверной? Конференция ещё три дня. Ты появишься?
-- Конечно, Петенька. Я ещё позвоню, -- и Сиверцев повесил трубку.
На улице его встретил дождь. Господь немилостив к жнецам и садоводам. В такой же дождь занесло с Ольгой на лютеранское кладбище. Там родня далёкая бабушки. Набрели на надпись «Ich erloste dich». (9) А больше там не были. Вместе теперь никуда не собраться, а раньше что ни год бывали на Пискарёвке.
Чтоб укрыться, Сиверцев зашёл в первую подвернувшуюся дверь. Долгий коридор. Он сел на краешек скамьи. Куда он попал? На лицах людей ясно читалась забота. Страх и в сжатых ладонях, и в строго сомкнутых губах, и похожи друг на друга тоже со страха. Что-то давящее во всех; так вот камни лежат на душах. Напротив него сидела женщина с маленьким, тёмным лицом, обведённым чёрными прядями волос, как траурной рамкой. Её пальцы дрожали и нетерпеливо натыкались друг на друга, пока она говорила со старушкой в чёрном платке и в толстой старой шубе. Сиверцев не слышал её слов, но легко угадывал их смысл. Это же народный суд. Разводиловка. В такой вот и вас, Александр Василич, скоро приведут как на расстрел. Но эта, с чёрными прядями, красива. Как бы её защитить? Die stille Augen, und unsre Rosse rauschen wie ein Regen. (10)* За дверью справа послышался твёрдый мужской голос, видимо, судьи. Приговорил бы Ольгу меня любить. Засудит эту красавицу. За её горем, обострившим черты лица, Сиверцев чувствовал нежность. Подоэдать её, проводить, говорить ей о любви. Что скажет Петя? Нет, Петя, я не буду к тебе торопиться. В театр махнуть, что ли?
-- Не посоветуете, как попасть в театр? -- Он уже вышел на улицу и обратился к первому встречному.
-- Русский театр в микрорайоне. Садитесь на «десятку» и до конца.
Дождь тихий, хороший. Солеёю молений моих был ты тихий, дождливый, туманный. Что-то с животом. Арбуз сработал. Сиверцев, выдь из класса! Давка, брюхо намяли. На остановках заднюю дверь не открывали, у передней стоял мужичина, собирая пятачки, но когда выходил Александр Васильевич, задняя дверь распахнулась. Автобус стоял в большой луже, и все старались её перепрыгнуть. Дети прыгали смело, женщины дерзали вброд, старики деловито, по-русски, матерились. Он допрыгнул до песка, перелез через ограждение и, радостно охнув, побежал к театру. У служебного входа вкрадчиво спросил вахтёршу:
-- Можно в туалет?
Она понимающе кивнула:
-- По коридору. Туда.
Он стоял у входа в театр и смотрел, как дождь, усиливаясь, превращается в грязный ливень. К кассе подошёл высокий юноша. Его лицо так отличалось от других, затянутых в маски мелкими заботами, что писатель решил познакомиться. Какие интересные люди тот декханин и этот парень! Моему сыну такое бы лицо. Юноша попросил у кассирши входной.
-- Возьмите и мне, -- попросил Сиверцев.
Юноша кивнул и сказал в кассу:
-- Два.
Сиверцев протянул рубль.
-- Не нужно.
Когда вошли в театр, Сиверцев сказал:
-- Кажется, в театре вы у себя дома.
-- Режиссёр этого театра ведёт нашу студию.
-- Да вы артист!
-- Сейчас ставим «Историю в зоопарке».
-- Видите! А у нас в Ленинграде Олби не ставят.
-- Вы из Ленинграда?
-- Да. Театр обожаю. Вы уже играли в спектаклях?
-- Пока только выходил на сцену, а в «Зоопарке» дали большую роль.
В фойе было холодней, чем на улице. Он не решался снять дублёнку. У тумбы со старыми афишами с потолка звонко падали капли. После первого звонка с десяток набравшихся зрителей сели во второй ряд. Островский не прозвучит в пустом зале!-- забеспокоился было Сиверцев, но привели ораву старшеклассников, и в зале стало тесно и душно.
Когда началось действие, он посмотрел на часы: спектакль запустили на полчаса раньше! Близость освещённой сцены согревала и радовала, «На всякого мудреца довольно простоты» играли старательно и бойко. Режиссёр постарался о главном: чтобы зрители узнавали себя. Оля в молодости вылезала на сцену. Да я первый жалею, что ты забросила своё актёрство! Я не просил об этом, я искренне не хотел этого. Искренне. Сожмёт виски ладонями и сидит неподвижно. Так сидит, будто защищается от злых наваждений. Может, и я -- такое наваждение? Лучше б ты играла на сцене, а не в жизни, я б хотел тебе хлопать, а не с тобой сражаться. Ye weiblicher das Weib ist, um so voller, glaube ich, bei ihr die Schauspielerin. Die interpretierende Kunst ist immer naher im Weiblichen. (11) Сиверцев покраснел от удовольствия: всю цитату из Фриша вспомнил. Олю хвалили в университетской студии, но театру она предпочла меня. Это была любовь. Я помню, я уверен.
-- Вам нравится? -- спросил узбек в антракте.
-- Ничего. Правда, умотался за день. Хочется в гостиницу.
-- Мне тоже домой нужно. Вставать рано, и отец не любит, если прихожу поздно. Вы в какой гостинице?
-- «Самарканд».
-- Нам по пути? Вы очень устали? Может, пойдём пешком? Я покажу вам город.
-- Идём. Давайте знакомиься. Сиверцев.
-- Батыр.
Они долго шли вдоль шоссе в шуме машин. У центра свернули в тихую улочку.
-- Интересно в студии?
-- Да.
-- Я вам завидую: вы занимаетесь искусством.
-- Наша студия считается лучшей в городе. После театра. Вы случайно в Самарканде?
-- В командировке. Батыр, вы любите литературу?
-- Люблю. Я на той неделе, в среду, написал два рассказа.
-- Так вы пишите!
-- Да. Я отнёс рассказы режиссёру.
-- А как вы пишете? Нельзя узнать?
-- Я считаю, писать надо так, чтоб это било. Как топором по голове.
-- Это слова Кафки, -- Сиверцев улыбнулся.
-- Так я повторил слова Франца Кафки? Я его люблю. А вы?
-- И я. Но боюсь больше.
-- Разве писателей боятся? -- пожурил Батыр.
-- Представь себе! Он пишет слишком про меня. Слишком похоже на нашу жизнь.
-- Неправда. Он был одинок, у него не было друзей -- вот он так и писал.
-- У вас есть друзья, Батыр?
-- Конечно, есть.
-- Да! -- вздохнул Сиверцев. -- Вы были в Ленинграде?
-- Был. Мне понравилось: у вас культура.
-- Но ведь что такое культура? Призрак. Никогда не поймёшь, есть она или нет.
-- Вы не правы.
-- Почему? Кому нужно искусство? Везде, в основном, люди заняты выживанием. А если человек деловой, с деньгами, вроде, свободный, но и он прекрасно обходится без искусства.
-- Везде много деловых людей, но ваши честнее, чем наши. Наш, если уж хитрый, так до подлости. Здесь европейцев зажимают. У вас каждый сам по себе, а здесь все объединяются в группы по два -- три человека и делают деньги.
-- Но как же, Батыр? Все хитрые и все делают деньги?
-- Да. Я тоже хитрый. Мы пришли. Вам немножко прямо. До свиданья.
-- До свиданья.
Оставшись один, Сиверцев не заспешил в гостиницу, но, увидев вдалеке освещённую длинную веранду, вошёл в парк. Рядом за блестящей зелёной скамейкой стояла темнота, он чувствовал под ногами тяжёлые сырые плиты. Около шашлычной наткнулся на длинный ящик с дымящимися, тяжело краснеющими углями и осторожно спросил темноту:
-- Сколько стоит?
-- Тридцать пять копеек. Берите пять шашлычков за полтора рубля.
Сиверцев сделал ещё шаг вперёд и увидел белую рабочую куртку, а над ней мягкую линию рта невысокого, добродушно улыбающегося человека.
-- Пять не одолеть. Давайте два.
Жадина-говядина. О, как убийственно мы любим. В большом зале было тихо и светло. И давит жизнь, как кошмар. Тютчев, чёрт, привязался. Все сидят кучками.
Он уже доедал, забрасывая лук в рот, когда напротив сел высокий, кудластый парень и гаркнул:
-- Из России?
-- Да, -- смутился Александр Васильевич.
-- Как там?
-- Хорошо. Извините, тороплюсь, -- он встал.
-- Испугался?
-- Просто тороплюсь. -- Сиверцев поморщился.
Что за огонь вижу, когда всматриваюсь в себя? Или это война и пылает Питер? Бадаевские склады. Или огни аэродрома зовут? Вот умру, бабуля, а о тебе ещё ничего не написал. Мне некогда писать то, что хочу, да и сумел бы писать о том, что чувствую?
Когда Сиверцев вышел на асфальт, человек, сидевший на скамеечке под фонарём, мягко сказал ему:
-- Здравствуйте.
Он опешил, но на всякий случай вежливо буркнул:
-- Здравствуйте. Гостиница «Самарканд» -- это туда?
-- Александр Васильевич!
-- Вы меня знаете?
-- Вас вчера по местному телевидению показывали.
-- Надо же! Я и не знал, что покажут. Простите, а вы кто?
-- Учитель русского языка. Мне ваши рассказы очень нравятся.
Сиверцев ненавидел всё, что было напечатано под его именем за исключением двух-трёх рассказов, но добродушно сказал:
-- Спасибо. Как вас зовут?
-- Алим.
-- Сиверцев. Гостиница -- туда? Может, вы немножко меня проводите? Так вы -- учитель?
-- В школе. Двадцать лет работаю.
-- Это здорово. Моя бабушка сорок лет немецкий преподавала. Последние пять лет только мне. Что вам больше нравится: язык или дети?
-- Дети.
-- Это хорошо, -- серьёзно сказал Сиверцев. -- Мне вот в Питере наболтали, будто у ваших детей план по сбору хлопка.
-- Это верно. Половина учебного года в поле.
-- Когда же они учатся?
-- Учатся плохо, Александр Васильевич. Вы не посидите со мной?
-- Немножко можно.
Они зашли в кафе. Алим улыбнулся продавцу, и тот ловко подставил им две рюмки водки. А я-то, дурак, всё помню, всё. Твои обветренные губы. Оля, зачем? Первую рюмку водки он легко опрокинул в себя заученным, лёгким движением.
-- За встречу, Алим.
-- Что нам эта забегаловка! Пойдём в ресторан.
-- Пойдём.
Замелькали кабаки. Алим везде был свой. В каком-то ресторанчике они прошли через пустой зал прямо на кухню. Сиверцев увидел милиционера и испугался, но тот продолжал ужинать прямо у плиты, не обращая ни на кого внимания. Мирно куривший повар по-приятельски кивнул Алиму. Ни одной бабы и глубокие цвета. Мужской мир или пародия на него? Милейшие пивнушки. Дома предупредят, что заведение безалкогольное и нальют, а здесь наливают только своим. Нет, бабуля, ничего страшного. Пьянство и безобразие. Чем тяжелее ноги, тем яснее голова. Насколько мягче люди: все крадутся, а не ходят, и голоса притушены, как из-за стены. Бутылки блестят почему-то тревожно. О, как их блеск меня тревожит. Они остановились перед какой-то выставленной далеко вперёд, выскобленной мордой.
-- Слушай, по стопарику! -- крикнул Алим бармену.
Тот деловито огрызнулся:
-- Не частная лавочка, деньги давай!
Жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет и не может.
-- Я тебе завтра принесу. У меня друг из Ленинграда.
Сиверцев и на этот раз торопливо сунул бармену «десятку» . Тот протянул стопки:
-- Другое дело.
-- Алим, почему тут так тихо? -- спросил Сиверцев. -- Тут ведь был ресторан.
-- Когда пошли все эти безалкогольные дела, ходить сюда перестали. Нет доходов -- ансамбль распался. Руководитель ансамбля, мой друг, сдал права на таксиста. За что пьём, Александр Васильевич?
-- За любовь!
-- За любовь так за любовь. Тоже не помешает.
На майские праздники в сорок первом ходили смотреть салют: я, мама, папа и бабушка. Ветер был почему-то резким, мне приятно жали новые ботиночки. Сашенька, иди быстрее: на салют опоздаем. -- Мы всё равно успеем. -- Это почему? -- Я полечу на зонтике. -- А как же мы, Сашенька? -- Возьмите большие зонтики. А потом была зима навсегда, холодно и страшно, и мёртвый старик в подворотне.
-- Что-то вспомнили?
-- Бабушку. Тебе сколько?
-- Сорок пять.
-- А мне пятьдесят.
-- Саша, я тоже пишу.
-- Не пугай, не пугай, -- не по-доброму встрепенулся Сиверцев.
-- Я вправду. Зовут «молодой литератор», а я, между прочим, пять раз печатался.
-- Алим, брось ты! Все мы писатели.
-- Саша, ты мне друг?
-- Конечно, Алимушка. Что, прочесть задумал?
-- Да. Поедем ко мне.
-- Я в гостинице.
-- Съездим туда. Выпишешься, а потом ко мне.
-- А что? Давай. Твоя жена не будет против?
-- Она!? Она так не умеет.
-- Она тебя ждёт?
-- Обязана ждать.
Такси ехало по кривым, завораживающим линиям, изредка мелькали цепочки фонарей: таинственно и высоко, как звёзды. Внушительный животик Сиверцева приятственно колыхался. Вот так! Доверился первому встречному, а с виду тёртый калач. Мне надо волноваться и не забывать, что живу. Не знаю я, коснётся ль благодать моей души болезненно греховной. До войны были очень сладкие, большие конфеты в форме груши. Сколько их искал в пятидесятых! Но нет, они не пережили бабушку. Как быстро молодость моя звездой падучею мелькнула! Сладкие конфеты из детства. Только год меня любила Мариула.
-- Алим, у тебя квартира -- музей. Можно устраивать великосветские рауты.
-- Я живу скромно.
-- Я тут был в нескольких музеях: все плохонькие. Где ж, думаю, тут героическое прошлое? А у вас героическое настоящее. Где у тебя ванна?
-- Сюда. Завтра в мою баню сходим.
Вода была красно-жёлтой и тепловатой. Сиверцев торопливо помылся.
-- Алим, а как ты живёшь? Учитель, писатель -- всё это, конечно, звучит гордо, но что тебя кормит?
-- Завтра оранжереи покажу.
-- Розы?
-- Да.
-- Когда же ты пишешь?
-- Устану -- попишу. Отдыхать тоже надо. Я бы и не писал, да меня печатают.
-- Блат?
-- Здесь, Сашик, всё по блату. У вас порядка больше.
Появилась жена с тарелками плова и также бесшумно исчезла. Поели.
-- Давай писанину. -- Сиверцев подпёр двумя пальцами подбородок и принялся за текст. -- А что? Хорошо. Смотри, в этом месте у тебя литературный язык, а надо разговорный. Диалог, как-никак. Он у тебя собутыльнику говорит: «Всё дело испортил». Это слишком нейтрально. Надо б так: «Ты мне тут всё перевернул». Ведь «испортил» уже использовалось на предыдущей странице. По мере развития диалога обязательна неправильность, корявость, остающаяся, однако, в пределах литературной нормы. Поживей надо! Что бы ты сказал в жизни?! «Ты мне тут всю малину обосрал». Что-нибудь в этом духе.
-- Саша, как ты можешь?! Для меня русский язык -- святыня.
-- Нет уж! Раз пишешь, то не святыня, а жена. С языком надо спать, а со святыней много не наработаешь. Сам ты можешь оставаться возвышенным, тонким человеком, но язык должен показывать твоё знание персонажа. А здесь! «Она была красива той неброской, вдумчивой красотой...». «Красива красотой»?! Не идёт. Это не конкретно, к тому же. Мы не понимаем, о какой женщине идёт речь. Есть худенькие, весёлые, осадистые, дебелые, всякие!
-- Осадистые?! Это какие?
-- Она садится на стул и расплывается книзу.
-- У нас завуч такая. Саша, «вдумчивая красота» -- это твоё выражение.
-- Такую ахинею я писать не мог.
-- Показать журнал?
-- Всё равно не поверю. Редакторша исправила. Я схожу на балкон?
Мне бы лето, тишину, солнышко, и чтоб слышно, как рядом в скошенной траве голуби шелестят лапками. Живые тени в воде, и мягкая дымка на солнце. А то лялякай непонятно, о чём, болтология.
Алим пришёл на балкон, и ночной холод опять сблизил их.
-- Бедствуешь ты там, в своей Европе. Перебирайся сюда. Дадим Лито, печатать будем.
-- Что бедствую, то бедствую. Впрочем, живу не хуже других. Что ты такое куришь?
-- Конопля. Курни.
-- Да что ты! Я ведь сердечник, -- и Сиверцев постарался перевести разговор в более спокойное русло. -- Мне бы вот в Бухару съездить. Все советовали.
-- Съездишь. Там купишь вино «Зеравшан» и виноград «Дамские пальчики».
-- Обязательно. И голуби там чудные, да?
-- Там голуби по пятьдесят рублей.
-- Куда мне. Что это у тебя?
-- Стихи.
-- Твои?!
-- Мои. Саша, ты, что, испугался?
-- Отложим на завтра. Сегодня я устал, как собака. Что ж ты такой писучий! Прямо напасть.
Он не мог уснуть. Закрыв глаза, глубоко, неровно дышал. Почему пишу так плохо? Потому что не понимаю, о чём, потому что моя жизнь слишком плоха, чтобы в неё верить. Ты любишь горестно и трудно, а сердце женское шутя. Время пришло стареть и ни во что не верить. Или этот тыща девятьсот восемьдесят шестой год -- начало страшного разлома, и я просто измучен предчувствиями? В туалете его рвало, но голова была ясной. Саша подошёл к ней и заглянул в карие, милые глаза. Здесь, в кафе, она казалась совсем другой. В цехе её чёрные, смолистые волосы и высокий лоб были перетянуты платком. Оля, это наша первая встреча. Не понимаю моего времени, но эта эпоха вырастила меня и теперь пущай кормит. У меня ничего не осталось, ничего. Вместо зрелости опытность, пресное, неутоляющее питьё, а юность была, как молитва воскресная, -- мне ли забыть её? Анна Андреевна, придите и спасите меня. Как?! Да искусством. Вашим словом. Das Naturell der Frauen ist so nah mit Kunst verwandt. (12)
Он добрался до дивана и сразу уснул. В шесть утра проснулся, долго не мог надеть ботинки; осторожно щелкнув замком, вышел на пахнущую извёсткой улицу. Он спасался бегством. Зевая, доехал до вокзала, купил билет до Бухары, но усидеть в зале ожидания на ободранном кресле не мог: холодно. Чтобы согреться, долго бродил взад и вперёд по сырой асфальтовой дорожке. Положил арбуз на какой-то стол, достал хлеба и принялся есть. Это зрелище повергло в восторг проходящих узбеков.
-- Это вместо пива, да? -- крикнул один из них.
-- Да, -- весело отозвался Сиверцев.
К лавке подошла женщина, сняла замок, а его попросила освободить стол:
-- Это мой прилавок, сейчас ткани разложу, -- улыбнулась она.
Совсем близко была маленькая шашлычная, но Сиверцев не решался туда зайти. Когда он всё ж вошел, все, прервав разговоры, уставились на него. Он поздоровался, сел на крайний, у двери, стул и продолжил прилюдно священнодействие с арбузом: нежно его гладил, неторопливо, трогательно отрезал, а потом зверски вонзал в него челюсти. Сиверцев чувствовал тепло, светлые краски воздуха, стен и лиц, он радовался обыденности и прочности всего, что окружало его.
Билет указывал на место в глубине автобуса, у грязного окна, но, к счастью, шофёр разрешил притулиться сразу за ним, на оторванном сиденье. Горизонт быстро стал белым, чуть не снежным, отвоёванные у пустыни поля хлопка опять напомнили писателю самаркандского декханина. Высокий старик с первого ряда спросил:
-- Интересно?
-- Очень.
-- Вы откуда?
-- Из Ленинграда.
-- Там колотун? -- старик улыбнулся и удивил Сиверцева причудливо изогнутыми зубами.
-- Было минус двадцать, когда уезжал.
-- Ух! -- старик передёрнул плечами. -- Я семь лет назад был в Ленинграде. Чуть не замёрз. -- Он поправил шапку.
-- У вас тут, небось, чудесная земля. Всё растёт.
-- Будешь заботиться, так и вырастет. Холод и нам нужен, -- строго сказал узбек. -- Под землёй черви, и холод должен их убить. Тогда земля будет лёгкой. Её пашешь, а она встаёт, как пар.
-- Хорошо у вас, -- вздохнул Сиверцев.
-- Оставайтесь! Жену найдём.
-- У вас тут плюс сорок чуть не круглый год. Не до любви.
-- Летом будете жить в Ленинграде, а осенью сюда на фрукты.
-- Спасибо.
-- У нас можно и три жены, -- старик подмигнул.
-- Одну-то не прокормить.
-- Ничего. Держите строго.
Автобус остановился на площади, залитой грязью. По периметру стояли лавчонки, заваленные тканями и сластями. По просьбе узбека Сиверцева посадили в первый ряд на освободившееся место. Вторую половину пути шофёр отдыхал, машину вёл его напарник.
-- Вы так внимательно смотрите на дорогу! -- сказал шофёр, невысокий мужчина, к мягким, неторопливым движениям которого Сиверцев уже привык.
-- Когда ещё буду здесь, -- ответил Сиверцев.
-- Как вам Узбекистан?
-- Хорошо. У вас всё растёт, сухой закон -- только проформа, всё начальство далеко. Жить можно.
-- Обратите внимание: этот посёлок называется «Деревня-49».
-- Так и называется?
-- Мы её так зовём. Сорок девять человек из этой деревни в Афгане убили. В первые дни войны.
-- И многое изменил ввод войск в Афган?
-- Всё изменилось! -- шофёр свернул с опасной темы: -- У вас все девушки курят?
-- Не все, но многие.
Мёртвый осёл, как он попал на холм под Самаркандом? А этот часовой откуда? Что он сторожит? Автобус медленно обогнул склад. Er prasentiert und schultert. Ich weiss, er schosse mich tot. (13) Игрушечные домики вдоль шоссе, чахлые деревца, старухи в засаленных халатах.
-- У вас там съезд скоро?
-- Через месяц, -- кивнул Александр Васильевич. -- И вы ждёте съезда?
-- Нет. Вы хоть там, в Москве, истукана поставьте, мне всё равно. Я как получал мои две сотни, так и буду получать.
Плевать им на наши столицы. Что же я рядом с ними? Я люблю жизнь, но начинаю побаиваться её горького привкуса. Мир на глазах непоправимо стареет вместе со мной -- и это почему-то оскорбляет во мне и писателя, и человека. Мир неудержимо меняется, в нём появилось нечто, отрицающее существование меня, Сиверцева, отрицается набор качеств, нажитых с таким трудом. Какой я писатель, какой муж, какой отец, какой гражданин? Всё, что я думал о себе, ложь, и Оля спасается не столько от меня, сколько от этой лжи во мне.
Время подавляло его жестокостью и оскудением. Сразу многого не стало: ни сгущенки, ни рыбы, ни колбасы, жизнь увязала в очередях и дефицитах. Даже в футболе, и в том не стало звёзд, и комментатор уже не кричал заливисто и молодо «Го-о-о-ол», а сухо констатировал свершившийся факт. Погребают эпоху! Хоронят моё детство, хоронят всё, что связывает меня с людьми.
Бухара! Древнее, величественное, жестокое, а сразу за дворцами бесконечные повороты узких, грязных улиц, нищие у луж, наглухо закрытые дома. Домишки застенчиво лепятся друг к другу. На одном из них кособоко, нелепо прилепилась вывеска «Музей». Зайти или нет, Оля? По узкому коридору Сиверцев едва протиснулся в тёмную комнатку. Её не освещал свет с улицы, но в углу ярко горела лампочка. Да эта комната -- метафора моей любви! Лампочка горит, а пусто. За крошечным столом сидела женщина спиной к свету, и Александр Васильевич не мог увидеть её лица. Сбоку висела табличка «Здесь работал...», но Сиверцев, не успев различить, кто работал, поспешил выйти.
Он блуждал средь дворцов и фонтанов. Что бы знал о себе, кабы не скитания, не счастье идти наугад по городам, бывшим когда-то славой мира? Все силы уходят на добывание денег, мне не хватает дикости и чистоты. Er wusste nicht, wohin ihn seine Sehnsucht trieb. (14) Во сне видел эти дворцы, но вот сон ожил. Пятнадцать лет вместе. Что стало с нашей нежностью? Уже с Петей и в оперу ходит. Дошло дело до музыкальных жанров.
Девочка в старом, взрослом пальто протянула хлебец:
-- Купите.
-- У меня есть, -- нелюбезно буркнул он, но сунул монету.
О ты, последняя любовь, ты и больнее и суеверней. Сиверцев сидел в удобном садике с двумя скамейками. Бабуля, зачем мне в школу? Ты же меня учишь. -- Этого мало, Сашенька. Будешь знать арифметику, географию. -- Не хочу в школу. Там холодно. Там у всех мамы и папы.
У входа в Дом Культуры Сиверцев наткнулся на толпу, бурлившую вокруг лотков со съестным. Он прошёл в зал. То, что я делаю в литературе, меня унижает. Во мне ничего от Бога, ничего. Давали концерт художественной самодеятельности. Пока на сцене девушки притоптывали и раскачивали косами, в зале мужики в сапогах громко переругивались и закуривали.
Выйдя на улицу, остолбенел от радости: солнце запуталось в траве! Да что ж это за ребячество? Лететь к Петьке, пока не поздно! Может, простит. А то старик при младой жене загулял.
Пока автобус пробирался до аэропорта короткими, извилистыми улочками без асфальта, он с любопытством разглядывал цыганок в цветастых одеждах.
-- Что, красавицы, полетим? -- спросил он.
Цыганки прервали свой разговор и засмеялись. Одна из них, в тёмном платке, стягивавшем лоб, подошла к Сиверцеву и блеснула зубами:
-- Погадать, дядя?
-- Поздно, милая.
Когда диспетчер объяснил, что вылет только утром, Александр Василич испугался: а где же переночевать? Mein guter Geist, mein besseres Ich. (15)* На остановке злился и возмущенно озирался, словно выискивая виновных, пока не разговорился с миловидной женщиной.
-- Вы не скажете, сколько гостиниц в Бухаре?
-- Две. -- Она повернула к нему загорелое лицо.
-- В одной я уже был, -- Сиверцев обречённо покачал головой. -- Там всё отдано под какую-то конференцию.
-- Вы были в гостинице на Гагарина?
-- Не знаю. Улицы не запомнил.
-- Вы были в центре?
-- Нет.
-- Значит, на Гагарина. Сейчас поезжайте к интуристовской.
-- Далеко?
-- Прямо в центре. «Пятый» как раз подвезёт. Вы приезжий?
-- Из Ленинграда.
Они молчали, дожидаясь автобуса. Темнело быстро, въехали в уже тёмный город. У «Интуриста» вышли вместе.
-- До свиданья, -- сказала женщина.
-- До свиданья, -- рассеянно ответил он и уже пошёл к ярко сверкавшим окнам отеля, как услышал в спину:
-- Подождите.
Сиверцев повернулся и посмотрел женщине в лицо.
-- У меня знакомая в гостинице, я постараюсь вам помочь.
-- Спасибо.
Они вошли в холл, большой и неуютный, как вокзал.
-- Давайте ваш паспорт и подождите меня в баре.
Неожиданно подчинившись, он отдал документ и вошел в бар. Тут было немноголюдно, но впервые за путешествие homo scribens увидел так много девушек. Плотно пригнанные брючки, аппетитные жопки, прямоугольные пластинки в ушах, модно взлохмаченные волосы. Изменить, что ли? Это было б в духе времени. Но я не могу! Даже этого не могу.
Он сел с таким видом, что к нему не решился никто подойти. Его новая знакомая дотронулась до его плеча и протянула паспорт:
-- Возьмите. Номер есть, но надо с час подождать. Вы на двое суток?
-- Мне только переночевать.
-- Семь рублей.
Сиверцев сунул ей красненькую. Она взяла деньги осторожно, словно робея:
-- Александр Васильевич, это не ваша повесть в прошлом году была напечатана в «Юности»?
-- Моя. В шестом номере. Вам понравилось?
-- Да.
-- Спасибо. Как вас зовут?
-- Раиса Николаевна.
-- Скажите, Раиса Николаевна, -- спросил он, обведя взглядом холл, -- тут нигде поприличней места нет?
-- Возьмите пока ваши деньги. -- Она строго посмотрела на него: -- Я могу пригласить вас к себе?
-- Буду очень рад. -- Сиверцев восхищённо улыбнулся. Как же! Его знали, знали его имя и даже приглашали на чай. Он ещё раз постарался очаровательно улыбнуться.
Они засмеялись и так, смеясь, вышли из холла. В темноте он с интересом разглядывал читательницу. Изящная сумочка, дорогой жакет, который она любила трогать кончиками пальцев, шерстяное, скорей всего, вязаное на заказ платье. Она шла неслышно и легко и так близко, что он видел красивую линию подбородка и лёгкий слой пудры на щеке. В квартире он обстоятельно вымыл руки в чистенькой ванне, подмигнул своему отражению в зеркале, как старому знакомому, и уселся за кухонный стол.
-- Салатику не откажетесь? -- просто спросила она.
-- Не откажусь. Что вы, что вы! Хватит. -- Он схватил портфель и ловко выставил на стол шпроты (аж две банки! Спасибо, Оля!). -- В коридоре арбуз.
-- Это вы потом съедите, Александр Васильевич? Можно вас спросить?
-- Спрашивайте, спрашивайте! -- Какая-то доверчивость нашла на него, он смотрел на Раису Николаевну круглыми, счастливыми глазами.
-- Почему вы так любите писать о женщинах?
-- Я?! -- он недоверчиво посмотрел на собеседницу. -- А! Вы про мою медсестру. -- Он наклонился и шепнул, как заговорщик: -- Сначала рассказ был о мужчине.
-- Что вы говорите!
-- Да. О банщике. Он пьёт с клиентами и деградирует, как личность, но вот знакомится с уборщицей из женского класса и нравственно перерождается.
-- Причём здесь медсестра?
-- Слушайте дальше. Из-за сухого закона банщика пришлось переделать в тридцатилетнюю женщину.
-- Какой «сухой закон»?
-- Антиалкогольная компания Горбачёва. У вас водка свободно, а у нас дорого и не достанешь.
-- Но откуда берётся впечатление, что вы понимаете одиноких женщин?
-- Не знаю. Я переделал рассказ в два дня. Работал с удовольствием.
-- В чём же тогда смысл вашей работы? -- обиделась Раиса Николаевна.
-- Ей-богу, не знаю. -- Сначала он ел медленно, словно б обдумывая что-то важное, но вот замелькал вилкой. -- Не знаю. Как вы думаете, кто мой любимый писатель?
-- Тургенев.
-- Нет. Достоевский.
-- Вы такой сладкий рядом с ним!
-- Меня заставляют быть сладким. Знаете, почему Федор Михалыч -- любимый? В его героях вижу прежде всего его самого.
-- Этого мало.
-- Не для меня. Он о многих пишет: «Он задыхался, он будто летел с горы»: о Мите, о молодом Версилове, об Екатерине Ивановне, -- а я вижу, как он сам сидит на нарах и задыхается от слёз. Вижу его и -- вижу себя: со мной в детдоме тоже часто такое бывало. Я вам указал на одну сцепку, а их добрая сотня.
Она слушала с таким напряжением, что он смутился. Он кусал губы от волнения.
-- И ещё в чём мы родня, -- продолжал он задумчиво, -- у наших героев нет речевых характеристик.
-- Это плохое родство.
-- Я знаю, -- с досадой отмахнулся он. И что я злюсь! Ведь она права.
-- Его Толстой обвинял.
-- Раиса Николаевна, вы и это знаете! Вы что, много думаете о литературе?
-- Я это знаю случайно.
-- Ну, я не верю! А что до речи, то все говорят очень похоже: и министры, и рабочие. Не отличишь.
Раиса Николаевна ему нравилась: она умела молчать, умела и говорить, легко держала дистанцию.
-- Плов будете?
-- Да. Но только символически. Больше не нужно.
-- О чём вы сейчас пишите?
-- О трамвайном парке.
-- А что там? -- удивлённо спросила она.
-- Да именно, что ничего. Лучше вы расскажите что-нибудь. Я вижу, вас что-то
печалит.
-- Спасибо, что вы заметили, Александр Василич. Печалить -- то не печалит, а неприятно. Фабрику перевели с третьей категории на первую.
-- Это плохо?!
-- Нам всем обидно вот что: всему начальству ставки повысили, главбуху -- персональный оклад 270, а мы по двадцать лет отработали, нам ничего. Вот бы вы о чём написали.
-- Обязательно напишу в моём романе. Правда, трамвайные парки, знаете, вне категорий. Так вы работаете двадцать лет?! И всё у станка?
-- У машинки. Я закройщица.
-- Мужская работа. Раиса Николаевна, а вы сами не пробовали писать?
-- Я?! Вы серьёзно?
-- Я говорю серьёзно. Мне интересно, что может написать умная женщина.
-- Я -- умная?! -- она покраснела.
-- Да. Поверьте мне так, без доказательств. Это ведь самая коварная штука -- справедливость. Все её ищут, а её как не было, так и нет. Все про это пишут, и каждый уверен в своей правоте. Вы хотите, чтоб я написал о вашей фабрике. Вы требуете утилитарного подхода к искусству: духовные ценности должны нести справедливость. Неужели иначе никак? Сами по себе они вам не нужны?
-- Нужны, Александр Василич, очень нужны. Неужели так трудно быть справедливым? Надо просто желать добра другим.
-- Все двумя руками за абстрактное добро, но такая «справедливость» остаётся на бумаге. Её накопилось очень много, для жизни она непригодна. По этой столбовой дороге справедливости меня и заставляют идти, а дух времени диктует иное понимание добра. Писателям слишком долго ставились внелитературные задачи, а в результате ремесло ушло. Литература уже не воспринимается, как серьёзное трудное дело. -- Сиверцев подошёл к окну. -- Темнеет у вас рано.
-- Вы позволите, я приглашу подругу?
-- Буду только рад.
Рая вышла на лестничную площадку и вернулась с женщиной в большом, бесформенном свитере. Она, видимо, только что сняла фартук и вымыла руки.
-- Знакомьтесь. Людмила Фёдоровна.
-- Сиверцев. -- Он кивнул и пододвинул вошедшей стул.
-- Люда. -- Женщина внимательно и кокетливо заглянула ему в глаза. -- Мы вас в телевизоре видели.
-- Позавчера по ташкентскому?
-- И позавчера. Я как раз начала вязать Раечке свитер.
-- Вы так любите тёплые вещи? -- Сиверцев улыбнулся Рае.
-- Конечно. -- Рая села рядом с подругой. -- Вот -- вот выпадет снег -- и будет очень холодно.
-- Надолго выпадет?
-- На целый месяц.
-- Всего -- то. Я вам завидую. Вы ещё когда -- то меня видели? -- спросил он Людмилу Фёдоровну.
-- В «Круге чтения».
-- Прошлой зимой, да?
-- Да.
-- Ну, и как? -- полюбопытствовал Сиверцев.
Людмила Фёдоровна засмеялась.
-- Пожалуйста, скажите! -- взмолился он.
-- Хорошо вы устроились, -- тихо ответила она. -- Живёте себе, как помещик: дом в деревне, лес, речка. Всем так тяжело жить, а вы, как сыр, в масле катаетесь.
-- Вы не правы! Снимали мою дачу в Комарово. Там нужен большой ремонт, а у меня денег нет. Честное слово, нет. Вы заметили, оператор всё время снимал мой кабинет? Просто, он выглядит лучше других комнат. Вы читали что-нибудь моё?
-- Конечно. Рая мне давала. О какой-то медсестре.
-- Не понравилось?
-- Она всё грустит, а что ей грустить, не пойму: устроена неплохо.
-- Люда, ты не права! -- вмешалась подруга. -- Перед тобой мастер женской прозы. Давайте чаю попьём.
-- Я как раз пирог испекла. Принесу. -- Людмила Фёдоровна вышла.
-- Знаете, Людочка -- хороший человек, -- пустилась уверять Раиса Николаевна, -- просто, она учитель, привыкла говорить прямо. Видите моё платье? Это она связала.
-- Очень хорошее платье. Что вы стоите? Садитесь. Не люблю, когда стоят. Она всегда говорит то, что думает?
-- А что? -- как бы наивно спросила Рая.
-- Это очень хорошо. Я ей завидую. У меня нет такой возможности, даже на бумаге.
Людмила Фёдоровна вернулась с пирогом. Взялись за чай.
Да когда ж это было в последний раз? И чего ради я запер себя в семье, забыл, что можно беззаботно и откровенно болтать с незнакомыми женщинами? Оля, когда мы просто сидели и пили чай?
-- О чём вы сейчас пишите? -- спросила Люда.
-- О трамвайном парке. Заказали и пишу.
-- Вы там работали?
-- Конечно. В юности. Но вообще-то я не люблю литературу о производстве. Это будет рассказ о любви, хоть и производственную сторону ремонта трамваев придётся представить весомо. Что делать?! Мои герои, он и она, работают там. Меня заставляют думать, что мир -- не храм, а мастерская. Вернулись к разночинцам. Я должен бить по наковальне, иначе никто не поверит, что я работаю.
-- Но о чём бы вы хотели написать? -- спросила Рая.
-- О моём детстве.
-- И пишите!
-- Да что вы! -- с болью возразил он. -- Я ведь пережил блокаду.
-- Вот и напишите! -- приказала Рая.
-- Больно. Вы бы видели лица теней, солнце на примёрзших трупах. Да, на войне были подвиги, патриотический подъём, но то, что стоит за этим, ужасно. Я не хочу говорить, что жизнь ужасна. Именно потому, что уверен в этом.
-- Вы не должны так говорить, -- строго сказала Людмила.
-- Простите, -- извинился Сиверцев.
Он опустил глаза. Ему почему-то стало стыдно, хоть он был уверен, что сказал правду. Молчание затянулось, и выручила Люда:
-- Как вам Бухара?
-- Старый город -- чудо. Просто поражает.
-- Красиво? -- Людмила опять заглянула Сиверцеву в глаза.
-- Очень. Даже после Ленинграда. Вы бывали там?
-- Она там родилась, как и я, -- за подругу ответила Рая.
-- Серьёзно?! -- он очень удивился. -- Так мы все -- земляки? Рая, а кто у вас там? Разрешите вас звать просто Раей.
-- Разрешаю. У меня там мама на Васильевском. Недалеко от вас.
-- Откуда вы знаете, где я живу?
-- Поняла по рассказам.
-- Люда... Вы позволите вас звать просто Людой?
-- Конечно, Александр Васильевич. Конечно, я не решусь вас звать Сашей, но если вы назовёте меня «Людой», мне будет очень приятно.
-- Люда, вы давно были в Ленинграде?
-- В прошлом году. У меня там брат живёт. У Парка Победы. Я вспомнила ваш рассказ, где вы описываете Ленинград пятидесятых: небритых мужчин, занавески, жёлтые абажуры.
-- Мне в пятьдесят шестом было двадцать.
-- Так вы ещё и именинник! -- воскликнула Люда.
-- Да. В пятьдесят седьмом, после флота, поступил в Литинститут. Время было совсем другое: ещё жила какая-то семейственность, очень милая, пили мало, и -- была литература. Я так и остался в том времени. Пить было непрестижно. Покупали хорошую рыбу, колбасу, а пить стали, когда начали исчезать продукты.
-- Интеллигенция тогда не пила, -- согласилась Рая.
-- У меня под окном, -- развоспоминался Сиверцев, -- стоял инвалид и весь день наяривал на гармошке. Вокруг него, понятно, сбирались другие инвалиды. Они и пили вместе. Шушера, та пила в «Голубом Дунае», тоже в своей компании. А вы помните ярмарки сразу после войны? С балаганами, с клоунами, и баяны прикреплены на верху шестов!
-- Помню.
-- А фильм «Подвиг разведчика» помните? -- он не сводил глаз с Раи.
-- Это и я помню, -- ответила Люда.
-- Вот. А дворников помните?
-- Помню. -- Рая улыбнулась. -- У нас был строгий: подъезд запирал рано.
-- И у меня. С танцулек иду поздно, так отчитает: -- Что так поздно, парень? Смотри у меня. Улицы были чистые. Я из ФЗУхи угодил в коммуналку: шесть семей, один туалет, в коридоре керосином пахнет... Да что я всё говорю да говорю! -- Сиверцев виновато улыбнулся. -- Спасибо за пирог.
-- Спасибо вам, -- ответила Люда. -- Вы и не попробовали совсем.
-- За что спасибо?
-- За слова.
-- Я ещё надеюсь, вы станете снисходительней ко мне.
-- Вы можете на это надеяться, если ответите на один вопрос: как вы относитесь к женщинам?
Рая сердито постучала по стакану ложкой, но Сиверцев ответил:
-- Я им доверяю.
-- Правда?
-- Конечно. Мне нравится, когда они меня перевоспитывают.
-- Спасибо. Раечка, я должна уходить. Извините, Александр Васильевич. Мне сын сейчас позвонит.
Едва она ушла, Сиверцев нетерпеливо спросил:
-- Что же она преподаёт?
-- Русский язык.
-- Второй преподаватель русского языка за два дня! Это нечто. Конечно, преподавателю русского языка понравиться трудно, так что её критика нормальная. Зато какой пирог. Рая, вы опять не улыбаетесь, -- укоризненно сказал он.
-- Можно, я закурю?
-- Зачем вы терпели, Раечка? Курите. Я могу зайти к вашей маме на Васильевском, передать привет. Вы когда к ней собираетесь?
-- Мама просила приехать этим летом: помочь с ремонтом. Александр Василич, я не знаю, удобно ли вам, но если удобно, ночуйте у меня.
-- Согласен. Очень вам благодарен. Плов, пирог, сердечный разговор. Это всё как бальзам на душу. Что это у вас на стене? Никак, икона?
-- Да. Люда подарила на День Рождения. Вам скоро пятьдесят?
-- Двадцать восьмого февраля. Поздравите?
-- Конечно. Я и Люда пришлём открытку и подарочек.
-- Спасибо. Для меня и икона говорит о вашей любви к литературе. Разве не так? Русскую классику нельзя понять, если немножко не верить в бога.
-- Немножко?
-- Да, немножко. А что это, Раечка? Никак, гантели?
-- Они. Зарядку делаю.
-- Значит, мои рассказы вы считаете слишком сладкими, и они вам не нравятся.
-- Да, не нравятся.
-- Обидно. Я столько сил вкладываю в них. Правда, когда они выходят в печать, с трудом их узнаю.
-- Я вижу по рассказам, вы мучаетесь, -- сказала Рая, -- но не вижу в этом смысла.
-- Разве всё должно иметь смысл?
-- Из них ничего не следует. Мало писать хорошо.
-- Мало?!
-- Да.
-- Что-то в них вас злит? Раечка, говорите откровенно.
-- Вы всегда на стороне слабости, беспомощности. Это не правота. Я даже не знаю, что это. Мне рано на фабрику, Александр Васильевич. Вы не хотите отдохнуть?
-- Очень хочу. Устал, как собака.
-- Вы располагайтесь здесь, а я в той комнате.
-- Рая, вы помните отца?
-- Нет. Мама не любила о нём рассказывать. Я вспоминаю дедушку. Конечно, только по её рассказам. Его в тридцать девятом посадили в «психушку» где-то под Ленинградом, и в наступление немцы их всех убили. У него была большая, редкая библиотека. Издание «Фауста» метр на метр, представляете?
-- Так вы знаете немецкий язык?
-- Учила в школе.
-- Хотите, я вам прочту любимые стихи о маме?
-- Пожалуйста.


Immer irrte ich nach Liebe,
doch die Liebe fand ich nimmer,
und kehrte um nach Haus krank und trube,
doch da bist du entgegen mir gekommen... (16)


Вы понимаете?
-- Нет. Про что это?
-- «Я всегда блуждал в любви, но любви не находил никогда. Когда, больной и печальный, я возвращался домой, ты встречала меня».
-- Александр Василич! Это же немецкие стихи.
-- Да, это Гейне. Вам не понравилось?
-- Они убили вашу маму, а вы их стихи читаете!
-- По -- вашему, фашизм и немецкая культура -- одно и то же? Не будем об
этом, простите. Вы правильно сказали: пишу плохо, -- но вы заметили: великих
современных писателей просто нет?
-- Не оправдывайтесь. Разве дело только в том, что Толстой -- не наш современник?
-- Во всяком случае, не без этого. Он слишком рационален, слишком мало знает о зле. Все положительные герои «Войны и мира» ищут бога и приходят к нему. Нельзя же так превозносить веру! И не потому, что преувеличивать плохо, а потому, что этого просто нет. О каком разуме, о какой вере может идти речь, если весь двадцатый век -- сплошная бойня?
-- Вы оправдываете свою ложь, своё бессилие -- вот и всё.
-- Ну, Раечка!
-- Разве я неправду сказала? Отчего ваша одинокая медсестра так благородна? Потому что вы лжёте. Поэтому в её благородстве нет силы.
-- Раечка, поймите мою ситуацию: я ведь зарабатываю на идеалах. Поэтому ничего о них не знаю, ничего. Мне главное -- мой поиск, а идеалы приделываю позже. Так доски к дырявому забору приколачивают. Хватит обо мне! Как вы сюда попали?
-- Муж. Мама не хотела, а я всё равно вышла. Он умер, уже два года живу одна. Знаете, я о чём хочу вас попросить? У нас на фабрике парень работает, хорошие стихи пишет. Вы не прочтёте?
-- Обязательно прочту. Если не безнадёжно, пару стишат напечатаю. Уговорю напечатать.
-- Спасибо. Спокойной ночи.
-- Спокойной ночи.
Утром он увидел на столе записку, на ней десять рублей и ключ. Текст гласил: «Александр Васильевич! Приду не раньше шести. Ешьте, что найдёте. Может, у вас мало денег? Возьмите в долг десять рублей.»
На завтрак первым делом он доел арбуз, а потом уж приналёг на шпроты. Такая последовательность показалась ему вульгарной, но уж очень хотелось арбуза.
Он вышел и брёл наугад. Когда появилось солнце, сел на первую подвернувшуюся скамейку. Саша, пойдём за лебедой. Это куда, бабуля? На пустырь. Идём, а навстречу мёртвый старик выходит из подворотни. Фары встречных машин, здания знакомы, но будто из картона. Сиверцев чувствовал солнце всей спиной.
Блаженно закрыл глаза и увидел Финский Залив, себя, идущего по мягкому от яркого солнца снегу, свою жирную, выпуклую тень. Неужели никогда в Бухаре больше не буду? Сиверцев щёлкал семечки, собирая шелуху в ладонь, и с любопытством разглядывал прохожих. Всё пододвинулось и ожило, мечеть и фонтанчик наполнились светом, стали лёгкими. Ещё утром во сне я видел далёкий огонь.
На скамейку подсело двое мужчин. Ещё пройтись. Ягнёнок в багажнике. Под навесом перехода его оглушила пронзительная, жалобная музыка, рвущаяся из репродуктора. До Петьки не знал, что её люблю. Оля не может простить, что привык к ней. Посмел привыкнуть. Старики в драных халатах, студенты с дипломатами. Рая не понимает, что говорит, но она удивительно раскрывается, волнуясь. Коснётся благодать. Бабуля, как мне всё это надоело: бесконечные пустые музеи, обставленные горшками, дворики как западня, презрительно жующий верблюд с туристом между горбами, нужнички, глиняная крепостная стена, сразу под ней забытое кладбище, заглохшая речушка, кинотеатрик с ширпотребом.
Нищий вышел из серых от времени ворот и покорно сел в грязь, и положил пред собой тюбитейку. Сиверцев метко бросил в неё двадцать копеек. Если можешь не плакать, то слёзы сотри. В магазине толстощёкий мужичина и за продавца, и за кассира, цены не указаны. Огромные помойки сразу за домами. На памятник Навои брошен тапочек. Ах, ножки, ножки! Только вряд найдёте вы в России целой две пары стройных, женских ног. И это -- Бухара?! Безжизненная пустыня загромождена нелепо наваленным камнем. Пролом в глиняной стене. Поле. Девушка рядом с осликом, навьюченным вязанкой сучьев. Ухоженные поля, воздух мягкий, тёплая влажная земля. До Витьки была любовь или кажется? Опять кладбище, обведённое низким, глиняным валом, мавзолейчик. Вдалеке башенки старых построек. Верно, летняя ханская резиденция. Освободи меня, дай мне стать этим воздухом. Дай любви.
Он остановился. Мать и дочь пекли хлеб, тесто с противня опрокидывали на камень. Как до нашей эры. Сиверцев подошёл ближе и терпеливо дождался, пока девушка ему улыбнётся. Это Ты: хлеб на камне и тот человек с мотыгой. Verhaltene Stille der starken Vorfruhlingsrede. (17) Это ты, Сашенька?
Мимо Сиверцева прошла девочка, верно, из школы. Она взмахнула портфельчиком и весело крикнула:
-- Нас учат русскому языку!
-- Очень интересно. Здравствуй.
-- Здравствуйте.
Приеду домой, а там уж мягкие краски неба. В марте, уже на шестом десятке, будет полно талого снега. Я заблудился в приятном прошлом, в видениях, встающих из земли. Тысячи жизней прячутся в этом живом поле.
Ещё один дворец, полуразвалившийся. Сквозь окно с выбитыми стёклами слышно, как внутри работает станок. Он протиснулся между бочками с краской и вошёл во двор. Цемент горой, стены в трещинах. Сбоку вышли двое рабочих. Сиверцев приветливо крикнул им:
-- Резиденция хана?
-- Да.
Головы в причудливых повязках, штаны в прорехах. Оля писала стихи про любовь. На заре туманной юности. Что-то про убывающее солнце. Александр Василич обошёл все три ханские резиденции. Во второй был склад зерна. Улыбчивый узбек зазвал его на чай. Писатель прошёл по узкой тропке между горами зерна в комнатку, вместо обоев оклеенную портретами и плакатами. Он сидел среди четырёх мужчин в пыльной одежде и пил чай с дешёвеньким, невкусным печеньем. Не могут жить, не улыбаясь! Здорово. Другая резиденция: конторы по периметру двора. Сиверцев разговорился с мужчиной с портфелем. То, что оба были высокие и с портфелями, сразу их сблизило.
-- Приезжий?
-- Да.
-- Здесь скоро будет санаторий, -- важно и строго сказал мужчина.
-- Угу, -- согласился Сиверцев.
Сделал ещё круг через поля и вышел к дворцу. Внешне неказистый, запущенный, внутри он блистал отделкой. Один из залов, казалось, был сделан из белого золота. Расскажу Оле. В сам зал не пускали, и он с полчаса простоял у входа, разглядывая роскошную резьбу. Не хуже питерских царских дворцов. Красота не отпускала -- и вдруг Сиверцев испуганно вздрогнул: позвонить Пете и завтра же утром -- в Ташкент! Ведь самолёт на Питер завтра вечером. Ах, скотинка ты, скотинка! -- упрекал он себя. -- Думаешь, глава делегации -- любовник жены, так и всё можно?! Подожди, в Питере он тебе так накостыляет, мало не покажется.
Вдали виднелся город. Лучи солнца осторожно приподнимали его над землёй в лёгкий, ярко -- голубой воздух. Приближаясь, город обрастал камнем, тяжелел -- и Сиверцев шутливо погрозил ему пальцем.
Купил запечённую в хлеб сосиску и нашёл кассу «Аэрофлота». Съел сосиску и купил билет на «ЯК-40» «Ургенч-- Ташкент». Надо б к Рае, чтоб пообедать с толком. Завтра опять знакомые морды, опять литературная каторга. Александр Василич купил бутылку «Зеравшана» и стремительно напился. Бабушка, я не хочу в литературу: это пустой, холодный дом с выбитыми стеклами, каких было полно в расстрелянном Ленинграде. Надо б чем -- то закусить, а нет ножа. В сорок седьмом Васька из пятого класса его отобрал. Я не жил: я печатался. Тишина моего детства. В сороковые не было детей: война всех делала взрослыми. Дети появились позже, когда остыла память о войне. Мы ходили в оставшихся шинелях, жили в полуразрушенных домах. Поэтому и не хочу взрослеть, что не было детства. И взрослеть-- то некуда. Женщина в парике. Торжественное в злобном лае собаки, изумрудная тучка. Как из крови и страха выросли рестораны, набитые проститутками? Витька рассказывал: для них кто не в джинсах, тот не свой. Die goldene Stille der Vergangnis, die alles verzaubert. (18)
На базаре он весело крикнул толстомордому продавцу:
-- Почем виноград?
-- Два.
-- Ищу «Дамские пальчики».
-- Это в конце зала.
Сиверцев старательно открыл дверь, поставил портфель в угол и тихонько позвал:
-- Рая!
Никого. Он уселся на диван, сцепив пальцы и уставясь в одну точку. Заметив свою книгу среди прочих, подошёл к стеллажу. Открыл книгу и усмехнулся своему фото: Бесстыжая морда! Потом он неожиданно уснул. Его разбудил возглас:
-- Александр Васильевич!
-- Что? -- он не мог открыть глаза. -- Вы меня щиплете?
-- Что же вы вот так прямо на диване?
-- Я ботинки снял.
-- А пиджак?
-- Забыл.
-- Вы пьяны.
-- Раечка, я же чуть-чуть. У вас новая причёска. Поздравляю.
-- Спасибо.
-- Значит, я так привык пить, что без вашего влияния, пожалуй, не исправлюсь. Что делать, Раечка? Не писать же с утра до вечера? Есть же вещи поинтересней. Может, я влюблён или просто хорошее настроение. Как вы думаете, что я больше всего люблю?
-- Литературу.
-- Не призывайте меня к станку: я и так homo scribens.
-- Что это за слово?
-- Есть homo sapiens, есть homo faber, а есть и homo scribens: человек пишущий. Попросту, писака. Порода такая. Так что не напоминайте мне лишний раз, что я из этого племени. И так работаю много и не в радость: как египетский раб. Раб пишет о рабах! У одного раба трамвай сломался, а другой -- пиши об этом. Нет! Если уж я что и люблю, то не литературу.
-- Вы любите вашу жену.
-- Боюсь, что угадали. -- Сиверцев поморщился и снял пиджак. -- Рая, мне на десять утра лететь в Ташкент.
-- Я вас разбужу.
-- Но ведь завтра суббота.
-- Ничего страшного. Вам надо встать в семь, не позже. Пока доедете до Ургенча.
-- Простите, что я пьян. Я всё время попадаю то в гости, то на банкет, то ещё на какую-нибудь запланированную пьянку. Так что «керосинить» -- это производственная необходимость. А что я ещё люблю?
-- Поесть. -- Она сидела рядом и улыбалась.
-- Согласен. А что ещё?
-- Телевизор.
-- Нет. Это я не люблю. Угадайте.
-- Женщин.
-- Я люблю говорить с женщинами. Почему вы так поздно пришли? Причёска?
-- Причёска, и собрание было.
-- И мне приходится ходить на собрания. Рая, у вас нет таблетки от головной боли? У вас на столике что-то такое лежит.
-- Это транквиллизатор.
-- Зачем это вам? -- спросил он сердито.
-- Не люблю волноваться, -- она вздохнула. -- Принимаю уже десять лет. Сейчас идёт «Круг чтения». Посмотрим, или у вас болит голова?
-- Уже проходит. Включайте. А! Мой курятник, -- он кивнул на экран.
-- Зачем вы так плохо говорите о людях? Вы позволите мне вязать?
-- Но это амплуа Люды. Она придёт сегодня?
-- Нет. Она поехала к сыну. Вы хотите чая?
-- Можно.
-- Вы сидите, а я принесу. Или начнём с супа?
-- Лучше кофе, но супу тоже можно. Знаете, кто у него любовница? -- он показал на говорящего писателя. -- Старостина.
-- Значит, и супу, и котлет, и кофе?
-- Не откажусь ни от чего.
Когда он вернулась из кухни, известный писатель Белугин всё ещё говорил.
-- Вы завидуете ему, Александр Васильевич?
-- Что у него такая красивая любовница? Ну, скажете! Нет, конечно. Мне даже жаль его, ведь я люблю жену.
-- Она красивая?
-- Нервная очень. Тоже таблетки всяк день. На семнадцать лет меня младше. Очень красивая. Погасим телик, а?
-- Не «погасим», а «выключим». Конечно. Тогда нам лучше перебраться на кухню. Хотите винограда?
-- Я только что съел целый килограмм.
-- Хотите ещё?
-- Хочу. Знали бы вы, Раечка, как меня угнетает моё литературное рабство! Зачем мне вся эта цивилизация, если я -- только раб? И четыре тыщи лет назад я б делал то же самое: был бы писцом и смотрел бы не Матисса, а пирамиды и статуи фараона. Но тогда я был бы счастливей! Представьте мою муку: я не имею права писать то, что думаю.
-- Почему?
-- Потому что это будет только для меня. Это ж только Христос высказывал свои мысли -- и что с ним сделали!
-- Почему вы разделяете своё и общее? Я думаю, нет своего и чужого, а есть одно общее.
-- Да вы философиня! Запросто взяли да внесли ясность. А по-моему, жизнь нельзя ни понять, ни принять, а всё, что можно -- это заниматься своим делом. Большего не дано.
-- Как вы всё запутали, Александр Васильич!
-- Не буду, не буду, не буду. Вопрос по существу: скажите, вы давно одна?
-- Два года.
-- Два года на свободе. А сколько продержались в браке?
-- Так говорят о партизанах, а вы...
-- Сколько?
-- Пятнадцать лет.
-- И моему браку пятнадцать лет. Да вам бы медаль за отвагу! Дети есть?
-- Нет.
-- Чем вы занимались эти пятнадцать лет?
-- Если уж вы говорите о рабстве, то я, конечно, я была рабой. Я пробовала стать чем -- то иным, но не смогла. Работа на фабрике и работа дома. Работа, работа, работа.
-- Муж вам не изменял?
-- Изменял.
-- И вы терпели?
-- Да, Александр Васильевич.
-- Я -- Саша, а не Александр Васильевич.
-- Я не могу вас звать «Сашей», мне это трудно. Что до измен, я терпела. Тут принято такое терпеть.
-- И у моей жены любовник. Причём, он же -- мой друг и глава делегации. Вот как всё переплелось. Что ж, говорю себе, любовник по нашим временам -- это даже не недостаток, а производственная необходимость.
-- Вы шутите грустно.
-- Кем был ваш муж?
-- Главврач. Красивый и на два года младше. Мама очень не хотела, чтобы я уезжала.
-- Что же вас здесь удерживает? У вас двухкомнатная квартира. Какая жилплощадь у мамы?
-- Комната двадцать пять метров в коммуналке. Там ещё две семьи.
-- Рая, я прилечу и буду вам искать разменный вариант.
-- Я ещё должна поговорить с мамой. Вот поеду летом к ней ремонт делать, там всё и обсудим. Как вы сюда попали, если конференция в Ташкенте?
-- Загулял.
-- Вы это серьёзно?
-- Куда серьёзней, Раечка! Меня там ждут.
-- Позвоните.
-- Вы позволите? Я хотел из города, но забыл.
-- Звоните.
Раиса Николаевна ушла на кухню, а он трясущимися пальцами набрал нужный номер.
-- Можно Петра Степановича?
-- Очень даже можно. Что сегодня не прилетел?
-- Буду завтра к обеду.
-- Прилетай, скотина, -- оборвал Веденеев и положил трубку.
В комнату вошла Рая:
-- Как? Обошлось?
-- Надеюсь. Так у вас бразильский кофе? -- Сиверцев свернул с неприятной темы. -- В Питере днём с огнём не сыщешь. Вы садитесь, Рая. Выпейте ещё кофе.
-- Я уже выпила чашечку, мне больше нельзя. Так вы сбежали от друга?
-- От приятельской морды. Китайская месть: сбежал после доклада. Так вот я его наказал. А может, себя? Пока что неясно. Неприятно только то, что пожалуется жене. Боюсь развода. Почему, думаете, я вам говорю? Вы тоже окаменели в своей любви, тоже, похоже, любите призрак. Хватит об этом. Как я рад, что встретил вас: есть, с кем поговорить.
-- А в Ленинграде у вас нет друзей?
-- До сих пор общался сердечно только со своей семьёй. Вижу, так больше нельзя, придётся это менять. Приезжайте в Питер -- и мы будем подолгу говорить. Знаете, что я решил? Хватит умирать от любви. Я не хочу больше страдать, я отказываюсь любить. Это не любовь, а живодёрня. Я люблю мою бесценную бабушку, но этого мало, ведь она умерла так давно. Она рассказывала, какой был город в тридцатые. Смольный перекрасили в красный цвет. Дедушку посадили, и чтоб пересылать ему посылку, она ездила на пятидесятый километр. Вам неприятны эти воспоминания?
-- Что вы! Наоборот. Я рада, что мы к ним вернулись. Для моей мамы тридцатые -- юность. С одеждой было трудно, мама шила сама, а позже и меня научила... Вы угадали, что меня здесь удерживает. Значит, вы всё-таки писатель.
-- Вы всё ещё любите мужа, Раечка.
-- Да, я люблю его. Мне приятно вязать, потому что он любил мои свитера, мои носки. Мне всё ещё кажется, я его жена.
-- Надо же!
-- Наверно, вашей жене мало вашей любви.
-- Наверно, Раечка. Может, на самом деле, моя любовь -- это не так уж и много. Наверно, более люблю себя, люблю литературу, люблю покой семьи, -- но не саму Олю. Не её. И она это чувствует.
-- Давно ваш друг знает вашу жену?
-- Петя был на нашей свадьбе. Может, вы читали что-нибудь и его? Его фамилия Веденеев.
-- Читала. Он описывает свои путешествия по России. Всегда одно и то же: берёзки, работяги. Скука. Ложитесь спать, Александр Васильевич. Вам рано вставать.
-- Вы можете меня не провожать.
-- Немножко я вас провожу. До автобуса.
Ургенч встретил Сиверцева тяжёлым, мокрым снегом. Бушует снежная весна. Улицы потемнели и погрязнели, всё стало будничным и серым. На лотках тонкие ткани лежали ненужными грудами, базар пустел на глазах. Сиверцев долго бродил по огромному, пустому фойе театра, засматриваясь на фотографии актрисс. За стеклом снег превратил дома, людей, лозунги, статуи в однообразную кашу, но в фойе было уютно и тепло. Какой-то артист, рассеянно напевая, прошёл за его спиной, звуки восточной песни обняли его. In tausend Formen magst du dich verstecken, doch, Allerliebste, gleich erkenn ich dich. (19)
Ты его нашёл, старый бабушкин дом. Знакомый проходной двор, крутая лестница, пахнет гнилью от бачков и щами. Эта дверь. Позвонить в моё детство? Что он мне скажет, тот мальчик? Заклеенное окно и пахнет сожжёнными журналами.
Сиверцев вышел в снег, и тот обрушился на его плечи. Тяжкая, белая стена пред глазами. О, эти очи, эти очи! Как я любил их, видит бог. От их волшебной страстной ночи я взора оторвать не мог. Коням, барин, тяжело. Пустынная улица, высокие стены домов без окон смотрят внимательно и строго. Он остановился у двери дома и приоткрыл её. Пахнуло теплом, слышались голоса. Двор был застелен ковром, близко, в один ряд, стояли холодильник, стол и автомобиль.
Он прикорнул на скамейке аэропорта, а когда очнулся, небо уже прояснилось, вылет объявили на семнадцать ноль ноль. Прилечу в Ташкент в шесть, а в девять уже самолёт на Ленинград.
В Ташкенте скандала не было. Правда, Пётр улыбнулся предельно вежливо:
-- Привет. Сходим в столовую, а там до отлёта броди ещё.
-- Ты не звонил Оле?
-- Она звонила, но я ей не рассказал о твоих выкрутасах. Какой же ты баламут, Сашка! Я и представить себе не мог, что ты на такое способен. Это бунт или что?
-- Да какой бунт, Петя! Просто дурь. Прости меня.
-- Ты ведь все семинары проманкировал, все встречи с трудящимися, все банкеты. Что ты там ел в одиночку? Тебе ведь и есть не всё можно. Пойдём на ужин, гуляка! Себя же наказал. Кстати, я взял на тебя сухой паёк. Соврал, мол, товарищ в отъезде -- и вот тебе твои три банки сгущёнки, две шпрот и пять горошка. Извини, это всё, что я мог выбить. Так ты не голодал?
-- Да нет. Болтался -- и всё.
-- Хорошо сказано. Принимал валидольчик?
-- Да.
-- Ну, надеюсь, твоя авантюра тебе не выйдет боком.
Вернувшись в номер, Сиверцев сбросил ботинки и упал на кровать. Хотел уснуть и не мог. Снова, как в день прилёта, бродил по Ташкенту. Никак, весна скоро? Ветром мартовским в лицо не вей. Тени то яснеют в разлившейся воде, то затягиваются рябью. Сосны на высоком берегу спокойны, а просветы сиреневые. Увижу траву -- будет легко. Высокая чистая вода. Через летейски воды протягиваю две руки. Она светлеет, жадно накапливает голубизну. Живая вода, живая жизнь. Глиняная дорога. И нам даётся вдохновенье, как нам даётся благодать. Грязь комьями на ботинках. Он соскрёб грязь острым кусочком кирпича, а когда поднял глаза, удивился: откуда выросли эти волшебные лиловые деревья? Под навесом копошились свиньи, их хозяин сидел поблизости в ветхом, передвижном вагончике. Кто-то поёт! Чистый голос из ветра и воспоминаний.
Через полчаса Сиверцев, не оглядываясь, поднимался по трапу. Усевшись, выглянул в иллюминатор. Самолёт стоял недалеко от ограды аэропорта, провожающие прижались к ней, их ноги были глубоко в снегу. Милиционер размахивал руками, запрещая передавать вещи. Оля, я верю в тебя. Люблю расставаться, но ты знаешь, с какой болью переживаю разлуку.
Самолёт поднялся над низкими, тяжёлыми облаками -- и сразу стало ярко от близкого солнца. Теперь облака лежали внизу мягким, белым одеялом. Ух, как щемит сердце. Где ты, бабуля? Скоро увижу тебя? Furchte mich nicht, denn Ich habe dich erlost. Ich habe dich bei deinem Namen gerufen, du bist Mein. (20)
1986


1. пишущий человек (лат.)
2. Дома за нами падают на колени.
3. Там мама с фонарём в руке бредёт через улицу.
4. И одиночество как дождь.
5. Движение твоих крыльев рождает в груди тихое томление....Цветы, глаза, лес и холмы плачут, наполненные твоим дыханием.
6. Потерявшиеся овцы общего разброда.
7. Я видел змею, которая терзала твоё сердце.
8. Мне не надо мужества. Возможно, мне нужна вера. Возможно, я даже верю. Верю в то, что всё бессмысленно.
9. Я, Бог, тебя освободил
10. Тихие глаза, и наши кони шумят, как дождь.
11. Чем женственнее женщина, тем полнее, я думаю, раскрывается в ней артистка. Интерпретирующее искусство расцветает в женском.
12. Сущность женщины так близка искусству.
13. Часовой делает к ноге, потом берёт на плечо виновку. Я знаю, он меня убьёт.
14. Он не знал, куда его гонит тоска.
15. Мой добрый гений, моё лучшее «я».
16. Я всегда блуждал в любви, и всё же любовь не находил я никогда. И когда вернулся домой, больной и печальный, ты вышла ко мне навстречу.
17. Сдержанная тишина волнующей предвесенней речи.
18. Золотая тишина прошлого, которая всё делает волшебным.
19. В тысячах формах, любимая, любишь ты скрываться, -- и всё равно я сразу тебя узнаю.
20. Не бойся Меня, ведь Я тебя освободил. Ты Мой.